1. Город, который они потеряли.


Осень 1941-го в Мытищах была не просто холодной — она была выжженной, как патронная гильза. Подмосковный городок, ещё вчера утопавший в яблоневых садах да в стуке электричек по Ярославской железной дороге, теперь сжимался в комок под грохотом эшелонов, увозящих на запад всё, что могло стрелять.

Фабричные корпуса, ещё недавно дышавшие сладковатым паром вагранок, теперь коптили чёрным дымом — делали броню для «катюш». По улице Мира, где когда-то гуляли под ручку пацаны в кепках-«аэродромах», теперь шагали зенитчицы в ватниках, и их сапоги оставляли на асфальте мокрые следы от дождя.

А в бывшей больнице — той самой, что когда-то строилась для рабочих мытищинского завода Саввы Морозова, а теперь превратилась в госпиталь, — пахло хлоркой и кровью. Здесь, среди скрипучих коек, и крутилась Надя Киселёва, двадцатитрёхлетняя девушка с заботливыми руками.

— Ты куда, дура?! — кричала мать, хватая её за рукав. — Ты же видела, что с Валькой стало!

Валька — это Валька Семёнов, Надин одноклассник. Его привезли на прошлой неделе в мешке. Не в гробу — в мешке.

Но Надя уже не слышала. В её глазах горело то самое упрямство, которое потом, через годы, спасёт её в десятке других ситуаций в мирное время.

— Не могу сидеть, мам. Не могу.


2. Война, которая пахла соляркой.

Первый бой под Ржевом Надя запомнила навсегда. Не потому, что он был страшнее остальных — просто он был первым.

Земля дрожала, как пьяная. Небо — серое, липкое, будто пропитанное свинцом. А воздух… Воздух был густой, как суп в перловской столовой, только пах не крупой, а порохом и человечьими кишками.

— Держись, браток… — шептала Надя, волоча за собой раненого связиста.

Он был тяжёлый, как мешок с углём, и тёплый — кровь сочилась сквозь гимнастёрку, липла к пальцам. Вокруг них пули цокали по мокрой земле, как град по жести.

Потом были другие бои. Другие раненые. Она научилась спать сидя, есть на ходу, различать «мессера» и «илюху» по звуку их двигателей — этот звук напоминал ей детство, когда над Мытищами пролетали и садились на Летной первые тренировочные «яки».

Но самое страшное — это были глаза раненых бойцов. Глаза умирающих. Они смотрели на неё так, будто она могла отменить приговор.


3. Капитан Громов и один вечер у костра.

Он пришёл в их часть в том странном, подёрнутом морозной дымке январе сорок третьего, когда война, казалось, на мгновение затаила дыхание. Капитан Михаил Громов — высокий, угловатый, будто вырубленный из северной сосны топором небрежного плотника. Лицо — резкое, обветренное, но глаза… Глаза у него были усталые и добрые, словно подсвеченные изнутри тем самым тёплым светом, что когда-то горел в русских избах, где пахло хлебом и сушёной мятой.

Они разговорились у костра, когда остальные уже разошлись — кто спать, кто курить, кто просто молча смотреть в пламя, вспоминая то, о чём нельзя было говорить вслух.

— Ты откуда? — спросил он, и голос его был негромким, как шелест прошлогодней листвы.

— Из Мытищ, — ответила Надя, и вдруг ей до боли захотелось рассказать ему про узкие улочки, убегающие к Яузе, про старую больницу, где она впервые взяла в руки скальпель, про то, как пахнет сирень в мае, когда её набирают полные фартуки и несут домой, чтобы поставить в жестяные банки из-под консервов.

— А я из Вологды, — сказал он, и в его глазах вспыхнуло что-то родное. — Там сейчас снега по пояс, а в избе у матери печка трещит, и кот на лежанке греется…

И они говорили. Говорили о том, как пахнет свежий хлеб в булочной на улице Ленина, о том, как летом ребятня купается в Яузе, а старики, прищурившись, ловят плотву на самодельные удочки. О том, как в детстве бегали босиком по росе, не думая, что когда-нибудь придётся ползти по-пластунски под свинцовым дождём.

Он рассказывал ей про северные леса, где даже в июле пахнет хвоей и морошкой, а она — про то, как в Мытищах осенью листья кленов становятся багряными, как знамёна.

Всего один вечер. Один короткий вечер, когда война отступила, позволив им на мгновение стать просто людьми — не солдатами, не медсёстрами, а просто Надей и Михаилом, которые могли бы встретиться в мирной жизни и, быть может, полюбить друг друга.

Утром его часть ушла вперёд. Надя стояла и смотрела, как удаляется его высокая фигура, пока она не растворилась в утреннем тумане.

А через неделю пришла весть: их разбомбили под Великими Луками. Всю роту.

Она не плакала. Плакать было некогда — в палатку уже несли новых раненых, и надо было снова становиться сестрой Надеждой, а не той девушкой, которая всего один вечер грелась у чужого костра и слушала рассказы о Вологде.

Но по ночам, когда затихал госпиталь и только дежурная лампа тускло мигала над стерилизаторами, она закрывала глаза и снова видела его — высокого, угловатого, с добрыми усталыми глазами. И ей казалось, что где-то там, за линией фронта, ещё пахнет хвоей и морошкой, а в Вологде идёт снег — тихий, белый, мирный.

И Надя сжимала кулаки, вставала и шла к раненым. Потому что война не прощала слабости. А Надя — не прощала войну.


4. Возвращение.

В 1943 году Надю комиссовали по беременности. Она вернулась в Мытищи — но это был уже не тот тихий, утопающий в яблоневых садах городок, каким она его помнила. Теперь воздух здесь был пропитан едкой соляркой и горьким запахом раскалённого металла. Заводы, прежде выпускавшие мирную продукцию, теперь работали на войну: машиностроительный завод, где когда-то её отец точил шестерни для тракторов, круглосуточно штамповал корпуса для бомб. Гул станков не смолкал ни днём, ни ночью — страна нуждалась в боеприпасах, и люди трудились без выходных, без отдыха, до изнеможения.

Жизнь в тылу была тяжелой, почти невыносимой. По улицам бродили женщины в перешитых шинелях — те, что ещё недавно провожали мужей на фронт, а теперь носили их одежду, потому что новой взять было негде. Рядом с ними шли инвалиды, с пустыми рукавами и костылями, и вдовы, которые до сих пор не могли поверить, что их мужья не вернутся. Война оставила после себя не только руины, но и миллионы искалеченных судеб.

А ещё был голод. Карточная система не спасала — пайки были скудными, и люди выживали, как могли. Надя устроилась в перловскую столовую, где варили жидкий гороховый суп и пекли лепёшки из второсортной муки. Запах махорки, дешёвой и едкой, смешивался с ароматом еды — так пахла та жизнь.

В конце 1943 года у Нади родилась дочь Люба. Война ещё бушевала, но жизнь продолжалась. Маленьких детей растили впроголодь, пеленали в тряпки, потому что настоящих пелёнок не было. Молока у матерей часто не хватало — сказывалось недоедание, и младенцев кормили чем придётся: размоченным хлебом тюрей, разведённой в воде мукой. Дети войны росли болезненными, худыми, но удивительно стойкими — такими же, как их родители, вынесшие на своих плечах все тяготы тех лет.

Именно там, среди чада кухни и махорочного дыма, уже после войны, Надя встретила Ивана Ильича Краснощёкова — моего деда. Он не любил говорить о тех годах, но они оба знали цену победы — и цену мирной жизни, которая, наконец, началась.


5. Шестидесятые: газ, телефон и санки по Пионерской.

Город, ещё недавно продуваемый всеми ветрами, с бараками, где сквозь щели в стенах зимой наметало сугробы, теперь поднимался из послевоенной серости, как паровоз на полном ходу. Деревянные кварталы, пропитанные запахом керосинок и махорки, сменялись аккуратными пятиэтажками, выстроенными пленными немцами. Те самые, с низкими потолками, но уже с ванными, пусть и крошечными, — роскошь по тем временам.

Автобусы снова стали бегать по своим маршрутам, а электрички, дребезжа на стыках рельсов, везли народ из Москвы в Загорск и обратно. Станции Перловская и Тайнинская теперь выглядели не как полустанки — это уже были ворота в другую жизнь, жизнь где пахло не войной, а счастливым будущим.

В Тайнинке, в доме Ивана Ильича, весенними вечерами стоял густой аромат сирени и жасмина. Яблоневый сад, разбитый ещё до войны, теперь буйствовал, как бы пытаясь наверстать упущенное время. Здесь, в этом доме, Надежда Михайловна — уже не Надя, а солидная начальница мытищинского треста столовых — совершала свои маленькие революции. Газ, телефон, горячая вода — все это для жителей Подмосковья это было почти как полёт Гагарина в космос. Всем этим дом в Тайнинке наполнился благодаря ей, навсегда убрав из нашей жизни дровяную печь и ледяную воду которой было омыто все мое ранее детство.

Здесь она встретилась с моей мамой, тоже Надеждой. Помню как они любили шутить на тему их одинаковых имен, а когда по радио включали песню Анны Герман «Светит незнакомая звезда...» бабушка Надя говорила, что это песня про них, про нее и про мою маму Надю.

Еще я помню, как бабушка Надя забирала меня из детского садика на улице Пионерская. Санки, обледенелые полозья, снег, скрипящий под ногами, будто перемолотые судьбы. Она везла меня по улице до станции мимо старых домов, где в окнах ещё мерцали керосиновые лампы, а в воздухе витал запах чебуреков и пончиков, смешивающийся с запахом креозота от железнодорожных шпал. Потом мы переходили с санками через железнодорожный мост, потом она снова везла меня по улице Калинина, поворачивала на Фрунзе и вон он мой отчий дом.

И еще я помню ее 9 мая 1975 года на праздновании тридцатилетия великой Победы. Всю в орденах и медалях.

Это был уже не сорок первый. Это была новая эпоха — с электричеством, газом и надеждой, что завтра будет лучше, чем вчера.


6. Финал


Но счастье, построенное на чужом горе, — ненадёжный фундамент. Ведь Надежда Михайловна стала второй женой моего деда, сменив умершую от болезни и горя первую его жену, Елену Михайловну.

Полностью погрузившись в быт и проблемы нового дома, она почти не замечала свою дочь Любу, внука Константина и внучку Надю. А они — обижались.

Дед – Иван Ильич умер в 77-м от цирроза печени. В те годы это был диагноз, который многие шептали с осуждением, но в его случае всё было проще: послевоенная разруха, тяжёлая работа.

В Мытищах тогда ещё стояли старые деревянные дома возле железной дороги, а новые панельные девятиэтажки на Олимпийском проспекте казались верхом благополучия. Именно в одну из таких квартир — трёхкомнатную, с видом на бесконечные стройки и гаражи — переехала Надежда Михайловна после его смерти.

Но оказалось, что бабушка Надя стала чужой. Послевоенная жизнь, которая когда-то объединяла её с дедом, теперь отделяла её от остальных. Она жила в прошлом: в письмах однополчанам, в пожелтевших фотографиях, в попытках отыскать тех, кто помнил тот вечер у костра. А может, искала капитана Михаила Громова — того, кто когда-то стал для неё больше, чем просто боевой товарищ.

Город вокруг неё менялся. В 80-х Мытищи ещё сохраняли дух советского уюта: очередь в гастроном «Рассвет», запах свежего хлеба с хлебозавода в Леонидовке, соседи, знающие друг друга в лицо. Но в начале 90-х всё рассыпалось в одночасье. Рядом с детскими садами и школами как бледные поганки выросли первые коммерческие ларьки, заборы обклеили рекламой «МММ», а по улицам, где раньше гуляли пионеры, теперь сновали «челноки» с клетчатыми сумками.

Последний раз я видел её в 94-м, на поминках моей мамы. Она стояла у окна, смотрела на Мытищи — уже совсем другие, не те, что остались в её памяти. Наверное, она видела не серые панельные дома и разбитые дороги, а послевоенный городок с яблоневыми садами за вокзалом, с тихими улочками, где ещё слышался смех детей, не знавших, что такое война.

Ее самой не стало тремя годами позже, в 1997 году. У нее осталась мечта съездить с Иваном Ильичом на Соловецкие острова которую она так и не смогла исполнить.

Царствия тебе небесного, бабушка Надя.

Загрузка...