Меня зовут Наина, и моя жизнь измеряется в пробах грунта, километрах пройденных пешком и выпитых литрах кофе во время сдачи отчета.
Я - обычный человек. Я радуюсь, когда начальник хлопает меня по плечу и намекает на премии в конце месяца. Я смеюсь до слез над глупыми шутками моего напарника Сергея. А по пятницам мы идем в «Золотой Рудник» — наш бар, где пиво холодное, а мясо в тарелке никогда не бывает пережаренным. В этом есть своя, простая и надежная поэзия.
И еще моя жизнь измеряется в командировках. Я - геолог. Специалист по оползням. Моя работа — не в кабинете. Она там, где земля решает, что ей надоело лежать смирно.
Большинство моих поездок — это рутина. Приезжаем на новое место, обычно где-то на отшибе, где цивилизацию представляет разбитая грунтовка и редкие огни деревень вдали. Дни напролет ходим. Сергей с навигатором и молотком, я — с планшетом и карандашом, или наоборот. Смотрим, щупаем, описываем, прикидываем, где пройдет тяжелая техника. Потом приходят они — огромные, ревущие машины, похожие на доисторических монстров. Они бурят дырки в теле земли, а мы смотрим, киваем, делаем пометки, отбираем пробы грунта. Крутим бережно отобранное в полиэтилен, будто самый ценный груз, отправляем в лабораторию.
А потом мы уезжаем. И начинается магия. Через месяцы, а иногда и годы, я возвращаюсь на эти места уже как свидетель. И вижу, как на месте бывшего пустыря вырос город, как через ущелье перекинут ажурный мост, как побежали по новому полотну поезда. Мы приходим посмотреть на рождение этих вещей. Иногда за бокалом пива в новом, пахнущем краской баре, я показываю Сергею на фундамент: «Смотри, а ведь мы тут брали пробу. Глина - тридцать три метра, прочность была ноль!». Он хмыкает: «Ну и что? Выдержала». И это высшее удовлетворение. Знать, что твой труд — это не просто бумажки, а уверенность тысяч людей в том, что их дом не сползет в реку ночью.
Но иногда вернуться не получается. Это не драма, не трагедия, это — факт. Как закон тяготения. Потому что земля не всегда с нами согласна.
Помню один склон на Кавказе. Красивое, дикое место. Село внизу жило своей жизнью, не подозревая, что гора над ними дышит все глубже. Мы работали там две недели. Данные были тревожные. Очень тревожные. Мы рекомендовали срочные противоселевые мероприятия — дренаж, отвод, все по уму, переезд жителей, в крайнем случае. Но там были деньги, сроки, чьи-то амбиции. Нам кивнули, сказали «разберемся», и мы уехали на следующий объект.
Через полгода я увидела по телевизору сюжет. Села не стало. Его просто не стало. Несколько десятков домов, школа, футбольное поле с воротами — все было сметено многотысячетонной массой глины и камня в перемешку с водой. Я сидела в своей гостинице, сжимая в руке пульт, и смотрела на кадры, снятые с дрона. Я узнавала очертания того самого склона. Того самого, где мы заметили предупреждающий трещину.
В тот день я не пошла с ребятами в бар. Я сидела одна. В голове крутилась мысль: основное в моей работе — это не описание местности и не бурение. Основное — это обеспечение безопасности. Тихая, невидимая война с невидимым врагом. Война, которую чаще всего выигрываешь, и о твоих победах никто не знает. Но стоит проиграть один раз...
И все же, на следующее утро я снова была в поле. Потому что впереди был новый мост. Новая школа. Новый город. И кто-то должен был убедиться, что земля под ними будет твердой.
Ведь я - геолог. И это мой выбор — стоять между людьми и безмолвной мощью планеты.
Та история, о которой я хочу рассказать, началась в прошлом году в феврале. Зима была теплой и малоснежной. Я хорошо помню тот день. Только вошла в кабинет и не успела сесть за свой стол, как Серега, мой коллега и обычный напарник во всех наших поездках, вместо обычного «привет», проворчал недовольно.
А мы что. Мы всегда наготове. Писать статьи, патенты, ковыряться в архивах, как в старых шахтах — это наше обычное состояние. Бумажная пыль въелась в лёгкие похлеще сигаретного дыма. Но душу, понимаешь, душу греет не это.
Душу греет поле.
Выезжать. Чувствовать под ногами не линолеум, а глину. Дышать не офисным чадом, а ветром с реки. Находить не цифры в таблице, а живую закономерность — вот эта трещина всегда ведёт к тому оврагу, а этот слой глины всегда лежит над водоносным песком но как-то особенно. Страна-то у нас ведь… она бесконечная. И города, они как блохи на боках у рек — все вдоль воды вцепились. Вода — она ведь основа. Без неё ни тебе завода, ни тебе жизни. А вот реки… с ними не просто.
В больших городах, где денег куры не клюют, реки давно приручили. Закатали в бетон, как в гипс, поставили шлюзы, сделали из живой воды — инженерный объект. Управляемый. А в наших, в далёких от центра, в мелких — дело хуже. Склон есть, а защиты — нет. Как будто ждут, когда само рассосётся. Есть только одна тактика: строить подальше от обрыва, ливнёвку не сбрасывать в овраг (в лучшем случае), а в случае чего — переселять людей. Лечить не болезнь, а отселять из заражённой палаты.
С Серёгой мы работаем вместе много лет. Каждый год куда-нибудь вывозим. Отношения… так себе. Он с Кавказа. Мусульманин. И живёт по каким-то своим, одному ему ведомым правилам, написанным не на бумаге, а где-то в подкорке. Мне-то что. Я нормально отношусь. У меня подруга есть — буддистка. Для неё времени не существует. Я знаю. Поэтому когда договариваюсь встретиться, всегда говорю: «Пятница. Восемнадцать ноль-ноль. Две тысячи двадцать четвёртый год». Иначе она не понимает. Может прийти через неделю. Или через год.
А что нужно, чтобы договориться с Серёгой? Не знаю. Он — человек с особым подходом. К жизни. К работе. Он по-настоящему любит только одно — нарушать. Нарушать правила, инструкции, маршруты, субординацию. Переть напролом туда, куда не пускают. Спрашивать то, о чём не принято.
Но при этом он всегда, с каменным лицом, повторяет одну и ту же фразу, закуривая у разбитой дороги: «Запомни. Миром правят правила. Просто не те, что в твоих методичках».
И мы едем дальше. Он — со своими невидимыми правилами. Я — с методичками. А река течёт рядом. Ничего от нас не требуя. Просто ждёт, когда мы наконец поймём её собственные, древние, незыблемые законы.
Например, однажды на полевом выезде нам строго запретили отходить от тропы, чтобы не повредить хрупкую экосистему. Но он не просто отошел — ушёл вглубь леса, чтобы найти «лучший» образец. В результате нам несколько часов пришлось его искать, а вернувшись, нам устроили серьезный выговор.
Другой случай был в поле, где правила безопасности требовали носить каски и защитные очки всегда. Он, посмеиваясь, снял каску, говоря, что «ничего страшного не случится». Естественно, начальство сразу заметило нарушение и предупредило, что в следующий раз будет штраф.
Или поездка в пустыню, где по инструкции мы должны были строго вести непрерывный радиоконтакт. Но он выключил радио, чтобы «не мешать» остальным, и ушёл исследовать отдалённые участки. Спустя несколько часов нас охватило беспокойство, и координаты его местоположения были найдены лишь с большим трудом.
его стиле работы — азарт и непредсказуемость. То есть, по-человечески — полный раздрай и головная боль. От него можно ждать гениальной догадки в камералке при написании отчета, а можно — внезапного решения уехать за триста километров проверить «ту самую сопку», потому что ночью приснилось. Польза от этого есть, куда ж без неё. Но проблем — всегда больше. Работать с ним — это как ходить по минному полю в тумане. Ездить в командировки — это уже не работа, а испытание на прочность нервов и желудка.
Ладит он только с завлабом. Тот был мужик щедрый, добрый, старый волк, видавший всякое. Он на Серёгу смотрит, как на стихийное бедствие, которое нельзя остановить, но можно аккуратно направить в нужное русло. Всем остальным приходится его просто терпеть. Как хроническую болезнь, как сквозняк из разбитого окна — неприятно, но смирились.
А вчера он достал главбуха. Не просто поссорился — он пришёл к ней в кабинет учить. Учить вести дела в бухгалтерии. Он, который в авансовом отчёте три графы из пяти заполняет словом «прочее». Устроил грандиозный скандал на весь институт, орал про «двойную запись» и «моральную амортизацию», тыкал пальцем в какие-то свои графики, нарисованные на обороте топосъёмки.
Весь институт ходил по струнке, шептался в курилках. А он — ему хоть бы что. Ходит по коридорам и улыбается. Довольный, будто не скандал устроил, а гору своротил. Абсолютно счастливый. Потому что нарушил главное правило — не лезь со своим уставом в чужой монастырь. А для него в этом, похоже, и есть весь смысл. Вломиться в чужую систему, как бульдозер в палисадник, и смотреть, что из этого получится. Получается скандал. Но ему-то что. Он уже ищет следующую дверь, в которую можно вломиться.
Итак в то утро мы сидели за своими столами и каждый был занят своим делом. Николай Геннадьевич читал книгу Е.М. Емельяновой и делал заметки. Иногда комментируя.
Я дописывала статью. Попытка собрать в кучу все случаи, где мы латали оползни, как старые покрышки на джипе. Хотела понять, почему они снова сползают, даже после наших подпорных стен, дренажей, этих всех наших инженерных заклинаний. Но у меня не шло. Не шло самое главное — вывод. Обобщение. Та самая последняя фраза, ради которой вся статья и пишется. Что нового я хочу сказать? Зачем я это всё исследовала? Чтобы получить ещё одну строчку в списке публикаций? Чтобы начальство отцепилось? Или чтобы самой себе доказать, что эти годы в полях, в грязи, в ветре — были не просто отбыванием?
Каждый, кто хоть раз соприкасался с наукой не как со службой, а как с судьбой — знает этот вопрос. Где же открытие? Мы все живём в этом вечном напряжении. С одной стороны — идеал. Ты в поле, под дождём, стоишь на краю свежего оползня, и кажется, что вот сейчас земля тебе откроет свою тайну. Шепнёт на ухо. И ты поймёшь что-то такое, что перевернёт всё. Имя твоё будет в учебниках, пусть даже мелким шрифтом в сноске.
А с другой — реальность. Которая пахнет не озарением, а потом, сыростью от промокших сапог и дешёвым кофе из забегаловке на обочине. Часы, дни, месяцы. Ты пишешь статью, а она превращается не в прорыв, а в отчёт. В перечисление того, что и так все видели. Ты ловишь себя на мысли, что самое честное, что ты можешь написать в выводах, это: «Да, оползни возвращаются. Нет, мы не знаем до конца почему. Деньги и бетон решают не всё».
Но иногда… иногда в этом всём случается мистика. Не молния с неба. Не гром среди ясного неба. А тихое, почти неуловимое. На грани.
Сидишь ночью, перебираешь данные, цифры сливаются в серую пелену. И вдруг — видишь связь. Не в цифрах. А в чём-то другом. Между тем, как трещина пошла на склоне у деревни Городня, и тем, как смотритель маяка на далеком морском берегу когда-то описал в дневнике странный туман перед землетрясением. Между анализом глины под микроскопом и узором на старой, дореволюционной карте, которую ты случайно нашёл в архиве. Узоры совпадают.
Или: ты пишешь про «недоучёт антропогенного фактора», сухо, казённо. А перед глазами — стоит тот мужик из администрации, который наливал тебе коньяк и говорил про то, как собака скулила за пять минут до схода грунта, где стояла ее будка, а мужик перед этим с женой развелся и обзывает ее «ведьмой», будто она все тут устроила. И ты понимаешь, что твоя «статья» и чей-то «миф» — это про одно и то же. Про нарушение договора. Про то, что мы врезаемся в склон, а он отвечает движением, что есть какие-то постоянные не доучтенные данные. Это и есть твоё «открытие» — не формула, а это вот чувство.
Статья в итоге получается не прорывной. Она получается… двойной. На поверхности — цифры, графики, расчёты устойчивости. А под текстурой, между строк — как влажный слой глины под дерном — проступает другое. Ты пишешь про дренаж, а на самом деле пишешь про то, как трудно быть мостом между миром отчётов и миром, который живёт по своим, не прописанным в СНиПах, законам.
Великие открытия — они не про то, чтобы всё объяснить. Они про то, чтобы увидеть связь там, где её никто не видит. Даже если эта связь — между радарной съёмкой и легендой о подземном змее. Даже если твоё открытие не уложится ни в один научный журнал. Потому что оно не в формуле. Оно — в дрожи, которая пробегает по коже, когда ты понимаешь, что сидишь не в лаборатории. А на самом краю. На грани между тем, что можно измерить, и тем, во что можно только поверить. И твоя статья — это не кирпичик в здание знаний. Это записка, заброшенная через эту самую грань. Наугад.
Я сидела в кабинете, уставившись в мерцающий экран, и мучилась над статьей. В голове вертелся один и тот же, не дающий покоя вопрос: что же объединяет все эти, казалось бы, разрозненные случаи? Какой же главный вывод сделать? Что мы упускаем?
От бессилия откинулась на спинку стула и посмотрела в окно. Во дворе, среди голых веток сирени, курили наши коллеги из соседней лаборатории. Их смех был беззвучным за толстым стеклом, но по оживленным жестам Васи и задумчивому виду Сони я понимала, что они либо делятся дурацкими шутками, либо обсуждают какую-нибудь гениальную, сумасшедшую идею. «Почему я не курю?» — пронеслось в голове с острой завистью. Сейчас бы стояла там, глотая морозный воздух и отвлекаясь от этой проклятой статьи.
Внезапно в кабинете резко зазвонил телефон. Звонок был настолько неожиданным и пронзительным, что я вздрогнула и обернулась, посмотрев на стол Леши. Он снял трубку, пробурчал «Алло?» и погрузился в долгое, сосредоточенное вслушивание. В его голосе появились ноты сначала интереса, потом озадаченности, и, наконец, деловой собранности.
«Хорошо, — сказал он наконец, — ждем техзадание».
Положив трубку, он обвел взглядом всех обитателей кабинета и произнес фразу, которая вмиг развеяла мои умственные муки:
В воздухе повисла пауза.
Что ж, ура, статья допишется в поездке, или потом, решила я. А мы приступили к сборам.
Началось, как всегда, с дележа. С дележа территории, долгов и этой проклятой сибирской командировки. Завлаб упирался пятками в линолеум и жевал мятную жвачку: «Ехать должны вы. Вы и Серёга». Серёга молча курил у окна, смотрел в никуда, и его спина говорила чёткое «нахуй». Я тоже не горела. Не горела желанием месяц жевать этот пыльный ветер в тайге с человеком, у которого в голове — не мозги, а минное поле. Где каждое слово — или сарказм, или тихая обида, запакованная в ледяной взгляд. Опять будут эти его авантюры, эти ночные уходы «проверить склон», эти разговоры с местными, от которых мурашки по коже. Нет, спасибо.
Но к вечеру, когда потолок в кабинете уже пропитался матом и отчаянием, стало ясно — ехать придётся. Точка. Заказчик кинул деньги, они придут через пять дней, а выезжать надо вчера. Таков закон: деньги пахнут срочностью, а срочность пахнет долгой дорогой в никуда.
Дома меня ждал свой, родной, бытовой ад. Старшенький, Мишенька, балбес семнадцати лет с лицом ангела и мозгами таракана, умудрился получить три двойки. В родительском чате, этом цифровом гильотине, всплыло сообщение: «Родителей Величко просьба явиться в школу». Не просьба. Приговор. Приговор мне, матери. Что я не справляюсь, что я упускаю, что я профукала этого будущего студента, или скорее вечного курьера, пока ковырялась в глине и писала отчёты.
В метро, под рёв колёс и вонь чужих тел, я придумывала кары. Жестокие и бесполезные. Отключить интернет. Но тогда муж, этот большой ребёнок в пижаме с машинками, не сможет играть в свои «танчики», и его злость обрушится на меня. Конфеты спрятать. Но я же, дура, купила их в воскресенье, самых лучших, с целой витрины. Куда прятать? Они найдут. Они чуют сладкое, как гончие. Не пускать гулять? Это из моего детства, когда наказанием был двор. А его двор — это смартфон и тёмная комната. Он и так туда не выходит.
Так, в этой петле бессильной злости, я и доехала. Автоматом открыла дверь своим ключом, который всегда холодный, как будто открываешь не дом, а холодильник.
И дальше — как в самом дешёвом, самом поганом сериале. На пороге — Элина. Рыдает. Не плачет — орёт в голос, закатив глаза. Эти истерики у неё случаются чётко по графику: или хочет отобрать у Мишки наушники, или сама накосячила и теперь изображает раскаяние так натурально, что хочется верить.
Я только присела, чтобы её обнять, разобраться в этом водовороте слёз и соплей, как щёлкнул замок. Муж. С работы. Голодный. Лицо — как у человека, который нёс домой тяжелый чемодан, а у самого порога уронил его себе на ногу.
— Меня тоже, — говорит он, снимая ботинки, которые пахнут чужим офисом. — В командировку. На неделю. Срочно.
В этот момент скрипнула дверь. Из своей берлоги вышел Мишка. Не с виноватым видом, нет. Он услышал слово «командировка». И на его лице, этом лице балбеса и двоечника, расцвела самая настоящая, безудержная, волчья радость. Радость хаоса. Радость того, что взрослые, эти надзиратели, разбегутся, и дом на неделю станет его территорией. Его царством беспорядка, пиццы и тишины.
И я стояла посреди этого всего: с ревущей дочкой, с голодным и обречённым мужем, с сияющим от счастья оболтусом. А завтра — поезд. В Сибирь. С Серёгой. И где-то там, на краю карты, ждёт склон, который, наверное, тоже вот-вот рухнет. Просто потому, что такова его природа.
На семейном совете было решено детям вызвать бабушку, она будет проверять уроки у Миши и Элины каждый день. Элина перестает жаловаться на старшего брата. А он берется за ум и готовится к ЕГЭ. Как не противно это не звучит.
Да, думала я, засыпая, командировка сейчас будет или моим спасением, я отдохну от детей и проблем, или наоборот наказанием, их станет еще больше.
Полет в Барнаул в этот раз был не рейсом, а приговором. Испытанием на прочность еще до взлета.
Все началось у стойки. Девушка-регистратор, с глазами пустыми, как аэропортовые кресла, механически спросила: «В Барнаул?». И Сергей включился. Не просто ответил — он развернулся на всю очередь, сделал лицо, будто его везут не в Сибирь, а на каторгу, и вздохнул так, что, казалось, выдохнул всю душу.
- В Барнаул я не хочу! — провозгласил он на весь зал, и голос его дрожал от натужной скорби. — Я хочу в Сочи! Я мечтаю о море!
За моей спиной кто-то хихикнул. Но большинство молчали. Молчали, сжимая ручки чемоданов и глотая раздражение, как таблетки от укачивания. Я смотрела на него и чувствовала жгучую, физическую тошноту — тошноту от необходимости быть с ним в одной связке. Девушка за стойкой побледнела, будто он объявил не о своих курортных фантазиях, а о бомбе в багаже. Мне страшно не хотелось подходить и признаваться, что я — с ним. Что этот клоун, этот пародист на чужую усталость — мой напарник.
В самолете я вжалась в иллюминатор, делая вид, что сплю, что меня нет. Но где-то над Уралом небо показало, кто здесь главный. Лайнер вдруг провалился в пустоту. Не тряхнуло — его швырнуло вниз, как пустую консервную банку. Заскрежетали панели, тележки покатились по проходу с диким грохотом, стюардессы кинулись к своим креслам. В салоне повисла та особенная, ледяная тишина, в которой слышен только стук собственного сердца и чей-то сдавленный стон.
И тут — я услышала бормотание. Шепот. Обернулась.
Сергей. Он был белым, как панель обшивки. Его пальцы впились в подлокотники, костяшки побелели. Глаза были плотно зажмурены, и он, захлебываясь, шептал что-то гортанное, быстрое, отчаянное. Молитву. Он взывал к Аллаху, к милости, к спасению — и в каждом слоге сквозила такая голая, детская паника, что мне стало не по себе.
Ирония висела в салоне, густая, как керосиновая гарь. Тот, кто час назад паясничал о море, теперь, в жуткой тишине падения, молился как последний, затравленный верующий. Я впервые видел его без брони. Без этой его едкой, всепроникающей уверенности. Видела просто испуганного мужика, который боится разбиться.
Когда мы вышли на землю, на барнаульский ветер, он молчал. Молчал так, будто отдал все слова там, в небе. Достал пачку, закурил. Одну. Потом вторую, не отрываясь. Третью. Курил жадно, по-зверски, затягиваясь так, что щеки вваливались, глотая дым вместе с ледяным воздухом, будто пытался выжечь им из легких, из горла, из самой памяти — остатки этого унизительного, животного страха. Только когда пачка опустела наполовину, он кивнул в сторону стоянки такси. Одно слово:
— Поехали.
В гостинице мы швырнули вещи в угол. И сели ждать рассвета, как приговор. И с первым сизым светом пошли к склону.
Утро было пронзительным, как удар ножа. Настоящее сибирское. Солнце, выползая из-за края земли, серебрило Обь — громадную, ленивую, всесокрушающую реку-властительницу. Вид был таким мощным, таким бескрайним, что перехватывало дыхание. Казалось, сама земля, сама эта вечная, холодная мощь — оправдывалась. Оправдывалась за тот жалкий, металлический страх в небесах. Смотри, мол. Вот оно, настоящее. Тут не до паник. Тут — или выдержишь, или сойдешь с ума.
— Красота-то какая, — выдохнул Сергей, и в его голосе не было иронии.
Но восторг длился недолго. Наш профессиональный взгляд быстро выхватил из идиллии тревожные детали. Свежие, грубые колеи от тяжелой техники вдоль склона. Сюда приезжали и скидывали грунт, пригружая склон. И главное — гигантские, палевые намывы грунта, сползавшие по склону к воде, будто гнойные раны.
— Смотри-ка, — мой палец ткнул в свеженаваленную кучу земли, из которой торчали обломки кирпича. — трещина и длинная.
Сергей свистнул сквозь зубы, вся его благодушная умиротворенность испарилась.
— Так вот они как, местные умельцы, — прошипел он, срывая комок глины и разминая его в пальцах. — Регулярно подсыпают, чтоб не проседало. А то, что каждый такой КАМАЗ — это гиря на шее у всего этого обрыва, им и в голову не приходит. Идиоты.
Я молча кивнула, и мы пошли дальше.
Нам был нужен склон. Весь, от кромки воды до городской черты. Со всем, что на нем наросло за последние полвека: старые кварталы деревенских домов с плотными заборами, с проседающими фасадами, новый микрорайон-«спальник», чадящий завод - элеватор и, конечно, городская свалка, словно стыдливая язва, прикрытая от основного русла полосой чахлого леса.
Обь — главный свидетель и, возможно, главный обвинитель. Но перед вылетом заказчик предупредил, много режимных объектов и прохода кое-где не будет. Нам подкинули несколько телефонов, надо было договорится о встречах.
И Сергей ушел. Да, он такой, я знаю его много лет. Сейчас сделает небольшой круг и вернется, как ни в чем не бывало. Ему скучно ходить просто так, ему надо болтать о всякой ерунде, или портить настроение. Между тем, я пыталась дозвониться до 4 секретарей предприятий, чтобы обеспечить нам доступ к склону. Мы уже оценили высоту заборов, шустрых охранников, пройдя мимо какого-то предприятия с названием «Море рыбы» под козырьком крыши. Возле ворот стоял охранник и очень неприветливо посмотрел на нас, грубо поинтересовавшись, куда это мы идем в такую рань. Сообразив, что не к нему, он опять остался недоволен, прошипев, что просто так здесь не ходят.
Сергей вернулся быстро и пяти минут не прошло.
Навалилась усталость, ночью мы почти не спали, разница во времени, небывалая качка, еще и постоянная нервотрепка от напарника.
- Слушай, холодно, давай пораньше сегодня закончим, сходим еды купим, выспимся, - я надела на себя самую милую улыбку.
Прошли вдоль склона, будто не работу смотреть, а на выставку абстрактного искусства пришли. Полюбовались обрывами, где земля показывала рёбра, как голодный зверь. Пощёлкали фотоаппаратами, как туристы. Как будто можно поймать в объектив эту медленную, упрямую готовность рухнуть.
Вернулись в гостиницу. Я ввалилась в номер, заперла дверь и обвела взглядом свои владения. За те деньги, что с нас содрали, это была не комната, а почти апартаменты в пентхаусе. Маленькая, но отдельная кухня с конфорками, на которых никто никогда не готовил. Кондиционер, бубнящий себе под нос усталую песню. Телевизор с диагональю в полстены — чтобы раствориться в чужой жизни. И ванная, где можно было смыть с себя не грязь, а этот липкий налёт дороги, чужих взглядов, его молчания.
Но главное — стены. Толстые, глухие, сибирские. В этой внезапно наступившей тишине я почувствовала, как что-то внутри лопается. Как отпускает пружина, которую сжимали весь этот сумасшедший день, эта тряска в воздухе, этот его спектакль и его потом — детский, жалкий страх. Тишина была физической. Как компресс.
Попробовала читать, просто привычка, просто отдых. Открыла книгу, но буквы плыли, сливались в серые пятна. Мозг отказывался переваривать чужие мысли. Ему хватало своих.
Потом заныл желудок. Тупой, настырный зов плоти. Нужно было идти есть. Встала, взяла ключ. На Сергея звонить не стала. Не то чтобы назло. Просто в тот момент мысль о его голосе, о необходимости что-то решать, куда-то идти вместе — вызывала такую же тошноту, как та воздушная яма. Мне нужно было молчание. Не просто тишина в номере. А одиночество среди чужих людей в зале кафе. Где тебя никто не знает, никто не ждёт объяснений и где можно просто жевать, глядя в окно на чужой, безразличный к тебе город. Хотя бы полчаса. Хотя бы вот эти полчаса побыть не геологом, не напарником, не матерью разгильдяя, женой или подругой. А просто тенью. Которую никто не видит.
Кафе было прямо рядом с гостиницей, уютное, людей мало. Я заказала себе «праздник живота» в виде селедки под шубой, отварной картошки с укропом и внушительный кусок мяса. Еда пахла так, как должно пахнуть в столовой — ностальгически и по-домашнему.
И только я отрезала от мяса маленький кусочек и принялась его жевать, как уловила обрывки разговора за соседним столиком. Две девушки, лет по двадцать пять, оживленно о чем-то спорили, понизив голос до доверительного шепота, который все равно был слышен в почти пустом зале.
— Ну не верю я в эту байку про Глиняницу, — скептически фыркнула одна, с рыжими волосами, помешивая коктейль трубочкой. — Страшилки для туристов.
— Это не байка! — горячо возразила ее подруга в большой вязаной шапке. — Моя бабка рассказывала. Что она, старая Глиняница, в берегах живет. Не терпит она смутьянов да тех, кто городу вредит. Заметит такого — земля под ним разверзнется и утянет. Прямо в саму глубь.
У меня в горле комом встал кусок мяса. Я медленно положила вилку, стараясь не привлекать внимания.
— Да ладно тебе, — засмеялась рыжая. — Случайные совпадения. Просто оползни.
— Случайности? — шапочка понизила голос еще сильнее, и мне пришлось замереть, чтобы расслышать. — А Шустров? Помнишь, тот застройщик, из-за которого детскую площадку снесли? Все знали, что он договора подделывал, а доказать не могли. И что? Год назад его машину вместе с ним на той самой дороге у обрыва и нашли. Говорили, будто рыбак с берега видел, будто сама земля его за собой потянула.
Я сидела, не двигаясь. «Глиняница». Заметит смутьяна, того, кто городу вредит... Утянет в глину…Так, сказала я самой себе, стоп, сиди ешь свою картошечку и иди спать, подумаешь местные эзотерики перед сном небылицы рассказывают. Я перестала вслушиваться, наоборот, захотелось быстрее убраться отсюда в свой уютный номер, и лечь спать. Что я и сделала.
Утром следующего дня за завтраком мы решили, что вначале пойдем на элеватор, потом на склон.
Автобус высадил нас у подножия предприятия. Здание и впрямь было похоже на спящего монстра — вытянутое, серое, облезлое, давящее на землю своей громадой. От него веяло не мукой, а холодным равнодушием. Нас попытались остановить еще на проходной, но звонок секретарю подействовал, провели через лабиринт залов, где гудели механизмы и стояла мучная пыль, в кабинет главного инженера.
Инженер, представившийся Виктором Семеновичем, оказался крепким, уставшим мужчиной с огромными руками, будто приделанными от другого тела. Он выслушал нас, не перебивая, его взгляд был тяжелым и непроницаемым.
— Понимаете, Виктор Семенович, — я разложила на его столе карту и распечатки наших данных, — ваш элеватор стоит на самом краю древнего оползня. Нам критически важно осмотреть вашу подпорную стены. Буквально на полчаса.
Сергей, не выдержав, влез резко и грубо:
— Да что тут пробовать-то? Смотрите! — он ткнул пальцем в фотографию на экране своего телефона. — Земля ползет! Видите какие последствия бывают? Ваш монумент тут долго не простоит, если мы не поймем, куда и как именно она ползет! Вам же хуже!
Виктор Семенович медленно перевел взгляд с Сергея на меня. Его лицо не выразило ничего, кроме легкой усталости.
— Не могу я вас туда пустить.
— Почему? — не сдавался Сергей. — У вас там военная тайна? Золотой запас? Или просто принцип?
— Сергей, — одернула я его, потом снова посмотрела на инженера, стараясь говорить максимально рационально. — Виктор Семенович, речь идет о безопасности всего района. Ваш элеватор — ключевая точка. Если склон не удержать, он потянет за собой и вас, и жилые дома рядом. Это вопрос не вашего желания, а объективной необходимости.
Инженер тяжело вздохнул и отодвинул наши бумаги.
— Объективная необходимость — это чтобы элеватор работал. А работа у нас такая: техника безопасности. Посторонних на территорию складов и к подпорным сооружениям — нельзя. Точка.
— Мы не посторонние! — взорвался Сергей. — Мы по госзаданию! У нас все бумаги! Вы что, сводку новостей не смотрите? Люди гибнут!
— Новости я смотрю, — голос инженера стал тише, но в нем появилась стальная твердость. — И людей жалко. Но мое дело — элеватор. И его правила. Ваши бумаги — это ваши бумаги. А тут — моя территория. И я говорю — нет.
В его упрямстве была какая-то странная, иррациональная уверенность. Это была не бюрократическая волокита, а что-то другое. Как будто он защищал не просто правила, а некий обет.
— Вы сами понимаете, что это абсурд, — попытался я в последний раз. — Мы пытаемся предотвратить катастрофу.
Виктор Семенович поднялся из-за стола, давая понять, что разговор окончен. Его лицо было каменным.
— Катастрофа у каждого своя. Моя — если элеватор встанет. Вашу я предотвратить не могу. Извините. Охранник проводит вас.
Мы вышли на улицу, под свинцовое небо. Сергей выругался, пнул колесом ржавую бочку.
— Чувствовала? Это не просто дурак. Это... как будто, боится, что мы найдем там что-то и боится этого пуще, чем оползня.
Я молча смотрела на серый бок элеватора-монстра. Будто он был не просто зданием. Будто он и впрямь был стражем. Стражем какой-то ужасной тайны, спрятанной в зыбкой глине под ним.
Я пожала плечами, что тут скажешь - второй день, и мы вернулись в гостиницу, пока я переодевалась, решила, что вечером надо бы позвонить свекрови, узнать, как дети. День прошел у нас отвратительно.
Зимой мы редко выезжаем - все под снегом и ничего не видно. Здесь же случилось ЧП и нас вызвали. Теперь они всего боятся и дают деньги на противооползневые. Но кругом лежали огромные сугробы. Вдоль бровки склона одни заборы, машины везли и везли тонны грунта.
Мы спустились по тропинке рыбаков к реке. Тропка кончилась внезапно, упершись в рыхлый, нехоженый снег. Дальше — только накаты, сугробы, скрытые коряги. И склон — наш главный пациент, который молчал и смотрел на нас сверху тёмным, поросшим редким лесом ребром.
Чем дальше уходили от этой последней приметы человеческого — вытоптанной тропы, — тем тяжелее становилось идти. Сначала я списала на непривычку. Где в городе, среди асфальта и метро, найдешь такие сугробы, по которым проваливаешься по колено, и каждый шаг — это борьба. Дышалось тяжело, будто воздух стал гуще.
Но потом пришло другое ощущение. Будто мы вошли не просто в снежное поле. А вошло в нас что-то. Не туман — его не было видно. Что-то невидимое, липкое. Оно не было холодным. Оно было... плотным. Как тяжёлая, влажная простыня, которой обернули голову. Оно дышало внутрь. Не воздухом — тишиной. Но не мирной. Глухой, давящей. Мысли начали путаться, спотыкаться, как ноги. Хотелось сесть и не двигаться. Просто сидеть и смотреть на этот склон, пока сознание не растворится в его молчании.
Я посмотрела на Сергея. Он уже смотрел на меня. Его лицо было бледным не от мороза. В глазах — не испуг, а то же самое липкое недоумение. Он молча кивнул назад, к тропинке.
Мы не сказали ни слова. Просто развернулись и пошли обратно, пробиваясь сквозь ту же невидимую густоту. Шли молча, тяжело дыша, и только когда снова вступили на утоптанную землю тропы, груз с плеч будто свалился. Воздух снова стал просто холодным воздухом. Мысли прояснились, оставив после себя лишь смутный, неприятный осадок — как после забытого кошмара, суть которого не помнишь, но ощущение липкой тяжести в груди остаётся.
Он не стал говорить, что это было. И я не стала. Потому что единственное, что мы могли пока сказать, было ничем. Стресс. Усталость от перелёта. Гипоксия. Что угодно. Любое объяснение было лучше, чем признать, что склон — не просто геологическое тело. Что он может не просто осыпаться. А... сопротивляться. Насылать на тебя эту тихую, липкую немоту, которая хочет, чтобы ты ушёл. Именно это я почувствовала.
Мы вернулись в город, но эта тяжесть шла за нами по пятам, как мокрый снег на подошвах. Она была теперь с нами. В тишине между нами. В том, как мы избегали смотреть друг другу в глаза.
Вечером, уставшая и разбитая после бесплодного противостояния с инженером элеватора, лазания по сугробам вдоль реки, я набралась духу и позвонила свекрови. В трубке пахло домашним борщом и тихим уютом.
— Здравствуй, Наина, — голос Маргариты Петровны был холодным и ровным, как лезвие. — Дети накормлены, уроки… в процессе.
Я мысленно похвалила себя за то, что позвонила. Пусть и с опозданием на два дня. Нужно было слыть хорошей матерью хотя бы по звуку.
— Спасибо вам огромное, Маргарита Петровна. Передайте, пожалуйста, Мише и Элине, что я их очень люблю. Как у них дела? В школе все хорошо?
В трубке повисла пауза, та самая, тяжелая и многослойная, что всегда предшествует буре.
— А ты сама-то не знаешь, как у них в школе? — начала свекровь, и лезвие в ее голосе заострилось. — Я, вот, сегодня сочла нужным сходить. Познакомиться с учительницей Элины. Очень интересный разговор вышел.
У меня похолодели пальцы, сжимающие телефон.
— Оказалось, — продолжала она, не дожидаясь моего ответа, — что моя внучка уже третью неделю не сдает проект по окружающему миру. А Миша на математике считает ворон, потому что не понимает новую тему. И знаешь, что я подумала, сидя в этом классе и глядя на молодую, растерянную учительницу? Я подумала: где же их мать?
— Маргарита Петровна, я… у меня командировка, вы же знаете, срочная работа… — попыталась я вставить, но мой голос прозвучал жалко и неубедительно.
— Работа! — это слово прозвучало как плевок. — Твоя работа — это вечные разъезды по каким-то оврагам! А кто поможет детям с уроками? Кто проверит дневник? Кто поговорит с учителем? Я, старая, должна отдуваться? Ты знаешь, что учительница прямо спросила меня: «А мама вообще в курсе проблем ребенка?» И мне было стыдно, Наина. Стыдно за тебя!
Каждое слово било точно в цель, в самое больное место, в вечное материнское чувство вины, которое я таскала с собой по всем отелям и склонам.
— Я позвоню учительнице, я все решу, — пробормотала я, чувствуя, как по щекам ползут предательские горячие слезы.
— Решишь, — в голосе свекрови прозвучала ледяная усмешка. — Ты свою жизнь решить не можешь. Выбрала профессию, где от тебя, как от матери, нет никакого проку. Дети растут сами по себе, как сорная трава. И не удивляйся потом, если они перестанут тебя за маму считать.
Она бросила трубку, не попрощавшись. Я сидела на кровати в гостиничном номере, в сотнях километров от дома, и слушала пустоту. Она звучала точно так же, как и в моей опустевшей голове. Голос свекрови и горячий стыд, сливаясь воедино, обвинял меня в одном: ты — плохая мать. И как бы успешно я ни боролась с оползнями, дома меня ждал обвал, который я была бессильна остановить. Немного очнувшись от своего горя, я решила написать смс дочери «Эля, как ты там, бабушка очень сердится?». Через десять секунд пришел ответ «Все нормально, бабуля у нас - мировая!». «Я люблю вас с Мишей», написала я и у меня немного отлегло на сердце. Да, свекровь - тяжелый человек, но она присмотрит за детьми и это нормально, наверное, вот так говорить невестке. Интересно, какой я буду свекровью, я улыбнулась самой себе и легла спать.
Прошло еще несколько дней. Мы ходили вдоль реки и ничего больше не испытывали странного, как в тот день. Наконец дошли наконец до оползня, из-за которого прибыли сюда. Облазили его весь, где смогли пройти, и поняли: кто-то — чьи трубы предательски торчали из земли — сбросил массу воды на склон. Вот тонны грунта и сошли, а мимо проходящий человек стал жертвой и погиб и газопровод порвало как тонкую нить.
Остановились у края грязевого завала, где торчали обломки деревьев и куски бетона. Ветер шевелил мой воротник, а мой товарищ мрачно копал палкой в рыхлой земле.
— Это не просто авария, — пробормотал он, поддевая ржавый клапан. — Кто-то специально спустил воду, зная, что склон не выдержит.
— Неужели из-за строительства выше по течению? — спросила я, но ответа не последовало. Мне показалась эта идея странной, но спорить я не хотела. Глядя на палку в его руке, на странную злость. Зачем так реагировать, думала я.
Внезапно со склона скатился камень. Мы обернулись. На вершине стоял человек в каске, лицо скрыто тенью. Он что-то крикнул, но слова унес ветер. Потом раздался грохот — из трубы хлынула мутная вода, смывая грунт у наших ног. Мы успели отскочить на безопасное расстояние.
Так и поступили. Ни на одно предприятие нас не пускали , даже к воротам не дали подойти. Везде стояли камеры наблюдения и только мы приближались, как выбегали охранники и прогоняли нас. А этот камень просто стал вишенкой на торте - нас не хотят здесь видеть. Надо просить помощи и содействия.
Мы с Сергеем пришли в мэрию к началу рабочего дня. Стеклянные двери захлопнулись за нами с глухим стуком, словно вход в склеп. Внутри стоял затхлый запах старых стен, а под ногами скрипел потертый паркет.
Первый чиновник, мужчина в пиджаке цвета марганцовки, слушал нас, уставившись в монитор. Его глаза были пусты, как выгоревшие лампочки – он кивал, но взгляд скользил мимо, будто мы уже стали частью серой стены за его спиной.
Сергей швырнул на стол фотографии оползня. Чиновник медленно переложил их в папку, не глядя.
Второе место, куда нас направили было светлее, в нем сидела в мягком и совсем не офисного типа кресле женщина с тщательно уложенной сединой, повторила то же самое, словно они оба были запрограммированы на одну фразу «разберемся». Её пальцы постукивали по клавиатуре в ритме капающей где-то воды.
Чиновница подняла на нас глаза. В них не было ни раздражения, ни интереса – только плоская усталость, как у человека, который десять лет смотрит в одно и то же окно на один и тот же двор.
Коридоры мэрии были пусты. Где-то далеко скрипнула дверь, эхо шагов затихло за углом. На стене висел плакат с улыбающимся мэром и лозунгом "Наш город — наш дом!", но клей по краям уже отслаивался.
— Они даже не боятся, — прошептал Сергей, когда мы вышли на улицу. — Словно знают, что всё равно ничего не будет.
Солнце светило слишком ярко после этого затхлого полумрака. А за спиной у нас, в здании, кто-то словно щелкнул выключателем, погружая кабинеты в экономичный режим ожидания. Я вздрогнула.
И мы пошли в бар «Бирдок» — единственное место в этом городе, где предлагалось сто сортов пива. Лампочка под потолком мигала, как предсмертная судорога, а со стен смотрели чучела рыб, будто заспиртованные свидетели всех местных грехов.
Сергей шлепнул на стол две бутылки «Алтай хан», мы всегда брали местное пиво на пробу.
— Ты знаешь, что я нашёл в архивах? — он пригнулся, хотя вокруг не было ни души, кроме бармена, растирающего стаканы тряпкой цвета тоски. — Здесь, начиная с 1908 года, каждые десять лет от оползней гибнут люди. Дома смывает, как карточные домики.
Он ткнул пальцем в запотевшее стекло, за которым темнел склон с новенькими домами.
Я хмыкнула, но Сергей не смеялся. Его глаза блестели неестественно — не от пива, а от того, что мозг натыкался на абсурд и не мог его переварить.
— В нормальном мире, если медведь сожрёт туриста, — хотя бы тропу закроют. А тут — вешают табличку «Осторожно, медведь!» и продают билеты на экскурсию.
Услышали, как кто-то вдруг фыркнул, будто лошадь. Мы обернулись — в баре сидел еще один человек. Это был одинокий старик, в руках он держал какую-то газету, нереальная картина в этом мире. И похоже, он услышал и наш разговор.
— Вам смешно? — спросил Сергей.
Старик посмотрел по верх газеты в нашу сторону. Его глаза были мутными, как наше пиво.
— Не первый раз слышу. Приезжие всегда удивляются. — Он плюхнул перед нами две солёных рыбины, будто подчёркивая абсурд.
— Ну… — отозвался уже бармен и размазал по стойке какую-то липкую жидкость. — Который под горой. Раз вы такие умные — спросите у того писателя. Он вон, в синей куртке, у окна сидит.
Мы повернулись. В углу, за столиком, действительно сидел еще один человек, уткнувшись в блокнот. Но когда я моргнула — столик оказался пуст. Я подошла ближе, посмотреть, насколько я напилась Алтайского хана и заметила только лужу от конденсата и на стене странную надпись на постере: «Не ищите — сами найдёт».
Сергей медленно поставил бутылку, повернулся к бармену.
К тому моменту я успела вернутся к нашему столику и понять, что исчезновение писателя - это не только моя галлюцинация, мой малопьющий коллега тоже его видел.
Мы развернулись в сторону старика, но и его не оказалось. Стол был пустой и мы остались в баре одни.
Мы оставили деньги на стойке, с трудом нашли наличные, вышли в морозный день. Мимо, не торопясь шли люди.
Это было обычным у нас. Вот так, на пустом месте ругаться. Я развернулась и пошла в сторону музея. Давно приметила его, но предлагать ему зайти - пустой номер, он считал, что картины можно смотреть с экрана телефона. Музеи - это для поддержки вышедших на пенсию старушек и организовавших себе такую тусовку. Среди хлама. Не спрашивайте, не отвечу, что все это значит.
Я толкнула громадную, тяжелую дверь и прошла к кассе.
Отлично, решила я. Познакомлюсь с современными тенденциями и заодно погреюсь.
Музей был маленький, двухэтажный, пах старым деревом и пылью. На втором этаже — акварели. Художница современная. Сначала все светло. Девочка на качелях, волосы как пух одуванчика. Потом — с собакой, улыбка до ушей. Бабушка в кресле-качалке, девочка на полу, клубок ниток. Грибы в корзинке, свет сквозь листву.
Лирика. Почти приторно. Я уже хотела уйти.
И вдруг — слом. Резкий, как удар. Темно-серые, грязно-коричневые тона. И оно. Чудовище. Не с клыками и когтями. Бесформенное. Глиняное. Липкое. Оно не нападало. Оно просто было вписано в пейзаж. Река, небо, берег - все коричневое и не разберешь где что. И девочка, та самая, с одуванчиковыми волосами, тонула в этой бурой жиже. Ее затягивало вниз по склону. Не было крика. Был ужас тишины.
Я стояла, не двигаясь. В горле пересохло.
Подошла смотрительница, древняя, как сам музей.
— Знаете историю-то? — спросила она тихо, будто боялась спугнуть тень на картине.
Я молча покачала головой.
— Как же... Весь город тогда гудел, — она вздохнула, и скрип этот был похож на звук старого рояля. — Девочку оползень задавил. На том самом склоне, где вы, милая, сейчас ковыряетесь.
Я вздрогнула. Она знала, кто я.
— А по легенде... Оно, глиняное, детей не трогает. Бережет их. Значит, не ребенок она была. Или перестала им быть. Кто его знает. Смотрительница повернулась к картине.
Она отошла, затерялась в полумраке зала.
А я смотрела на глиняного исполина, на последний просвет девичьих глаз в коричневой мгле. Нам предлагают подумать, что мы боремся не с грунтом. Мы боремся с чем-то древним и слепым, что живет под городом. С судьей, который выносит приговоры, срывая склоны. И этот судья ошибся. Или не ошибся все же? Это надо понять?
И от этой мысли сделалось холоднее, чем от любого предсказания ливня или обвала, мне захотелось подойти к печке, но где они здесь, в музее.
Почему во мне вдруг появилась эта чувствительность к мистике, подумала я, сидя в кафе с чашкой кофе недалеко от музея. Посмотри вокруг, говорила я себе, рядом люди. Они ходят на работу, встречаются, пьют тот же латте, что и ты. Смеются. Они не люди из другого мира. Но кто-то внутри говорил мне, что это не так. И вот уже который день я сама с собой вела оживленную беседу, уговаривая перестать боятся сгущающейся над нами тьмы.
Муж позвонил и сообщил, что пост принял. Бабушка уехала к себе, но приезжала каждый день контролировать уроки и готовить суп детям. Супы мы едим редко. В школьной столовой дети предпочитают котлеты, Эля может ковырнуть салат. Миша обожает макароны или еду из Макдональдса. Любимое место всех детей. Чем они берут, интересно. Почему обычная булка с котлетой смазанная кетчупом вкуснее винегрета. Я не знала. Но все бабушки мира, или мировые бабушки, как считает моя дочь, верили в силу супа. Эта сила веры была равна сопротивлению детей, повисающих над тарелкой во время еды, например, на даче. Элька часами могла сидеть и наблюдать как мухи на террасе падают в бульон. Пока бабушке не надоедало не санкционированное попадание черных мясных точек в любовно приготовленном блюде.
Конечно в том, что мои дети не любят правильную еду, была виновата я. Беспутная мать. Если бы присуждали премию «худшая мать столетия», у меня было бы первое место. Так думала моя свекровь. Что думала я никого не волновало. Муж давно отстранился от этой гонки оскорблений друг друга. Свекровь давила громко, при всех, дома отрывалась я при закрытых дверях на кухне, высказывая мужу, что думала о его матери. В какой-то момент он не выдержал и устроил нам блиц. Мы должны были сесть друг напротив друга и высказать все, что мы думаем. Победила свекровь. Она заставила сына вызвать себе скорую, пояснив увеличивающимся участникам, какая я неблагодарная. Ведь она желает всем добра, и никто не ценит ее усилия. И только доводит до сердечного приступа. До сих пор не знаю, как она уговорила ребят со скорой ее увезти на носилках. Может заплатила. Она может. Но любимый сын, конечно, нес ее, аккуратно поддерживая и укрыл еще пледом. Сын года! Как же.
Я говорила, что я - самый обычный человек. И проблемы и жизнь у меня самые рядовые. Про свекровь я больше не говорю дома, только за бокалом шардоне подруге, у нее нет свекрови, умерла рано. Но вот уж кто меня всегда поддерживал.
Муж рассмеялся. Это значит, он найдет верное решение.
Двадцать лет живем с мужем.
Как живем? По-разному. В общем, нормально. Понимаем ли друг друга? Наверное, нет. Потому что есть правила. Договор.
О котором договорились еще тогда, когда был серый кот и тени длиннее.
А кто живет иначе? Не мне сказать. За окном у меня кормушка. Да, кормлю птиц. Они прилетают, становятся свидетелями наших разговоров. Сидят на ветке рябины, молча слушают.
В основном в семьях принято поддерживать. Мы тоже поддерживаем — по внешним вопросам, по поводу плитки в ванной. А вот внутренние, личные — муж обходит. Я не знаю, что у него внутри. Он молчит. Молчит, как те тени в подъезде.
Но я приучила его спрашивать о делах.
Теперь он спрашивает: «Как на работе? Что сказал врач?» Стоит в дверях, руки в карманах. А за спиной — ночь, и слышно, как в соседней квартире кто-то смеется. Я отвечаю: «Ничего нового».
Это тоже часть договора.
А птицы за окном клюют хлеб или зерно. Они знают больше нас. Но они не расскажут. Но мне было приятно услышать его вопрос. Приятно знать, что есть человек, кто ждет с работы, кому не безразлично во сколько я приду и что со мной происходит. Может формально. Но если и впрямь что-то случилось бы, он бы встал рядом. Я привычно отвечаю на этот вопрос «да». Но правда в том, что у нас ничего не случается. Самый сложный вопрос - когда именно надо мусор выносить и куда деть кастрюли с супом. Мы счастливая пара, так думают все вокруг. Счастлива ли я в браке? Лучше не спрашивайте, не отвечу, не знаю. Надеюсь, да.
Мы еще немного поговорили, и я окунулась на миг в другой мир. Мой маленький, никому, кроме нас двоих не нужный.
Границы нашего пребывания в городе были четко очерчены. Серега, только качал головой: «Наина, да они тут все сговорились! Им лишь бы отчет красивый, а что там на самом деле творится…»
А творилось нечто пугающее. Обь, эта седая сибирская великанша, вела себя неестественно. Скорость подмыва берега местами была аномальной, сто лет назад она взбрыкнула и свернула ближе к городу. Вдоль моста зияли пустоты, словно кто-то выел из-под земли всю подпорку. Данные кричали о надвигающейся очередной катастрофе. Но в кабинетах городской администрации наши графики и диаграммы вызывали лишь вежливую скуку.
Все были против. Администрация — потому что боялась паники и дорогостоящих работ. Заводы — потому что эвакуация стоила бы им миллионов. Жильцы — потому что не верили, что их уютные дома висят над пропастью. И это нам казалось не логично. «Зачем нас позвали, Наинка, зачем?» Вопил он. И я с ним соглашалась. Они ведь сами хотели противооползневые, в техническом задании у нас написано черным по белому «разработать мероприятия защиты территории…».
Между тем мы занимались своей работой. Шаг за шагом продираемся сквозь сугробы, ноги утопают в рыхлом снегу по колено. Мороз щиплет щёки, ветер бьёт в лицо ледяными порывами, заставляя кутаться глубже в куртку. Иногда под снегом скрывается грязь — тёмная, липкая, оставшаяся от грунта, который сыпят сверху на склон. Ноги скользят, приходится балансировать, хватаясь за ветви кустов или друг за друга.
А внизу, на замёрзшей Оби, стоят рыбаки — неподвижные, закутанные в тёплые одежды, терпеливые, как сама зима. Их молчаливые силуэты в туманной дымке морозного воздуха кажутся почти мистическими. Они ждут своего улова, не обращая внимания на холод, и в этом есть что-то вдохновляющее.
Мы тоже терпим. Потому что знаем — делаем благое дело. Каждый шаг, каждое усилие приближает нас к цели. Но как же тяжело... Руки немеют, дыхание сбивается, а мысли упрямо твердят: «Ещё немного, ещё чуть-чуть».
И мы идём. Потому что должны.
И вот однажды мы с Сергеем пошли ва-банк. Всё по-честному. Когда все нормы и правила сгорают в печке, а остаётся только эта липкая, холодная уверенность: надо лезть туда, куда не пускают.
Ночью. Без разрешения, без бумаг, без дурацких касок, которые всё равно не спасут. Пробрались на территорию завода со стороны реки, где забор кончался, сгнив в ржавых клочьях. Рядом — свалка. Место, куда нас отшивали все: и директор завода, и местные, и наши собственные инструкции по технике безопасности. Но именно там, по нашим с Сергеем расчетам, гнездился эпицентр. Будущего бедствия. Или уже начавшегося.
Я сопротивлялась до последнего. До самого порога. Как сказать... Нужно было обойти весь склон: сверху донизу. Потому что то, что видно сверху, не увидишь снизу. И наоборот. А это всегда пиздец. Где-то слишком круто — не пролезть. Где-то слишком топко — провалишься. А в этот раз всё было ещё хуже. Нас позвали в снег. Мы никогда не работаем в снег! Это самоубийство. Формально — это нужно было заказчику, какому-то там губернатору с его бумажным зудом. А по факту — он даже не постарался обеспечить нам проход. Обещал трактор, расчистку — пшик. Что делать в такой ситуации? Сидеть в гостинице и ждать весны?
А ночью мы тем более никогда не ходим. По технике безопасности — запрещено. И без неё понятно: ничего не увидишь. Только овраги да морды деревьев, которые в темноте похожи на каких-то немых стражников.
И если бы не тот бар... если бы не эта боязнь за упрямого, ебучего коллегу, который полезет туда один, я бы махнула рукой. Улетела бы домой, в теплый офис, писала бы отчёт, в котором умолчала бы о необследованных участках. Знаю, что это плохо. Предательство по отношению к земле, к себе, к этой самой работе.
Но пока я шла от музея до гостиницы, по этому промерзшему, вымершему городу, я принимала внутри нелёгкое решение. Не между правильным и неправильным. А между живым и мёртвым. Между бумажной безопасностью и этой липкой, опасной правдой, которую мы чуем нутром.
И приняла единственно верное. Коллегу бросать нельзя. Даже с таким непереносимым, как зубная боль, характером. Потому что если он там, в этой темноте, провалится или наткнётся на то, чего мы не знаем, а только догадываемся — его крик не услышит никто. И его смерть ляжет мне на совесть таким грузом, с которым потом ни один отчёт, ни одна премия не сровняется. Мы связаны. Не уставом. Не приказом. А этой общей, грязной, опасной работой и этой общей, липкой тишиной, что идёт за нами по пятам. И если уж идти в пизду — то только вместе.
То, что мы там обнаружили, заставило кровь стынуть в жилах. Это не был просто оползень. Это был целый пласт земли, площадью в одну тысеяную города, который медленно, но неотвратимо сползал в реку по гигантской, смазанной фильтратом со свалки, глиняной подушке. На поверхности вдоль забора зияла гигантская трещина и все могло сорваться в любой момент. Масштаб явления превосходил все, что мы видели за всю свою практику, в десятки раз. Мы стояли на краю титанического обрыва, чувствуя под ногами не твердь, а зыбкую, живую массу, готовую в любой момент сорваться вниз.
И в тот момент, когда Сергей, бледный как полотно, прошептал: «Наина, это же… лавина. Не из снега, а из земли», — земля под нами дрогнула.
Это была не метафора. Это был первый, предупредительный толчок. Глухой, мощный удар из глубин, после которого воцарилась звенящая тишина, и тут же ее разорвал далекий, нарастающий грохот. Не с нашего места, слава богу. Где-то ниже по течению.
Мы столкнулись с силой, перед которой были бессильны наши знания, наши отчеты и наши предупреждения. Силой самой земли, которую разбудили и разозлили. И теперь эта сила просыпалась по-настоящему.
«Беги!» — крикнула я.
Но было уже поздно.
Нас заметили охранники и с этого момента начались наши приключения. В тот день оползень не сошел, и дрожь под ногами скорее была не от земли, она исходила от криков и сирен, раздававшихся со стороны завода. Приехала Росгвардия. Прибуксировала стальную капсулу страха и наших тел к участку.
Оформили бумагу. Вместе с охранниками, пахнущими потом и машинным маслом от элеватора. Написали на нас туманно, чернилами из разведенной сажи, что мы — террористы. Что мы незаконно хотели проникнуть во святая святых — в элеватор. В это бетонное чрево, набитое пшеничным прахом.
Привезли в полицию. Долго выспрашивали, вбивая вопросы под ногти, пытаясь найти у нас внутри ту самую государственную тайну,
что мы, по их мнению, съели.
А потом — в обезьянник. Там уже сидел убитый горем парень. Его горе было мелким и старым, как засохшая слюна на асфальте. Лицо — скульптура из грусти. Он не платил бывшей алименты и его будут держать сутки. Второй - мужик средних лет, пропах рыбой и водкой. Распевал песни. Алкаш из девяностых. Прощальный вой уходящей эпохи, которая никуда не ушла, а просто спилась здесь, в углу камеры. Удивительное сочетание: бывший бандит, живущий по понятиям, но нервный, пьяный, опустившийся. Он пытался говорить на блатном жаргоне, но слова путались, как разбитая колодка в старом замке. Его «пацанская» честь треснула и вытекла вместе с мозгами, оставив только дрожь в пальцах и этот бесконечный, надрывный шансон.
И мы сидели впятером: я, мой немой ужас, призрак девяностых, поющий хриплым голосом о том, как его «кинули» и «заложили», коллега, и молчаливый алиментщик. А за стеной стучал по клавишам полицейский, перепечатывая нашу новую биографию — биографию террористов, желавших украсть священное зерно из бетонных жерновов частника.
Всем стало грустно, даже мне. И я огляделась. Коридор был длинный, как приговор отсрочкой. Узкий, казенный, выкрашенный в цвет больной печени. Мы сидели в самом конце, за решёткой — кто-то когда-то пытался её вырвать, погнуть голыми руками, и дверь зависла криво, словно пьяная усмешка. Рядом — выход. Предбанник с гулким эхом свободы. Он дразнил близостью, этим тёплым светом из щелей, но знал, что быстро отсюда не уйдёшь.
Наши сумки и телефоны сложили у стены, рядом с принтером,
что откатал наши отпечатки в белые полоски и отправил в путешествие по базам, в цифровое небытие. Чуть дальше — огромный кабинет. Там, судя по теням, входящим и выходящим, сидело пятеро или шестеро. Они старались не смотреть в нашу сторону, оживлённо говорили о своих делах — не о работе.
О рыбе, что сорвалась с крючка, о детских садах, о ремонте.
А нам открывался вид в другую сторону — в бесконечный коридор, уходящий в сырую тьму. Там были двери, закутки, закоулки, куда не падал свет. Бог знает, что там ещё было — и лучше бы не знать.
Это была география безысходности, карта из снов, где ты всегда в клетке, а ключ — на другом конце лабиринта.
Алкáш лежал на лавке. Лавки стояли буквой «Г», смыкаясь в углу, как два сообщающихся сосуда, где одно судно — отчаяние, а другое — страх. Он растёкся по самой длинной, той, что вдоль стены, заняв собой всё пространство, будто хотел в неё вжаться.
Костя сидел на корточках у самой решётки, втянув голову в плечи, будто стараясь стать еще меньше, еще незаметнее. Может, думал, что его долги не найдут в этом бетонном мешке. Сергей сел рядом с алиментщиком, приняв правила этой игры — сидеть тихо, ждать.
А я встала. Мне не хотелось садиться. Не хотелось делиться своим теплом с холодным деревом, пропитанным чужим потом и горем, тем более — занимать место рядом с тем распевающим телом. Казалось, от него исходит запах безысходности, густой и сладковатый, как перегар.
И я продолжала стоять. Упершись в пол, в потолок, в эту кривую решётку. И пока они сидели, я уже фантазировала, как нас поведут.
Не здесь, по тёплому коридору с чаем из соседнего кабинета, а по-настоящему. Как встанем в цепь, щёлкнут кандалы — не кандалы, конечно, смешно, но наручники — да. И пойдём по снежному этапу. Не по этапу в камеру, а по Этапу. С большой буквы. Туда, во глубину сибирских недр, где снег заметает не только следы на земле, но и память о тебе в прошлой жизни. Где из труб элеваторов, этих новых святыя святых, валит не мука, а пар от дыхания великана-государства, который даже не заметил, как раздавил нас по дороге.
Что происходит, — думала я, вглядываясь в щербатый бетонный пол. Как они могли нас схватить? Документы в порядке. Мы делали свою работу. Просто стояли у забора. Не на территории. А теперь мы — террористы.
Перед глазами поплыли толпы людей — связанных, брошенных в тюрьмы, без вины загубленных. Слепая Фемида — не то чтобы с завязанными глазами, а скорее с выколотыми. Нам даже нечего предъявить. Но вина уже висит в воздухе, как запах окислившегося метала. Здесь кроется городская тайна. Или легенда.
Чтобы скоротать время, я решила расспросить местных — этих сидящих рядом заключённых — обо всём. Повернулась к алиментщику. Тот молча ткнул пальцем в сторону алкаша, распевавшего свои баллады. Тот уже не пел, а бормотал что-то сквозь сон, и слова были странные.
— Элеватор… — прохрипел он, не открывая глаз. — Он же не для зерна. Никогда не был для зерна.
Я замерла.
— А для чего?
Алкаш усмехнулся во сне, будто видел что-то, чего нам видеть не дано.
— Они кормят. Не людей. Не свиней. Оно… в силосах. То, что из шахт достают. То, что шевелится в тёмных стволах. Ему тоже есть надо. А кто близко подходит — тех в террористы. Чтобы другие не совались. Чтобы не видели, как стены элеватора по ночам… дышат.
Сергей фыркнул. Костя потупился. Но я посмотрела на свою руку — на фиолетовый след от принтера, снявшего отпечатки. И я подумала: а что, если наша банальная биография уже стёрта в той базе? И вместо неё теперь записано что-то другое? Что-то, что приближает нас к той самой городской тайне, которая не хочет, чтобы её видели живые глаза. Может, мы стали не террористами, а свидетелями. И это — куда страшнее.
Сидела за решёткой и думала: что же мы такое увидели на том склоне, что городские власти так перепугались? До смешного ведь: сами приглашают — сами же и сажают. Не дают нормально обследовать откос. Сплошные загадки.
Город наводнён мифами, и все они — разные. Будто каждый придумал себе отдельную сказку и живёт в ней. Может, по-другому в провинции и не выжить. Без этих легенд — о подземных реках, о старых тоннелях, о том, что элеватор строили на костях, — жизнь стала бы слишком прозрачной, слишком голой. А так — тайна. У каждого своя.
Вот и про наш склон версии плодились, как грибы после дождя. Кто-то шептал, что там вход в старые выработки — город якобы стоит на пустотах, как на подвалах. Другие уверяли, что это аномальная зона, место силы, где компас сходит с ума, а техника глохнет. Третьи бормотали про секретный объект ещё с советских времён — дескать, хоронили там не то отходы, не то документацию. Странички интернета, шепет в кафе, обрывки разговоров на улице, даже интеллигентная музейная работница - все заражены.
И теперь, сидя в этой камере, я ловила себя на мысли: а что, если все эти сказки — не просто выдумки? Что если они, как кривое зеркало, искажают какую-то единственную, настоящую правду? Правду, которую нельзя сказать прямо, но и совсем умолчать о ней нельзя. Вот и плодятся версии — одна нелепее другой. Чтобы за шумом никто не расслышал тишины. Чтобы за вымыслом никто не разглядел фактов.
А мы, выходит, подобрались слишком близко. Не к тайне даже — а к тому месту, где тайна перестаёт быть сказкой и становится чем-то реальным. Чем-то таким, из-за чего сажают в обезьянник и рисуют тебя террористом.
Может, они не скрывают какую-то одну тайну. Может, они скрывают сам принцип: что город — это и есть тайна. И живём мы все внутри неё, как в большом тёмном лесу, где каждый идёт своей тропой и боится посмотреть по сторонам. А мы посмотрели.
Но на что. Что мы увидели? Я хотела поговорить об этом с Серегой, он весело переругивался с алкашом, точнее не давал ему спать, тот бы давно вырубился, но его отвлекали разговорами. Костя дремал, иногда странно дергая рукой, будто хотел что-то схватить и никак не мог. Я плясала на месте, иногда начинала ходить по кругу, хотя это было почти не реально в тесных условиях, иногда садилась на корточки, но чаще просто стояла, ноги затекали, наваливалась усталость и раздражение.
Сергей просил для нас стулья, но нам сказали, что не положено, точнее послали на хуй. Так мы и коротали эту ночь. Один молоденький полицейский, пробегая мимо, наверное, сжалился над ними и кинул через плечо.
Посмеявшись от души, мы замолчали.
А через время я все-таки уснула, не корточках, спиной к сырой стене, колени острые, как ножи. Во сне я становлюсь пророком оползней — угадываю, где земля разверзнется завтра, где асфальт провалится в ничто, где дома поползут вниз, как пьяные. И смеюсь, потому что это единственное, что можно предсказать наверняка: все рано или поздно рухнет.
Но просыпаюсь — и вот она, реальность: бетонный ящик, затхлый воздух, крики через стену. Никаких оползней, только эта тюрьма, которая не двигается с места, хотя давно просела бы в своих грехах. Жизнь ведь тоже не поддается прогнозам. Мы думаем, что видим трещины, что понимаем, где подвох, — а потом проваливаемся там, где и не ждали.
Здесь нет карт, нет предсказаний. Есть только земля под ногами, которая в любой момент может уйти из-под них. И стены, которые не рушатся, даже когда должны бы.
Долгожданное утро. Хорошо, что у меня были часы на руке и их не отобрали. Ровно в восемь двери застучали сильнее и входили новые люди. До противного радостные голоса выспавшихся людей. Появилась надежда. Может поведут на допрос, будет смена пейзажа. Но никто не спешил к нам. Были дела важнее живых людей, находящихся за решеткой. Зачем мы им. Нас можно не кормить и не поить. Мы почти слились со стеной и всегда для них прозрачны.
Ближе к обеду дверь камеры скрипнула. Вошел полицейский — усталый, с сигаретой за ухом, будто сам не спал всю ночь.
— Ну что, террористы, по одному выходим.
Первым вызвали алкаша. Он что-то бурчал про «невиновность» и «просто шел домой», но через десять минут его уже отпустили — видимо, даже у следователя не хватило фантазии, чтобы вписать его в дело.
Потом Костю. Когда возвращался, мельком помахал нам рукой через приоткрытую дверь. Значит, и ему ничего не впаяли.
Наконец — моя очередь.
Кабинет следователя пахнет дешевым кофе, дешевым дезодорантом и пылью. Человек за столом — не злой, не добрый, просто уставший. Он даже не смотрит на меня сначала, листает бумаги.
— Так… Вы — научный сотрудник? Геолог?
— Да. Изучаю оползни.
— А что вы делали на склоне?
— Снимала замеры. Это моя работа.
Он на секунду отрывается от бумаг, смотрит на меня с легким скепсисом.
Следователь устал еще больше. Это было видно. Разговор не клеился со мной. Видимо я не понимала, что он хочет от меня. Спас меня какой-то кудрявый парень. Он ворвался в дверь и заорал, что столы накрыты, всех ждут, а он, тот кто меня допрашивает, сидит и дурака валяет. Я была с ним согласна. Я хотела разобраться и у меня было масса вопросов. Но пока вопросы задавали мне, хотя я и пыталась тоже аккуратно разузнать. Меня отвели в камеру. И кабинеты опустели на первом этаже. А на втором началась вечеринка. Как назвать мероприятие днем, я не знаю. Но судя по тому во сколько все закончилось и чем стало, вечеринка переросшая в попойку. В этом был один плюс. Мы с Серегой остались одни.
Я почувствовала, что пол тряхнуло. Стены закачались. Я села на лавку и даже захотела на ней полежать. Но всегдашнее чувство брезгливости удержало. Мой напарник заразился безумием и виновата во всем кофточка в горошек. Всегда виноваты кофточки. Зачем я оставила его. Мы так растеряем сотрудников, думала я.
Тем временем, мы становились свидетелями безудержной пьянки. Настоящей вакханалии за решёткой, но по ту её сторону.
Сначала — пакеты. Пакеты с бухлом вносили и вносили, бесконечным потоком, словно гуманитарную помощь в зону бедствия. Потом пошли курьеры: в проём окошка всовывали пиццу, пироги, вонючие коробки с крыльями. Всё это исчезало в кабинетах, а оттуда доносился хриплый смех, звон бутылок, приглушённая музыка.
Потом начались гонки. Гонки за женщинами-персоналом — клерками, инспекторами, пришедшими на ночные смены. Возникла та самая кофточка в горошек, на высоченных каблуках — та самая, с которой разговаривал мой коллега. Она парила по коридору, как яркая бабочка над помойкой, а за ней тянулся шлейф взглядов, пошлых шуток, сдавленного похабного смеха.
И началось настоящая вакханалия в ментовке. Не тайная, не припрятанная — а выставленная напоказ, словно нам, сидящим в клетке, должны были продемонстрировать: «Смотрите, какая здесь власть. Она может всё».
Кто-то из ментов, красный, потный, уже расстёгнутый, пытался танцевать лезгинку, спотыкаясь о косяки, стулья. Две девушки в форме, обнявшись, пели песню о любви, покатываясь пьяными слезами. А кофточка в горошек сидела на столе в коридоре, закинув ногу на ногу, и курила, смотря на всё это стеклянным, ничего не выражающим взглядом.
И я поняла. Это был не просто беспорядок. Это был ритуал. Ритуал власти, которая настолько уверена в своей безнаказанности, что позволяет себе всё. Мы сидели в клетке, как звери в зоопарке, а они — как посетители, пришедшие на наше кормление, решившие устроить пикник прямо у наших решёток. Нам не то что не предложено было ничего, нам ни разу за все время не принесли даже стакана воды «не положено», в туалет, с дверью без замка нас выводили как диких зверей на повадке, и крайне редко.
Они не просто пили. Они пили нашу свободу. Они ели наше будущее. И этот запах пиццы, перегара и дешёвого парфюма был запахом той самой системы, в которую мы попали. Системы, где закон — это просто декорация для чьего-то бесконечного запоя.
И я поняла — я не буду пить. Долго, может, никогда. Никакого алкоголя, — думала я, глядя на это варево из пота, пива и тошноты. Это противно. Это ужасно некрасиво. Стать таким — расползшимся, рыхлым, с мутными глазами... нет.
А вот если всё-таки нас посадят... Настояще, надолго. Что тогда? О чём я буду мечтать? Не о вине, нет.
Мысль развернулась в другую сторону — резко, как от ветра захлопнувшаяся дверь.
Я буду мечтать о воде. О простой, холодной, чистой воде. О том, как она стекает по горлу, как наполняет тебя изнутри прозрачностью и тишиной. О том, чтобы умыться утренней росой. О чае — горячем, без сахара, в тишине камеры, глотая его медленно, как причастие. О первом дожде на лице, если выйду. О том, чтобы просто иметь возможность пить, когда хочется, а не когда дают. И чтобы это не было пивом, не было вот этим пойлом.
И ещё... я буду мечтать о молчании. О том, чтобы никто не кричал, не пел пьяными голосами, не сквернословил. Чтобы можно было просто сесть и слушать, как за стеной капает вода с потолка. Одна капля. Вторая. И всё.
Оказывается, счастье — это не когда тебе есть чем напиться. А когда тебе есть, о чём молчать. И это такое личное открытие. И когда в твоей жизни достаточно тишины, чтобы услышать, как где-то далеко-далеко, за решёткой, поёт одинокая птица. Та самая, что прилетала к моей кормушке дома.
Ночь мы провели в камере и решили, что обязательно надо поспать. Спали на лавке по очереди. Все в лучших традициях.
Проснулась – а он уже тут. Стоит, дышит, как паровоз разбитый, глаза в синяках, губы шевелятся – словно молитву шепчет или матерщину. Вся ночь за спиной – пустая, пьяная, без ответов.
— Ну и ночка, — хрипит он, ухмыляется.
Мы молчим. Серёга рядом сжимает кулаки – он ещё верит, что можно договориться. Я – нет.
Мент долго смотрит на нас, будто взвешивает: то ли в тюрьму закинуть, то ли самому бежать. Потом вдруг берёт ключи, щелк – дверь открыта.
— Валите, — говорит. — Пока живы.
А в глазах у него – не злость. Страх. Тот самый, из городских сказок, из тёмных подъездов, из репортажей про пропавших.
— Куда? — спрашиваю.
— Хотя бы не здесь, — он уже отворачивается. — Этот город… он вас не отпустит. Но мы все рекомендуем вам валить.
Нас выпустили – не с торжеством, а с равнодушной поспешностью, будто стыдились собственной милости. Ворота хлопнули за спиной, и запах свободы ударил в нос: не сладкий, не пьянящий, а резкий, как дым после пожара. Он не дурманил – он настораживал.
Город встретил нас пустыми взглядами и скрипом вывесок на ветру. Тротуары казались чужими, а свет фонарей – подозрительным. Он не принимал нас обратно, а гнал прочь, будто мы были призраками, нарушившими его порядок.
Мы не понимали знаков. На склоне холма, за решёткой парка, кто-то выложил странные символы – то ли предупреждение, то ли насмешку. Но ветер уже снёс часть узора, и смысл растворился в утреннем тумане.
Гостиничное кафе оказалось убежищем – островом искусственного уюта среди враждебного пространства. Мы сели за липкий столик, пили чёрный кофе и молча перебирали варианты. Куда идти? Кому верить?
Свобода оказалась не концом, а новым лабиринтом. И мы сидели, недоумевая, сжимая чашки, пока за окном город медленно стирал наши следы.
Мистика продолжалась.
Я пошла в душ, смыла с себя весь этот позор пребывания в отстойнике жизни. Всю одежду бросила в стирку. «Крутись барабан, думала я, глядя на стиральную машину на первом этаже гостиницы, удаляй следы мои, даже запаха мне не нужно!», вернулась в свой номер и рухнула спать. Проснулась я к вечеру, выпила чай в номере, доела кусок шоколада, завалявшегося в сумке и опять уснула.
Утром с трудом встала, выпила латте, заказала в кафе себе яичницу с беконом, проголодалась. И вот сидим мы с Серегой в архиве. Дышим. Воздух тут густой, как кисель — пыль, пополам с растворенными мечтами. Мечтами, которые сдали сюда, как макулатуру, лет тридцать назад, и с тех пор их никто не трогал. Сидишь, листаешь эти папки, и понимаешь: все это — напрасно. Весь этот труд. Все эти отчеты, акты, справки о несуществующих вещах. Кому это сдалось?
А потом находишь чью-то записку на полях: «Леночка, заходи вечерком, купим портвейна». Или детский рисунок — каляки-маляки синим карандашом на обороте протокола. И понимаешь: кому-то же это было нужно. Хотя бы тому, кто это писал. И эта мысль — единственная ниточка, которая не дает окончательно свалиться в эту тишину.
— Серег, а че мы ищем-то? — спрашиваю я его.
Серега молчит. Отворачивается, ворочает стопку каких-то дел. Молчит, потому что не знает. И я не знаю.
А что я ищу? Задаю себе этот вопрос, прислушиваюсь.
А внутри — тишина. Как в этом зале. Такая же густая, пыльная, простоявшая без вымытых окон много лет.
И еще. Почему в таких, богом забытых, конторах всегда работают вот такие… милые женщины? Душевные. С вкрадчивыми голосами, будто они не справки выдают, а сказку на ночь рассказывают. Лица у них уставшие, но добрые. Глаза знают что-то такое, чего мы с Серегой никогда не поймем.
И куда они эту доброту девают? Кому она тут, в этом царстве толстых отчетов и архивной пыли, сдалась? Ее же надо на детей тратить, на мужей, на огороды. А они ее тут, как тот не самый дорогой кофе, — берегут для кого-то. Может, для таких, как мы? Забредших сюда, не знающих, что ищем. Чтобы хоть каплю тепла в этом холодном море бумаг найти. Чтобы было за что зацепиться.
Одна все ходит,задает вопросы.
Взгляд — не в глазах, а где-то глубже, за ними. Проницательный. Как будто она не по папкам ходит, а по судьбам. И спрашивает. Тихо, но так, что этот вопрос заполняет собой всё пространство между стеллажами:
— Кто вы?
Не «что вам», не «по какому вопросу». А — кто вы.
Словно спрашивает не у нас, а у той пустоты, что мы принесли с собой в этот архив. Словно хочет понять — наши ли это лица, или всего лишь маски, под которыми скрывается всё та же вековая пыль.
И мы молчим. Потому что не знаем, что ответить. Потому что сами не помним, кто мы здесь. Искатели? Случайные люди? Беглецы от настоящего? Или просто ещё одна часть этого архива, которую пока не внесли в каталог. А она ждёт. Стоит и ждёт, сложив руки, как крылья уставшей птицы. И в её молчании — вся тяжесть этих полок, всех этих тысяч дел, всех забытых имён. Вся геология человеческих усилий, осевшая в бумажных пластах. И в этом вопросе — «кто вы» — внезапно слышится главный вопрос, на который мы ищем ответ
среди этих отчётов по геологии города: а кто мы здесь, на этой земле, в этом городе, что продолжает стоять, несмотря ни на что? Мы переглянулись с Серегой. Вчера нас так пытали в полиции. Но вопрос был о паспортных данных и подозрении в преступлениях.
У меня в кармане рубашки завибрировал телефон. Прорвался сквозь телефонный сбой сын Миша, хвастает успехами - второе место по фехтованию. Я горжусь им, радуюсь, пытаюсь рассказать всем здесь о победе незнакомого им мальчика. Мне вежливо улыбаются, в глазах вопрос «так ты - мать?». Я вижу эту строгость в глазах, чувствую всеми фибрами души, мной недовольны, ответ не принят. И тогда я делаю попытку.
И нам приносят небольшую, но древнюю как мамонт, папку. Открываем.
«О возведении крепости и завода на реке Барнаулке в устье её впадения в Обь. Рапорт комиссии горного ведомства, 1739 год»
Читаю — и бумага словно обжигает пальцы. За фасадом официальных фраз проступает иная история. История не строительства, а одержимости.
Главным её героем был инженер-гидротехник Иван Зорин. Не чиновник, а фанатик. Человек с глазами, горящими безумным огнём, для которого плотины и цеха были не работой, но страстью, заменявшей ему и семью, и покой. Он видел не болотистый берег, а будущий «Сибирский Питтсбург». Его мечта была такой тяжёлой, такой железной, что, казалось, она одна удерживала первые насыпи от сползания в мутные воды Оби.
Но Обь — не просто река. Она — стихия, живой и мстительный дух. Её берега не хотели держать тяжесть человеческих амбиций. В отчёте, между строк о «подмыве грунта» и «оседании фундамента», читается подлинный ужас. Люди гибли десятками: то оползень сомнёт бараки в спящем посёлке, то внезапный паводок смоет запас цемента и с ним пятерых рабочих. Смерть стала рядовой сметой.
И вот однажды, во время весеннего ледохода, прорвало первую, ещё ненадёжную дамбу. Яростная вода хлынула в котлован строящегося завода. Зорин, не раздумывая, бросился в ледяную пучину с верёвками и брезентом, пытаясь заткнуть брешь собственным телом и яростью. Его нашли через три дня, примёрзшим к обломку сваи. В сжатом кулаке он до последнего держал комок глины — плоть земли, которую так и не смог покорить.
Ровно на этом месте подходит хранительница истории. Начала рассказывать.
С той поры всё пошло иначе. Говорили, что его неистовая душа не ушла, а впечаталась в это место. Берег будто бы перенял его характер — упрямый, несгибаемый, но и трагичный. Новые стены стояли прочнее, будто их вёл за руку невидимый прораб. Но и обвалы стали другими — не слепыми, выборочными. Они забирали самых ленивых, пьяниц, воров. Народ шептался: «Это Зорин строит. Своих не трогает, а халтурщиков — в Обь».
Так и родился первый призрак Барнаула. Не бледная тень инженерная меланхолия, вплетённая в самую основу города. Он стал городом-надгробием на могиле одной титанической страсти. Каждая новая трагедия — каждый оползень, каждая утонувшая баржа — была не просто несчастным случаем. Это был диалог. Между мёртвым, который продолжал строить, и живыми, которые пытались выжить на его великом и страшном наследии.
Мы слушали, вопросов становилось больше. Архивистка отошла по своим делам, а мы закрыли папку. Молчим.
В этом его предложении, не выпить, не поехать к заказчику, или на склон, много всего прозвучало. Мы ведь никогда, ни разу за долгие годы не ходили вместе есть. И я соглашаюсь, потому что понимаю, мы наконец встроились друг в друга и переживаем одинаково.
Кафе уютное, еда на удивление вкусная, или это чувство совместности делает любую еду качественнее. Серёга аккуратно отделял кусочки рыбы вилкой, я размазывала соус по тарелке. За окном плыл вечерний Барнаул, тяжёлый и сонный, как старая баржа на Оби.
— Аллах милостив, — сказал Серёга вдруг, отодвигая тарелку. — Это первое, что я помню с детства. Не «бойся» или «слушайся», а именно — «Он Милостив».
Я молчала. В горле стоял комок. Я всегда думала, что у нас разные Боги. Его — с арабским именем, строгий и далёкий. Мой — с ликами на иконах, в золоте и дыме ладана. Но у меня был ровно такой же вопрос: все эти призраки так старательно пытаются сохранить здесь, так старательно оберегают, что не ясно, а где же во всем этом Бог. И был ли он здесь. И потому я не стала ни спорить, ни рубить тему. Я сделала шаг ему навстречу.
— А у нас... — я искала слова. — У нас говорят: «Бог есть любовь».
Серёга посмотрел на меня. Не сквозь меня, как обычно, а прямо в глаза. И вдруг улыбнулся.
— Любовь, — повторил он. — Милость. Разве это не одно и то же?
В воздухе что-то перевернулось. Словно мы годами говорили на разных языках, а сейчас вдруг обнаружили, что у нас в карманах лежат одни и те же ключи от одной и той же двери.
— Ты молишься пять раз в день, — сказала я. — А мы ставим свечи. Ты постишься в Рамадан. А мы — в Великий пост.
— Но разве цель не одна? — спросил он тихо. — Стать чище. Вспомнить, что ты — всего лишь человек. И что над тобой есть Тот, Кто... Милостив. Кто есть Любовь.
Мы замолчали. Шум кафе отступил, осталась только эта тишина — полная понимания, которое приходило не из книг, не из проповедей, а из самой глубины жизни. Из того, что мы оба знали цену хлебу, усталости, тихой радости. Из того, что мы оба теряли близких и надеялись, что там, за чертой, есть не пустота.
— Знаешь, — сказал Серёга, — когда моя бабушка умирала, она перекрестила меня. По-вашему. Я тогда испугался. А теперь думаю — может, она просто хотела защитить меня всем, что знала. Всей любовью, что у неё была.
— А моя, — прошептала я, — пела «Аве, Мария» по-польски. И я почувствовала, что она поёт... Ему.
Мы посмотрели друг на друга. И впервые за все годы не почувствовали между собой стены. Не было «твоего» Бога и «моего». Был Один. Тот, Кто слушает и мусульманскую молитву, и церковное пение. Тот, Кто видит, как Серёга моет руки перед намазом, и как я крещусь, проходя мимо храма. Тот, для Кого все эти жесты — просто разные буквы в одном длинном письме, которое человечество пишет Ему уже тысячи лет.
— Нам бы только не мешали, — грустно улыбнулся Серёга. — Мы бы и так договорились.
— Да, — кивнула я. — Нам бы не мешали.
Мы допивали кофе, когда он спросил:
— Как думаешь, Он радуется, когда мы вот так, просто едим вместе и разговариваем?
— Наверное, да, — сказала я. — Наверное, для Него это и есть самая главная молитва.
Мы действительно с интересом прочли предания каких-то местных племен, что священный металл падает с неба и обладает силой очищения. И дальше упоминалось, что Демидов якобы задумал отлить из него не монеты и не царские сервизы. Ходили слухи, что он задумал отлить чашу. Не церковную — а нечто большее. Его «серебро» — это метафора божественной истины, которую он пытался найти. Его «завод» — это попытка построить место, где эта истина могла бы явиться миру.
И его след в Барнауле — это не фундаменты цехов. Это тихий призрак, который бродит по набережной и наблюдает. Он наблюдает за нами, за Серёгой и мной, за нашим разговором. И в тишине, возможно, он наконец-то обретает покой.
И я начала умничать. Я люблю читать историю и смотреть разные видео о городе, который собираюсь посетить. И вот я задумалась, почему Транссибирская магистраль шла северней - через Новосибирск, который я не очень люблю за людность, пробки и нахальство. Покопалась в истории и решила теперь рассказать ее своему напарнику, или уже другу?
История дороги была такова, что изначально существовало несколько проектов, и все они шли через Алтай. Барнаул был крупным промышленным и культурным центром, и у него были все шансы. Но споткнулись о реку Обь. Она - широкая и с обширной поймой, иногда меняет русло, что делало строительство моста дорогим и сложным инженерным проектом. У будущего Новосибирска (село Кривощёково) место для переправы было намного удобнее, уже и с более устойчивыми берегами.
Северный путь от Омска до Красноярска через Новониколаевск был короче, чем южный вариант через Барнаул и Томск. Для самой длинной железной дороги в мире каждый сэкономленный километр имел огромное значение. Транссиб в первую очередь был стратегическим проектом для связывания центра страны с тихоокеанскими портами. Скорость и надёжность сообщения были приоритетнее, чем подключение уже существующих, но не столь ключевых в трансконтинентальном сообщении городов. Решающую роль сыграло то, что строительство участка от Омска до Красноярска велось на частные средства. Инвесторы (в первую очередь, предприниматели и купцы) выбрали самый дешёвый и прямой маршрут, каким и был путь через Новониколаевск. Это решение стало судьбоносным. Новониколаевск, бывшая маленькая деревня, благодаря Транссибу стремительно вырос в мегаполис Новосибирск, ставший неофициальной столицей Сибири. Барнаул же, лишившись главного транспортного коридора, надолго замедлил своё развитие и остался крупным, но периферийным региональным центром.
Я выпучила глаза от удивления.
Мы вернулись в гостиницу поздно, зато с ощущением, что худшее позади. Это ощущение прожило ровно две минуты.
— Ваш срок проживания истек, — сказал администратор, не глядя нам в глаза. Его лицо было непроницаемым, как бетонная стена. — До двенадцати дня, пожалуйста, освободите номер. У нас все забронировано на неделю вперед.
Это был еще один приговор. Вежливый, безличный, неоспоримый.
Мы начали звонить. Во все гостиницы, от пятизвездочных до замызганных «туристков». Ответ был один и тот же, как будто его диктовал один и тот же невидимый диспетчер:
«Извините, у нас медфорум».
«У нас слет спортсменов».
«У нас технические работы».
Город, который еще вчера казался просто точкой на карте, вдруг превратился в крепость с наглухо закрытыми воротами. Мест не было. Нигде. Это была уже не случайность, а закономерность, холодная и четкая, как узор на стекле после мороза.
«Мистика!», ругался опять Серега. Она здесь, в этом слаженном хоре отказов, в этом идеальном стечении обстоятельств.
С трудом, на самой окраине, мы нашли придорожный мотель, тонувший в предзакатной тьме. Хозяйка, поговорив с нами по телефону, нехотя согласилась: «Ладно, места будут. Только не задерживайтесь».
Дорога казалась бегством. Фонари становились все реже, городской шум сменился гулом ветра в проводах. И я поняла: невозможно разорвать этот клубок привычными и понятными мне вещами — логикой, правом, деньгами. Здесь действуют другие законы. Законы, которые пишутся не на бумаге, или в тишине кабинетов, где решают, кому быть, а кому — исчезнуть.
Мотель оказался блеклым двухэтажным зданием, похожим на забытую декорацию. Хозяйки не было. На ресепшене лежала записка: «Ключ в двери 12 и 14».
Комната пахла сыростью и одиночеством. Я села на край кровати и смотрела в окно на уходящую в никуда трассу. Мы снова были в ловушке. Но на этот раз — в ловушке без стен, без решеток. В ловушке из тишины и безразличия, которая была куда страшнее тюремной камеры. Система не сажала нас. Она просто переставала замечать и отодвигала нас на безопасное от себя расстояние. И в этом - главная сила.
Как не искали мы машину на прокат, мы не нашли ее, только такси. Безразличным тоном сообщила хозяйка, когда мы решили доехать все же до рыбного завода, еще одна попытка поговорить с руководством о проходе к бровке. У нас остались эти три не обследованные зоны. Хозяйка позвонила мужу, отвез нас.
Рыбзавод. Должно пахнуть рыбой, да? По факту — цепь ангаров, тянется вдоль склона, как серая гусеница. На отшибе — магазин. Сунула туда нос: местной рыбы нет, вся привозная. «Местную надо заказывать. Ждать». — «Сколько?» — «До недели». Нет, думаю. Хлопнула дверью.
Ангары сливаются в одну стену, все одного тусклого цвета. Дверей не видно. С трудом нашли вход. Охранник: «Ждите». Звонит куда-то, бесконечно. А мы стоим. Хорошо, что тепло.
На стенах — фотографии. Рыбы и рыбаки. Серёга смотрит, вдруг говорит.
- Смотри-ка, рыба... похожа на серебро в мутной воде.
И тут дверь открывается. Входит он. Хозяин. Слышал наши слова. И страшно обрадовался, будто мы не просто слова сказали, а шифр назвали, пароль от сейфа.
Невысокий, крепкий, в рабочей куртке, но по ней видно — не рядовой. Лицо — как у старого рыбака, хотя он, наверное, и не рыбачил никогда. Глаза — быстрые, яркие, в них огонь, который не гаснет даже под слоем усталости. Руки — сильные, цепкие, на безымянном пальце не простой камешек. Синий, огранка дорогая, блеск жгучий. Держится прямо, уверенно. По нему сразу видно — здесь главный. Не по должности, а по духу.
Он негромко говорит, но так, что каждое слово — как крюк, цепляет.
Он подходит ближе, смотрит на нас так, будто мы не случайные гости, а те, кого он ждал.
- Идёмте, — говорит он. — Покажу вам то, что никто не видел. Только никому. Ни слова.
Мы переглядываемся с Серегой. Как так? Удача. Первая. Или это очередная ловушка.
Он повёл нас вглубь, мимо рокота морозильных установок, в самый конец ангара, где пахло не рыбой, а стылой землей. Остановился перед неприметной дверью, словно вросшей в стену.
- Только смотрите, — предупредил он, — никаких фото. Это не для чужих глаз.
За дверью оказалось не складское помещение, а нечто вроде кабинета-музея. Но не официального, а личного, потаённого. В центре стоял длинный стол, накрытый словно для пира, но вместо яств на нём лежали…рыбы.
Но какие это были рыбы.
Он взял одну — крупную, сияющую, будто отлитую из чистого серебра.
— Видите? — прошептал он, и его пальцы осторожно провели по чешуе. — Это не просто цвет. Это - напыление. Само по себе появляется. Только на местной рыбе, только из этих вод. Привозная так не может.
Он поднёс её к свету, и чешуя заиграла, словно живой металл, переливаясь холодным, мерцающим блеском.
— Демидов не просто так здесь осел, — продолжал он, глядя на рыбу, как на святыню. — Он знал. Знаете, что говорили старики? Что Обь — не просто река. Она — кузница. Под землёй, в тех самых пустотах, о которых легенды ходят, есть что-то... какая-то порода, какой-то газ. Вода через это проходит — и насыщается. А рыба... рыба впитывает это, как губка. И рождается вот это... это серебро.
Он положил рыбу (из чего она все же сделана? Мелькнула мысль, но в руки нам ее не дали) на стол и посмотрел на нас.
— Его нельзя добыть, как руду. Оно исчезает, стоит только рыбу приготовить. Блеск уходит, остаётся обычное мясо. Но пока она жива... пока она только что из воды... она — словно слиток. Демидов пытался понять секрет. Хотел сохранить это, перенести на другие металлы. Но не смог. Это можно только увидеть. И — запомнить.
Он обвёл рукой свою коллекцию.
— Вот она, настоящая легенда Барнаула. Не в земле, а в воде. Не в том, что можно украсть, а в том, что можно только увидеть и отпустить. И ради этого... — он тяжко вздохнул, — ради этого всё и затевалось. И ради этого нас сейчас, наверное, по пятам преследуют. Потому что мы знаем. А они — нет. И боятся этого.
Он рассмеялся. В его смехе прозвучала доброта и широта его души. Мы поняли это.
Мы подошли к склону. Воздух был тих и прозрачен, как стекло, выдутое на краю света. Под ногами хрустел снег — единственный звук, нарушавший великое молчание Сибири. Следы древних оползней, застывшие волны глины и песка, лишь подчеркивали это спокойствие. Они были не угрозой, а памятью, шрамами, затянувшимся временем.
И тут я скорее почувствовала, чем поняла — остров, что стоял напротив завода. Он высился посреди Оби не просто так. Он был природным контрфорсом, могучим устоем, принявшим на себя вековой напор течения и льдов. Защитником. Когда человек — хороший, природа ему помогает, — мелькнуло у меня в голове. Вслух я не сказала, но Серега, кажется, понял. Он молча кивнул.
А вокруг... вокруг была такая красота, что дух захватывало и щемило сердце одновременно.
Солнце висело в бледно-голубом небе, холодное и яркое. Его лучи падали на снег, и вся земля вспыхивала миллиардами алмазных искр. Каждая снежинка, каждая ветка, покрытая инеем, горела ослепительным внутренним светом. Это была не просто белизна — это была фреска, написанная светом и холодом.
А внизу, в глубокой долине, лежала Обь. Не замерзшая, не скованная — а застывшая в величественном покое. Она тянулась в обе стороны, сверкая на солнце, как гигантская белая лента, брошенная посреди бескрайнего мира. С севера на юг и с юга на север — из самого сердца материка. От этого зрелища захватывало дух. Чувствовалась ее необъятная мощь, ее вековой путь, ее спокойная, неумолимая сила.
И над всем этим — бездонное сибирское небо, такое высокое и чистое, что взгляд тонул в нем, теряя чувство времени и пространства. Стоя на этом склоне, я понимала — вот она, настоящая тайна. Не в подземных ходах и не в серебряной рыбе. Она — в этом бескрайнем просторе, в этом суровом и прекрасном лике Матушки-Сибири, которая на глазах у всех хранит свои самые главные секреты.
Но обратном пути Серега все-таки забежал к директору и попросил позвонить одному из знакомых - замдиректора завода металлических конструкций.
Сели в автобус, доехать до кафе. А на площади — афиша, толпа. Концерт какой-то местный. Серёга увидел это, подобрался, выпрямился как палка — не человек, а буровой станок в ожидании команды. И так сказал, так посмотрел, что вариантов отказаться не оставалось. Словно я не про концерт решала, а про спасение его затопленной в штольне бессмертной души.
Ну что ж, пойдём. Ведь мы теперь — друзья. Дружба, скреплённая не вином и не общими интересами, а отделением полиции. Никогда бы не подумала, что такая суровая организация, как МВД, способна свести двух заклятых врагов в один тандем. С другой стороны — гениальная идея. Всех врагов на планете так и надо: связывать наручниками и приковывать одной цепью. Заставлять вместе работать, делить одну палатку и одну бутылку воды. Гарантия мира во всём мире! Сразу приходится дружить. Или хотя бы делать вид.
Прямо как при Союзе. Мы дружили аж с пятнадцатью республиками. И кажется, все они до этого нас тихо ненавидели. После распада, правда, ненависть стала громче и откровеннее. Но зато пока висел железный занавес — все очень даже любили и уважали. Выбора-то не было.
А теперь, когда лёд тронулся, концерт объявлен и наручники сняты (временно), почему бы не пойти? Почему бы с тобой, моя вынужденная обуза, моя сибирская карма, не послушать какую-нибудь унылую гитару под холодным небом? А что будет после, когда выберемся отсюда и цепи окончательно распадутся — посмотрим. Может, кинешься бежать. А может, поймёшь, что эта вымученная дружба — единственное, что было по-настоящему крепким во всей этой истории. Крепче бетона, крепче отчётов, крепче всяких там правил. Крепче, потому что держалось не на симпатии, а на взаимной необходимости не дать друг другу сгинуть в этой промозглой, бесконечной, загадочной глуши.
Думали, будет что-то брутальное, с гитарами и хриплыми голосами о поездах, афиша была скупа на рекламу. Оказалось — в местном доме культуры вечер камерной музыки. «Фортепианные миниатюры». Но мы уже купили билеты.
Зал был похож на актовый зал советской школы. Люстры в пластмассовых подвесках, бархатные занавески цвета припыленной розы. Публика — человек двадцать, в основном пожилые дамы в платочках, на одной правда была шляпка и залихватское перо неизвестной мне птицы. Мы сели на задний ряд, в своих походных штанах и куртках, пахнущие склоном и ветром. Удивительно, что пустили, видимо, от удивления, что и такие приходят посидеть в их расшатанных креслах.
Вышла пианистка. Худая, в длинном чёрном, с лицом, как у затворника-скорпиона. Села. Ударила по клавишам. И полилась музыка. Что-то французское, воздушное, как паутина. Я от тепла и приглушенного в зале света уже засыпала, но началось легкое движение.
Из-за кулис вышел дед-осветитель в засаленном комбинезоне и начал переставлять софиты. Прямо во время игры. Он направлял луч то на пианистку, то в потолок, то в зал, ослепляя нас. Я окончательно проснулась и наблюдала за его телодвижениями, судя по движению голов, платочки тоже были заинтригованы. Потом заскрипела дверь — вошёл гардеробщик с ворохом пальто и стал их развешивать на стулья в последнем ряду. Я увидела свою куртку, поняла, что рабочий день у него подходил к концу, вот он и сдавал так свою вахту. Пахло нафталином и варёной картошкой. Дверь захлопнулась как выстрел. Едой больше не пахло.
А музыка лилась. Хрупкая, не от мира сего. И этот диссонанс был прекрасен. Мы сидели, слушали и представляли, как где-то там, за стенами этого убогого дворца культуры, шумит подо льдом Обь, дышит оползнями склон, а здесь, в этом сумасшедшем доме, длится чудо. Как будто сам город решил сыграть с нами шутку, не оскорбляя своё второе, потаённое лицо — нежное и безумное.
Когда мы вышли из концертного зала, совсем стемнело, и нам захотелось продолжения чего-то светлого и прекрасного. Из общего нашелся учитель и коллега, которому мы срочно позвонили и радостно начали задавать вопросы. Он отвечал четко концентрируя нас на задаче, видимо, понял по нашим голосам, что не просто так мы звоним.
Что такое оползень с точки зрения ваших обычных представлений? Начал он рассуждать, а по сути прочел лекцию, вдохновляя своими речами. Нарушение равновесия, смещение масс. Но это — констатация трупа. А я вас спрашиваю — а что было до? А до того ваш склон был открытой системой. Он постоянно поглощал энергию: солнечное тепло, воду, вибрацию от машин, гром молний, даже крики птиц — всё это питало его. И эта энергия не могла копиться вечно. Ей нужен был выход.
Когда система переполняется энергией, она не просто рушится. Она перестраивается. Ищет новую, более устойчивую форму в этих новых, изменившихся условиях. Оползень — это и есть такая новая форма. Причём высокоорганизованная. Это не хаос. Это новый порядок, рождённый необходимостью рассеять, диссипировать излишки энергии. Он возникает на острие, на лезвии — когда поток энергии через систему достигает критического порога. И тогда... бац! Старая структура не выдерживает. И рождается новая — та, что лучше справляется с перекачкой этой энергии. Это не падение, это - рождение новой структуры.
Так что, когда вы стоите на том склоне, вы стоите на застывшем моменте между прошлым и будущим обвалом. На временной диссипативной структуре. Она кажется вам стабильной лишь потому, что поток энергии через неё пока ниже критического. Но он течёт. Он течёт всегда. И ваша задача, как инженеров, — не бороться с этим процессом. Это всё равно что бороться с ветром. Ваша задача - управлять потоками энергии. Вы не укрепляете склон. Вы помогаете ему найти новую, безопасную для вас форму диссипации. Ту, что не похоронит под собой рыбзавод. Потому что природа всё равно своё возьмёт. Она всегда находит способ рассеять то, что ей мешает. И оползень — лишь один из её способов думать вслух.
Его речь была настолько сильной, своевременной, что доехали до мотеля мы молча, каждый переживал открывшиеся знания по разному, но полнота при этом была полной. Мы сами были перестроившейся системой - до Барнаула и если вернемся… если вернемся, пронеслось эхом в голове.
Договорились встретиться в восемь за завтраком. Разошлись по номерам. Дверь закрылась с тихим щелчком, отсекая шум коридора, и я осталась наедине с этой новой, непривычной тишиной внутри себя.
Теперь можно позвонить. Не «надо», а именно — можно. Потому что внутри больше нет этой суеты и раздражения, которые раньше заставляли откладывать звонок. Есть спокойная, усталая пустота, которую нужно заполнить родными голосами. Чтобы проверить, что там, в той, другой жизни, всё ещё на своих местах. Что мир, в который, возможно, придётся возвращаться, всё ещё держится. Наберу. Узнаю, как там.
Элинка быстрей всех возьмет трубку и, заодно, я узнаю последние новости. Все дочери мира сливают новости тщательней и быстрей мужей и сыновей.
Я слушаю голос Эли и понимаю, что мне даже не важен смысл, хотя, конечно, он важен, но не так как голос. Ребенок, совсем ребенок, а как она слегка придыхает, прежде чем начать новое предложение, или трудное для не слово, а как понижает голос и появляется в нем что-то от голоса моей мамы, или смеется - тысячи колокольчиков - это все про нее.
Муж работает и терпит выходки своей матери — это его крест, его вечный понедельник. Сын Миша познакомился с девочкой на год младше и водит её после уроков домой. Между бабушкой и отцом. Между вздохами и закатанными глазами. Между «хватит болтаться» и «пусть посидит, ребеночек».
Элинка пытается бороться с его первой любовью. Прячет обувь — чтобы та не могла уйти. Ей обидно -старший брат закрывается в комнате и им там весело, а ее не берут в компанию.
А я слушаю их голоса через телефонную трубку и знаю: какая-то своя, пусть и детская война. Без меня. Что делят мои дети? Без меня. Что хотят понять или в чем разобраться? А я не могу ответить на их вопросы, ведь меня нет рядом. И от этого становится грустно. Расстояние, телефон, проблемы детей, пусть и далекие, но на самом деле такие знакомые.
У меня тоже есть брат, думаю я в тишине полутемной комнаты мотеля. Мы все время дрались и спорили. Все перпендикулярно. Ему нужно сладкое, мне соленое. Он хотел на море, я любила горы. Он - блондин, а я шатенка с прямыми волосами и носом с легкой горбинкой. Позвонить что ли еще и ему. Нет. Время - день. Он - директор. Вечные шурупы, доски, фурнитура. Отгрузка-погрузка. Мебельная фабрика. О чем мне сейчас ему сказать за минуту времени, которое он может мне уделить? Только привет. И я не звоню, пишу ему смс «привет». Иду к чайнику, нажимаю кнопку и перед глазами всплывает детство. Младший брат в детстве был как бумажный ангел — бледный, кучерявый, все лучшие куски воскресных пирогов доставались ему. Удивительное свойство: ему насыпали пригоршню конфет просто за то, что он умел молчать и смотрел на мир широко распахнутыми глазами. А я рвала подолы, цеплялась за ржавые заборы, лезла с малолетними хулиганами на стройки, ломала чужие изгороди и вырывала из пальцев брата его добычу и жевала ее пополам с обидой. Бегала исследовать очередные кусты, шла на кладбище искать призраков или забиралась на верхушку самого высокого дерева во дворе. И оттуда подглядывала на брата.
Брат смотрел на меня этими серыми озёрами, а потом шёл жаловаться — тихо, без крика, будто просто рассказывал маме, какой сегодня ветер. И мне не прощали. Родители придумывали наказания - один похожий на другой. Драли уши, били ремнем по ногам или ставили в угол. Я стала убегать. Ночевала у друзей, иногда в подъезде. Сколько было таких ночей - не счесть. Что теперь вспоминать, да память - безжалостная штука, обрушивается внезапно в этом далеком сибирском закутке. И я застываю, глядя как над чашкой вьется пар.
Теперь брат продаёт что-то важное. У него машина с подогревом сидений и утренний кофе навынос. А я всё ещё считаю ступеньки на горке, размером с Эльбрус, ощупываю шершавый бетон в поисках дефектов, пытаюсь заживить старые раны на теле склонов — может, найду ту самую зацепку, которую не дотянула в восемь лет.
Деньги приходят к нему сами — аккуратные, в конвертах, как конфеты в детстве. Я же знаю: если протяну руку, мне достанется только ветер с мокрым снегом.
Но иногда, когда он проезжает мимо моего дома, я будто вижу — он всё так же сжимает в кармане конфету. Боится, что я её отниму. Как пережить все это, или уместней слово «изжить» и жить нормально, без этих страхов. Ни разговоры, ни его успешность не помогает. Я - простой сотрудник небольшого института. Не самый знаменитый, не самый успешный. Но навсегда остаюсь старшей сестрой. Я терплю его отношение ко мне, годами молчу, когда он пытается объяснить, на семейных праздниках, какие сны ему сняться по ночам. Самые неприятные с главным участником - со мной. И я ничем не могу помочь.
Только попытаться сделать одно - поговорить со своими детьми. Но как объяснить им, что закрытая дверь для младшей сестры - это отобранная мной конфета много лет назад, и она остается на всю жизнь, нам уже по сорок, а мы все еще сжимаем ее сильней в кулачке и прячем по укромным местам, чтобы не нашли. Два раза я просила у брата деньги взаймы и каждый раз он отказывал, а потом на совместных пьянках пояснял «фиг тебе, Наинка, а не конфета, выкуси».
В ту ночь нагрянули фуры. Вломились на стоянку, будто беженцы из какого-то апокалипсиса, из мира, где нет ничего, кроме асфальта и вони солярки. Дальнобойщики, закопченные, как черти, с лицами, выжженными километрами, заселялись в свои конуры. Грохотали, матерились, справляли нужду у стен — им было плевать.
Удивительная порода. Всю жизнь торчат в пути, тысячи километров под задницей, усталость смертная. И два желания, выжженных в подкорке: вырубиться в сон как в могилу. И если повезет — напиться вдрызг. А поскольку сами вечно в пути, то и другим спать не дают. Вместе с ними приехали какая-то молодежь, отмечали толи ударные надои толи еще какой агрономический праздник. Пьяный ор, хриплые вопли, грохот падающих тел. На трезвых смотрят с подозрением, с ненавистью почти — мол, чего это вы тут трезвые, как люди, а мы - нет.
Я вылазила из номера, шипела на них — угомонитесь, черти. Бесполезно. Не упросишь их не храпеть — храпят, как трактора. Не упросишь не лупить в стену — лупят, будто отбивают морзянку для своих, на другом конце вселенной.
Этот стук — ровный, настырный — пробился в сон. Приснилась снова та решетка, та камера, где мы торчали с Серёгой. Запах затхлый, лица серые. И этот стук — точно такой же, как тогда, когда кто-то в соседнем с камерой кабинете выбивал дробь костяшками пальцев, пытаясь докричаться.
От этого стука я и проснулась. Поняла — да, я всё-таки отрубилась. Часа на два. Не больше.
А за стеной всё продолжался их ад. Кто-то орал, споря с призраком, с дорогой, с самим собой. И этот крик был похож на молитву. Такую же бесполезную и такую же бесконечную.
Мы вкатываем на завод металлоконструкций на очередном такси, словно пришельцы с той стороны баррикад. Нас встречают взглядами. Не враждебными, нет. Скорее — уставшими, скептическими. Усмешки на губах: «Ну, геологи. Смотрители склонов. Ну, ладно. Всё равно у вас ничего не получится». Ворота захлопываются. И позади остается морозный город. Сегодня как-то по особенному холодно, я под свою длинную теплую куртку поддела два свитера, закуталась в шерстяной шарф. Сергей на лицо натянул защитную маску, но не как в пандемию, а почти военную, только глаза блестят, ресницы припорошило инеем и они совсем белые. Я смеюсь «альбинос», он вяло отшучивается, не выспался тоже. Дикие пляски наших соседей растревожили всех. Мы оба плывем, не идем, будто глубоководные рыбы, или это следы с вчерашнего завода и его директора поселились в нас. Здесь такое место - все может быть. Но мы идём. Нам нужно увидеть склон, здания, фундаменты, вросшие в землю, как корни древних деревьев.
Мы проходим мимо цехов. Воздух гудит, как раненый зверь. В нос бьёт запах озона, раскалённого металла и масла. Искрит сварка — ослепительные, короткие вспышки, будто кто-то зажигает и тут же тушит звезды. Всё сверкает, бликует, режет глаза. Медь, сталь, алюминий — всё это для человека. Для его мостов, вышек, каркасов новых городов.
Серёга замирает. Словно под гипнозом. Он смотрит на этот хаос огня и металла, и его не сдвинуть с места. Он проникается этой мощью, этой грубой, почти звериной силой. Он стоит, вцепившись в поручень, и дышит в такт шипению сварок. Он видит в этом не просто производство — он видит ритуал. Перековку земли. Покорение стихии, которую мы, геологи, только изучаем, а эти люди — подчиняют.
А мы идём дальше. В горле першит от дыма, в ушах звенит. Но мы идём, потому что за этими цехами — наш склон. И эта мощь, что рождается здесь, — единственное, что может с ним справиться.
Мы с Серегой сидим на склоне, и наблюдаем что-то новое. Этот склон — он как раскаленный металл, который еще не попал в горн. Он копит напряжение. Тихо, по крупицам, как Демидов копил свое серебро в подземных копях. Каждый пласт глины, каждый камень — это пружина, сжатая невидимой рукой. Рукой гравитации, временем, этой вечной сибирской тяжестью. Это выплеск. Как выплеск металла из тигля, когда он перегрет, когда его энергия рвется наружу. Демидовские плавильни стояли тут не просто так. Они были попыткой обуздать ту же силу, что живет в этом склоне. Силу сжатия, силу напряжения, силу, что прячется в самой материи.
Металл в горне копит жар, чтобы стать сталью. Склон копит упругость, чтобы стать обвалом. Одна и та же песня — только спетая на разных языках. Языке огня и языке земли.
И когда ты это понимаешь, вся Сибирь предстает одной гигантской кузницей. Где горы — это наковальни, реки — потоки расплавленного льда и времени, а оползни — это бракованные слитки, которые не выдержали своего же напряжения.
Мы, геологи, тут как подмастерья у старого кузнеца. Пытаемся на ощупь, по трещинам, угадать, где этот невидимый слиток готов лопнуть, вырваться на свободу горячей грязью и камнями. Потому что если Демидов искал серебро, то мы ищем ту грань, где пружина сожмется в последний раз. Ту грань, где энергия земли становится сильнее, чем ее терпение.
В кармане завибрировал телефон. Замерзшими пальцами я достала его, открыла сообщение. Смска от мужа. Всего три слова, от которых весь мир вдруг сжимается до размеров нашего родного дома: «Завтра ты станешь бабушкой».
Как ответить ему так, чтобы не растерять это легкое, почти детское настроение, но и не уронить значимость момента? Ответ приходит сам собой: «А ты — дедушкой».
И понеслось. Минут пять мы перебрасываемся этими короткими фразами, словно мячиками. «Бабушка, представляешь?» — «Дедушка, страшно?» — «Бабушка, купим трехколесный велосипед?» — «Дедушка, ты же не умеешь водить». Мы оба любим посмеяться, и сейчас это нас спасает. Я улыбнулась. Элина — умница, спрятала сапоги. Во мне просыпается гордость за ее мелкие хитрости. Хотя, наверное, правильные мамы скажут, что нельзя радоваться такому. Что нужно воспитывать, объяснять, что хорошо, а что плохо. Что у меня растет будущий Павлик Морозов, только в юбке. Ну и пусть. Объяснять ничего не буду.
А я... я просто хочу домой. Сильно, до слез. Хочу, чтобы этот завод, эти склоны, вся эта металлическая мощь остались здесь, но для меня - позади. Хочу туда, где пахнет не озоном, а пирогами, где главное событие — не оползень, а появление нового человека, эта девушка, кто она, вдруг на всю жизнь. Мы будем сидеть на кухне все вместе, пить чай и смотреть, как наша внучка тянется к блестящей ложке. Все остальное — неважно. А может, родится внук? — внезапно думаю я. И смеюсь, просто так, громко и искренне.
К нам подошел какой-то человек и позвал к замдиректору для разговора.
Кабинет замдиректора. Не просто помещение, а своего рода бронепоезд, застрявший на перегоне между эпохами. Кожаный диван, массивный стол, на стенах — графики, которые уже никому не нужны, но выбросить жалко. И он сам — хозяин казённого пространства. Невысокий, но сбитый, будто из гранита. Смотрит исподлобья, взгляд буровой, проходимый насквозь любую породу, любую ложь.
Человек из девяностых. Из тех, кто выживал, когда всё рушилось, и строил из обломков нечто, способное держаться на плаву. И теперь он пытается понять, что происходит в середине двадцатых годов века двадцать первого. Ему не столько про оползни интересно — хотя и это тоже, завод-то у самого склона, — сколько про саму эпоху. Он чувствует её шаткость, эту всеобщую подвешенность, когда земля уходит из-под ног не только на обрыве над Обью, но и в головах, в договорах, в самой жизни.
И вот мы говорим. Долго. Обо всём. О том, куда смотрят эти люди, застывшие в легендах, словно ожидая какого-то знака. О том, почему оползни приходят в движение не только из-за дождей, но и от какого-то невидимого напряжения, копившегося годами. О том, как время ускорилось, а смыслы замедлились. Как будущее, которое в девяностые казалось хоть и страшным, но хотя бы понятным — рынок, свобода, борьба — теперь расплылось в тумане.
Он слушает, не перебивая. Кивает иногда. И видно, как в его глазах, привыкших к чётким чертежам и весу металла, мелькает тоска. Тоска по твёрдой почве. По ясным правилам. По миру, в котором можно было если не победить, то по крайней мере понять, с кем и за что ты воюешь.
А мы сидим и говорим. Будто пытаемся нащупать в этом гуле эпох, в этом грохоте оползней и тишине неопределённости — хоть какую-то опору. Хоть что-то, за что можно зацепиться. Пока за окном, запылённым заводской копотью, медленно и неумолимо движется склон. И неясно — то ли он сползает в реку, то ли всё остальное сползает куда-то вместе с нами.
Это долбанный Барнаул, проносится в голове, что здесь вообще происходит? Кто вообще задает такие вопросы? Неопределенность - определенность девяностых. Почему вдруг? Откуда доверие, после недель возведения границ, отчего вдруг рухнул занавес. Нас довозят до мотеля личный водитель - совсем перебор. А что мы? Мы решаем, что надо найти приличную кафешку и поужинать. Все катится к завершению. Мы на финишной прямой, скоро домой. Мы смеемся, поедаем мясо барашка, жир течет по пальцам, мясо отделяется от кости — горячее, почти живое. И вдруг приходит на ум, что нельзя говорить о том, чего еще не случилось. А не случилось многое: не обследовали склон, не купили билеты на самолет и не. Чего-то не хватает, мы смотрим друг на друга и вспоминаем одновременно.
И вдруг — толчок. Не грохот, нет. Сначала — тихий, глубокий гул, будто под городом перевернулся гигантский грузовик. Потом — вибрация. Чашки на столе звенят, словно от злости. Ложка подпрыгивает в стакане, как сумасшедшая.
Хозяин, мужик с лицом, как потрескавшаяся глина, молча подходит к стойке и переключает канал телевизора. Картинка мелькает, и диктор, стараясь сохранить невозмутимость, сообщает: в результате подземных толчков повреждения получил элеватор.
Элеватор. Святая святых. Тот самый, из-за которого нас взяли в ту самую ночь. Удивительно, мы таращим глаза и не верим, там вдоль реки — шпунтовое ограждение, надежное. Но оно держало воду, а не землю. И земля пошла, потревожив фундамент. Не с реки, а изнутри, из-под своих же складов, тот страшный объем, который мы тогда определили и не смогли ни кого предупредить. Нас не слушали, нас спрятали.
Представляю это: бетонные стены, эти советские монстры, давшие трещину. Силосы, полные зерна, которое теперь, наверное, сыпется в эти щели, как в раны. И шпунт, этот стальной частокол, торчит теперь как памятник глупости — защищал от внешнего врага, а враг пришел из другого места.
Хозяин качает головой, бормочет что-то про божью кару. А я смотрю на экран и думаю: это не божья кара. Это город, наконец, ответил на все наши вопросы. Ответил так, как умеет — движением пластов, сбрасывая с себя всё, что его гнетёт. И элеватор, эта заноза в теле города, — первая не выдержала.
Мы не испытывали радости. Скорее удивление. Я впервые находилась на территории, тронутой такой мощной энергией. Пусть это были всего лишь отголоски. Но стихия земли такой мощи показала свой нрав. И последствий ее настроя мы еще не знали. С телевизора сыпались репортажи. Выступили представители мчс и напомнили всем правила поведения. Приехали репортеры на место происшествия, а оно уже оцеплено. Мы сидели в кафе и понимали, что это здание из железа и утеплителя не пострадает от небольшой магнитуды. Мы можем наблюдать зрелищем бесконечно. Но хотелось увидеть все своими глазами. Пока решали в какую сторону городских обрывов рвануть, за нами приехали. Раздался звонок с телефона Сергея, как призыв, как еще один разворот в нашу сторону.
Он начал говорить и глаза его становились радостней, а голос хрипел. Когда разговор был закончен. Он только кивнул головой «нас ждут». Расплатились, вышли. Резко, с визгом, вгрызаясь в гравий, тормозит чёрная машина. Иномарка, какая — не разглядеть. Вид хищный, внутри — блеск, запах дорогого парфюма, инкрустация деревом. И вопрос: где такие машины ездят? Неужели здесь — по окраинам, по дешёвым мотелям, где матрасы продавлены тысячами потных тел? Где видят короткую придорожную похоть, разгульные пьянки и тяжёлое похмелье по утрам. Невящий взгляд вдаль. Тонны сыпучего, дешёвого кофе в пакетиках «три в одном» — их подают на завтрак только здесь. В других местах — они под запретом.
Косые утренние взгляды работников. Обязательная паутина в углу ванной, если она есть. И плесень в душевой кабине — пластиковой, потрескавшейся.
Картины на стенах. Как я люблю смотреть на этих женщин — написанных маслом, толстых, грустных. И невнятные пейзажи — почти как у Шишкина, только здесь они и приживаются. И всё это вместе — блеск машины, плесень в душе, жирные женщины на стенах — составляет один пейзаж. Пейзаж после битвы, который всегда проигрывают.
Нас везут через весь Барнаул. Город за окном — как знакомая карта, которую читаешь не глядя. Прямолинейные улицы, почти родные. Безлюдье. Но в воздухе — волнение. Не то чтобы паника, нет. Скорее — напряжение, будто после взрыва, который никто не слышал, но все почувствовали.
Землю трясёт. Не постоянно, а волнами. То тишина, а потом — еле уловимая вибрация, будто под асфальтом кто-то проводит смычком по струне. Стёкла машин дрожат, и кажется, что дрожит всё: стены панельных домов, провода, даже воздух.
И люди. Стоят у подъездов, курят, смотрят в никуда. Не разговаривают. Слушают. Слушают, как город оседает, как он живёт своей странной, подземной жизнью. Как будто Барнаул — не город, а огромное животное, которое проснулось и теперь медленно, лениво поворачивается с боку на бок.
А мы едем. Мимо заводов, которые сегодня молчат. Мимо обшарпанных пятиэтажек, которые кажутся ещё более хрупкими. И этот шёпот земли, эта вибрация — она связывает всё воедино. И элеватор у реки, и наши оползни, и эти пустые улицы. Всё это — части одного целого. Одного большого, беспокойного тела, которое наконец-то заговорило с нами на своём языке. На языке толчков и призывов.
Нас резко бросило тормозами у подъезда администрации. Тот же желтый кирпич, те же выцветшие флаги. Повели на этаж выше. Ковер толще, и портреты на стенах в более массивных рамах.
Нас хотят слушать. С нами хотят считаться. Кое-что про нас узнали, прощупали. И теперь, возможно, готовы раскрыть секреты. Ну, или хотя бы для начала — ворота. Не своих душ, но тела города.
Кабинет. За столом — Чиновник. У него лицо человека, который привык, что его просьбы звучат как приказы, на контрасте подбородок, низкий, почти детский, вокруг рта капризные морщинки. На вид ему лет сорок пять, на нас смотрит как на младших чиновников.
Перед тем как начать говорить, он всматривается в наши лица, цепким взглядом выхватывает детали. Серега никогда не может стоять на месте, или топчется или крутит в руках что-то. В этот раз мобильник. У меня грязные брюки, заляпанные ботинки. Не люблю неряшливость, но я не взяла одежду на такой срок, а в мотеле нет стиральной машины. Мои ногти с идеальным маникюром. Балую себя, особенно, когда стресс. Кажется, чиновник успокоился. Или мне показалось?
Он отодвигает папку.
Абсурд кончился. Началась работа. Нам предстояло еще раз пройти по всем тем местам, где мы уже ходили и сравнить, как земля похозяйничала.
Мы вновь в пути, опять бредем вдоль склона, внимательно смотрим и поражаемся тому, что небольшой толчок земли может кардинально изменить жизнь города. Раньше обследование проводилось до двухсот метров от бровки склона. Получается, местные геологи знали ширину зону воздействия реки Обь. Но строители продолжали возводить дома и заводы. Здесь есть несоответствие. Мог бы объяснить ситуацию чиновник, ведь его работа — не мистика. А пока мы идем и видим трещины, новые и зияющие раны, угрозу всему элеватору, пока пострадали второстепенные цеха. Нас начинают узнавать в кафе, в котором мы ужинаем. Хозяин расспрашивает может ли его кафе поглотить земля. Нас задевают прохожие, плечом, сумкой, будто нечаянно затевают разговор. Постепенно кажется все это очередным заговором. А город продолжает жить своей жизнью и мы с Серегой все больше становимся его частью.
Дни зимой короткие. Темнеет стремительно, и не ясно как быть длинными почти бесконечными ночами. Прислоняешься спиной к стене и смотришь в окно. А там нет ничего. И даже новое место жительства не спасает. Нас вернули поближе к склону, медиков и спортсменов город отпустил. Свобода. Они катят свои чемоданы, колесики застревают в сугробах, спортсмены идут пружиня к трапу самолета. город их отпустил.
Мы с Серегой так и не узнали волшебное слово, не разгадали Код Да Винчи, не прошли свой лабиринт. Сергей смеяться «подруга, мы тут бегаем по кругу».
Город держит нас за горло, вот как чувствую я, проснувшись в очередное утро. У меня кашель, нос трубит, и простыня мокрая от сна, который был не сном, а долгой борьбой с одеялом и тенями на потолке.
Мой заботливый коллега, брат по несчастью в этом бетонном термитнике, покупает в аптеке мне терафлю, килограмм пельменей, пять литров воды, десять пакетов сока, хлеба с колбасой. Он ставит пакеты на тумбочку, будто монумент моей немощи, памятник из полиэтилена и добрых намерений. Я смотрю на это всё, на эту продуктовую крепость против болезни, и понимаю, что хочу только пить. Просто пить эту тёплую, безвкусную воду из пластиковой бутылки, что стоит на полу, прижимаясь к розетке, как сирота.
Администратор гостиницы — милая девушка с испуганными глазами, «ой, заболела, как жалко», тянет долгое жалкоооо, и в её голосе слышен звон разбитого стекла и тревожных смс от матери из пригорода. Она приносит огромную банку мёда, «обязательно поможет», говорит она, и банка эта жёлтая, как единственное солнце в этом туманном дне, как пуговица на пальто одинокого прохожего.
И тут — стук. Не громкий, а аккуратный, словно ключом по батарее. Соседи-китайцы, эти тихие тени из другого измерения, являются в дверной проём с вежливыми, отрепетированными улыбками. Молча протягивают пузырёк с какими-то круглыми таблетками, твёрдыми и необъяснимыми, как их собственная жизнь за этой стеной, их ночные шорохи и запахи жареного лука. Я беру, киваю, они растворяются в коридоре, не оставляя ничего, кроме лёгкого запаха имбиря и чувства, что ты — часть какого-то странного, бессловесного ритуала.
И вот он — бесконечный поток ходоков. Они не дадут мне уснуть, они просачиваются сквозь стены, их шаги отдаются в висках, их голоса — это голос самого города, который не болеет, который требует. Мечтаю о табличке «не беспокоить». Мечтаю вывесить её не на дверь, а на своё лицо, на весь этот этаж, на смурное небо за окном. Чтобы читали все — от голубя на подоконнике до зверя, что стонет под землёй. Не беспокоить. Просто дать отлежаться. Дать пропотеть в одиночестве, чтобы с потом вышла вся эта накопившаяся усталость от чужих участий, от этой всеобщей, удушающей, аптечной доброты.
Я лежу на кровати и смотрю прямо перед собой, в потолок, где трещина делит пополам белёсую плитку, как река на старой карте. И вот эта трещина начинает шевелиться, пульсировать, и из неё, выползают люди. Входят в дверь, которая теперь — тоже трещина, чёрный провал в соседнее измерение.
Они странно одеты. На одном — длинный, в пол, пиджак из промокшей под дождём газеты, слова на нём расплылись, превратились в серые пятна. На другом — жилетка из овечьей шкуры, но шерсть на ней неестественно белая, будто выбелили известкой, и пахнет от неё дымом и мятой. Они не смотрят на меня, они проходят сквозь комнату, как сквозь туман, и садятся на единственный стул, который теперь стоит не у стола, а посреди комнаты, будто на краю обрыва.
Их разговоры доносятся обрывками, сквозь шум в ушах, что стал похож на гул трансформаторной будки.
«...Демидову серебро не помогло, — говорит газетный пиджак, вытирая лоб ладонью. — Оно только приманивает тех, кто живёт под горой. Они любят блеск...»
«...А полиция? — спрашивает белая шерсть, и её голос скрипит, как снег под валенком. — Полиция в Глинице только дымом прикидывается. Утром — участок, форма, протоколы. А ночью — они туман на склоне, они стон в трубе...»
Я пытаюсь встать, но не могу. Комната плывёт. Хозяин, который караулит склон... Я знаю его. Он сидит на корточках у меня в углу, спиной ко мне, и смотрит в стену. Он не двигается, только изредка почесывает затылок, и скрип его ногтей по коже — это тот самый звук, что доносится из вентиляции, тот самый скребущий звук, что мешал спать всю прошлую ночь.
«Хозяин ждёт, — шепчет газетный пиджак, поворачивая ко мне пустое лицо, на котором нет черт, только смятый заголовок. — Он всегда ждёт, когда горло заболит, когда кашель начнётся. Это его время. Время страждущих и тех, кто сползает вниз по склону...»
Демидов и серебро... Я вижу его, Демидова, он стоит за спиной у шерстяной жилетки и роняет на пол монеты, но они не звенят, а шлёпаются, как капли той самой воды, что капает из крана. А Глиница — это не место, это имя. Имя этой горячки, что меня скрутила. Она живёт под горой моего одеяла, она шепчет оттуда, её голос — это скрип кровати, это вой ветра в щели рамы.
Всё смешивается. Серебро Демидова — это фольга от таблеток, что мне принесли китайцы. Полиция Глиницы — это милицейская сирена за окном, что воет уже третий час. А Хозяин, что караулит склон... он поворачивает голову. Медленно. И я вижу, что у него нет лица. Только холодный, ровный склон, поросший мокрым асфальтом, и по нему, спотыкаясь, ползут вверх, к моей кровати, все те, кто стучался в мою дверь сегодня. С пельменями, с мёдом, с пузырьками. Все они теперь — лишь тени на этом склоне. А я лежу на самой его вершине, и город по-прежнему держит меня за горло, только теперь его пальцы — это корни деревьев, что прорастают сквозь стену, холодные и влажные.
Просыпаюсь днем. Свет за окном плоский, серый, как экран старого телевизора. Голова гудит, будто в черепной коробке всю ночь ворочали булыжники. Беру в руки телефон — он холодный, скользкий, как речная галька. И вижу кучу пропущенных. Смс от мужа: «Ты где?» — коротко и без знаков, как выстрел в тире. От сына Миши: смайлик с подмигиванием и вопрос про пиццу. От коллег — тревожные смайлики и вопросы о деле, которое я давно похоронила в папках на рабочем столе. И венец всего — сообщение от заведующего лабораторией, сухое, как гербарий: «Отчеты ждут. Ты где?»
Где я? Я там, где трещина в потолке. Перед глазами опять встает сцена прохода всех этих призраков — пиджак из газеты, жилетка из шкуры. И я понимаю, что это не просто «не так». Это не бред. Это не болезнь. Это — шифр. Сквозь жар и ломоту в костях пробивается холодная, острая, как лезвие, уверенность: я близка к разгадке. Близка к тому, чтобы увидеть скелет этого города, его нервную систему, спрятанную под асфальтом и штукатуркой.
Мне нужно еще одно усилие. Еще одно погружение в эту лихорадочную муть, и я точно все пойму. Про этот город. Про Демидова, чье серебро — это слезы, выплаканные за подоконники всех панельных хрущевок. Про Глиницу, которая не село, а состояние души, вечный туман в вентиляционных шахтах, дух, живущий под обрывом. Про Хозяина склона, который и есть сам этот город, голодный, вечно недовольный, требующий жертв в виде наших сил, наших снов, нашего времени.
Иду на кухню. Движения мои точные, выверенные, будто я разминирую бомбу. Ставлю чайник — он шипит, как недовольный змеёныш. Достаю колбасу, хлеб. Колбаса розовая, искусственная, пахнет надеждой и консервантами. Хлеб мякишем прилипает к нёбу.
Подхожу к окну. Вот он, город. Не просто вид из окна, а живой организм. Вон трубы ТЭЦ — это его легкие, выдыхающие серый пар. Вон пробка на проспекте — закупоренная артерия. А огни в окнах многоэтажек — это нейроны, которые то вспыхивают, то гаснут, передавая сигналы о чьих-то радостях и печалях.
Я смотрю на него, жую этот хлеб с колбасой, и мы понимаем друг друга. Он знает, что я почти докопалась. А я знаю, что он этого ждал. Ждал, когда кто-то, заболев, провалится в эту щель между мирами и увидит его истинное лицо. Не фасад из стекла и бетона, а древнее, каменное сердце, что бьется где-то под землей, под асфальтом, под фундаментом этой самой гостиницы.
Чайник закипает. Его свист — это не просто звук. Это сигнал.
И тут приходит это открытие, простое, как гвоздь. Главный вопрос тут не про «что такое хорошо», не про Бога, не про войну. А про то, как делить мир с заводом. Как смотреть в лицо трубе, что плюется в небо желтым дымом, и не отворачиваться, и не проклинать, а просто знать — это наше легкое, больное, сиплое, но наше.
В других городах заводы прячут. Сносят. Рисуют на заборах граффити, делают из них арт-объекты, как из чучела медведя. Стыдятся их, как пьяного отца на празднике. Здесь — нет. Здесь к заводу относятся как к старому, вечно недовольному Хозяину. Он ворчит, он чадит, он требует новых жертв — деталей, смен, жизней. Но он и кормит. Он и держит на плаву этот район, эти трамвайные пути, что утопают в грязи, как рельсы в цеху.
Ты идешь по улице, а с неба сыпется мелкая пыль, серая, как пепел. Это не грязь. Это благословение. Это пыль с дорог, что ведут к проходной. Ею дышали твои дед, отец. Она въелась в подушки на подоконниках, в складки штор. Она — часть ландшафта, как соль на губах после слез.
А эти люди. Они не говорят о красоте заката над промзоной. Они в нем живут. Для них индустриальный пейзаж — не декорация, не фон для модной фотосессии. Это стены их дома. И они не стыдятся облупившейся краски на этих стенах. Они знают: чтобы ее подкрасить, нужно сначала выплавить металл для кисти. А потом — сделать кисть. А потом — саму краску. А потом уже — красить.
И они идут на работу. Не в коворкинги со стеклянными стенами, а в цеха, где воздух густой от машинного масла и пота. И это не подвиг. Это договор. Молчаливый, как договор между рекой и берегом. Ты даешь мне работу — я даю тебе свою жизнь. И мы не будем делать из этого трагедию. Мы будем просто жить в этом гуле, в этом ритме, под этот вечный стук, что отдается в костях, как пульс самого города.
И вот это — их главная правда. Они не воюют с прошлым. Они его не перекрашивают. Они просто несут его в себе, как рабочий несет в кармане затертый пропуск на проходную. Стерлась фотография, выцвели буквы. Но он проходит. Потому что этот пропуск — не бумажка. Это часть руки. Часть того, что здесь, в Барнауле, значит быть живым. Быть частью этого медленного, упрямого, вечного производства под названием жизнь.
На телефон все прибывали и прибывали сообщения. Не просто уведомления, а целые сгустки тревоги, выплеснутые в тексты. Я поняла — градус волнения семьи и коллег с друзьями повышается, как столбик в термометре за окном, только там в другом направлении. Надо ответить. Для начала — звонок домой.
Набираю номер. Слышу долгий гудок, представляю, как телефон вибрирует на тумбочке в спальне, а муж на кухне, где пахнет яблоками и древесиной. И вот — снимают.
— Алло? — голос мужа, сонный, знакомый до каждой частицы, как стук собственного сердца. Но я знаю, как он ждал и волновался, и вся эта сонность сейчас растает.
— Это я, — говорю, и голос мой сиплый, будто я натерла горло наждачной бумагой.
— Ты где? — выдохнул он, в этом «где» — целая история наших разлук, тревог, ожиданий у окна.
— В гостинице. Болею немного. Сопли, температура. Ничего страшного.
На том конце тишина. Знаю, он щурится, смотрит в стену, собирает мысли в кулак.
— Лекарства есть? Терафлю купил кто-то? Горячее пить?
— Все есть. Мед даже принесли. И таблетки. Целая аптека. Как вы?
— Мы-то... мы ничего. — Слышу, как он поправляет трубку, перекладывает ее к уху, будто хочет быть ближе. — Миша диктант написал на четверку, представь. По русскому. Говорит, учительница даже не поверила.
И в этот момент на фоне — топот, смех, и трубку вырывают у него из рук.
— Мам! — это Мишка, его голос колокольчик, который бьется о стены моего сознания, разгоняя туман. — Ты болеешь? А когда выздоровеешь? Папа вчера пельмени лепил, они развалились, а мы их ели с кетчупом, как суп с мясом!
Смеюсь, и этот смех обрывается приступом кашля.
— Скоро, сынок. Очень скоро. Вы там держитесь. А папе помоги, он в кулинарии не шарит, сам знаешь.
— Я ему помогаю! — кричит Миша. — А Элина рисунок нарисовала!
Шорох, и на линии возникает тихое, немного стеснительное дыхание. Дочка.
— Мамочка... — шепчет она. — Тебе не холодно?
— Нет, солнышко. Мне тепло. А что нарисовала?
— Кораблик. Мы с папой и Мишей на нем. И ты тоже. Мы плывем к тебе. Чтобы ты не болела.
Сжимаю телефон так, что пальцы белеют. Горло перехватывает, но уже не от болезни, а от чего-то горячего и огромного, что подкатывает изнутри. Это они. Мой экипаж. Мой корабль.
— Красиво, наверное, — выдавливаю я.
— Очень, — подтверждает муж, снова беря трубку. В его голосе появляется улыбка, та самая, редкая, как солнце в ноябре. — Слушай, ты там ложись. Пей горячее. Выздоравливай. Не геройствуй. Мы тут... справимся.
Знаю, что не справятся. Без меня пельмени будут плавать кашей, а школьная форма к понедельнику не будет выглажена, никто не посидит с Элиной рядом и не обсудит ее подружку Машу со смешными оттопыренными ушами, а Мишу не подбодрит перед соревнованиями. Муж обычно скуп на слова. Но в этой их неумелости — мое место, моя нужность. Та самая, которую не заменит ни один робот.
— Я знаю, что справитесь, — говорю я. Целую. Сильно. Всех.
Вешаю трубку. Комната снова наполняется гулом одиночества, но теперь он другой. Теперь в нем, как заземление, как якорь, лежат их голоса — мужа, Миши, Элины. Теплые, как хлеб только что из печи. И этот город за окном, этот индустриальный великан, уже не кажется таким враждебным. Потому что где-то там вдали, за его бетонными ребрами, в одной из его бесчисленных клеток-квартир, горит мой свет. И мой кораблик.
Почему-то болеть дома и где-то еще — это как пить водку из граненого стакана и из пластикового стаканчика. Разница — в губах. В звуке. В отражении на донышке.
Дома — это забота, да. Но это забота, которая душит, как слишком теплое одеяло. Это стены, которые видели тебя в слезах и в пьяном угаре, они знают все твои слабости и потому молчаливо осуждают. Это знакомый телевизор с нужными программами, где дикторы за двадцать лет стали родными, как выцветшие обои, и их голоса — это не новости, а белый шум, под который удобно растворяться в болезни. Болеть дома — это позволить себе растечься, как лужа на кухонном полу. Это капитуляция. Ты ныряешь в свою слабость, как в болото, и оно медленно, поцелуйно, затягивает тебя с головой. Выздоравливать некуда. Ты уже там, в эпицентре своего немощного мира.
А вот в гостинице... В гостинице или в гостях, в других далеких и близких городах, где все незнакомо, чужое — там болезнь становится другим существом. Она не сольется с пейзажем. Она — инородное тело. И ты — инородное тело.
Ты лежишь на чужой кровати, на которой до тебя спали чужие люди со своими похмельями, любовями, ночными кошмарами. Ты дышишь воздухом, пропахшим чужими духами и хлоркой. За окном — чужие улицы, чужое небо, чужие вывески, что кричат тебе на незнакомом языке. И эта самая чуждость, этот холодок отчуждения — он и есть лучшее лекарство.
Потому что твоя хворь здесь — не часть домашнего быта. Она — диверсант, заброшенный на чужую территорию. И организм это понимает. Он мобилизуется. Он не может позволить себе раскиснуть, потому что эти стены его не примут, этот город его не пожалеет. Он здесь один, как шпион в стане врага. И чтобы выжить, нужно собрать все силы в кулак. В этот сжатый, горячий, лихорадочный кулак.
Ты пьешь воду из жесткого гостиничного стакана, и она кажется лечебной, потому что она чужая. Ты глотаешь таблетку, купленную в незнакомой аптеке, и веришь, что она сильнее, потому что у нее иная, магическая формула. Даже кашель здесь звучит иначе — громче, требовательнее, будто хочет доказать свое право на существование в этом чужом пространстве.
И ты встаешь. Встаешь быстрее. Не потому, что тебя ждут дома, а потому, что ты не можешь больше лежать на этой чужой простыне. Потому что нужно бежать от этой чужой тишины, от этого враждебного уюта. Ты выходишь на улицу, еще шаткий, с головой, как медный таз, но ты идешь. И холодный ветер с чужой реки бьет тебе в лицо, и он — как хлыст. Он подстегивает. Он гонит.
И вот этот парадокс: дом, где все для тебя, лечит медленно и печально. А чужбина, где ты никто, ставит на ноги за три дня. Потому что дома ты можешь быть слабым. А здесь, среди чужих труб и голосов, ты должен быть сильным. Хотя бы для того, чтобы найти дорогу назад. К тем самым стенам, которые снова примут тебя, чтобы ты мог в них снова заболеть. По-настоящему. Без спешки.
Наконец, температура отступила, оставив после себя слабость в ногах и легкую, стеклянную ясность в голове. И вот является Сергей.
И тащит меня по вечерним улицам, где снег превращается в грязную кашу, а свет из окон падает на асфальт желтыми, пьяными прямоугольниками. Поднимаемся в какую-то хрущевку, на пятый этаж, дверь открывает парень в мятой рубашке, с гитарой в руке.
Квартирник. Душно, пахнет чаем, дешевым вином и мокрыми куртками. Человек десять, не больше. Разливают по стаканам что-то крепкое, закусывают солеными сухарями. Включают гитару, кто-то наигрывает блюз, простой, как три аккорда, и честный, как синяк под глазом. По трубам кто-то стучит снизу, видимо соседи.
Сначала молчим, пьем, слушаем. Серега здесь уже свой, когда успел - не ясно. Но я знаю эту особенность, только остаешься один, сразу делаешь вылазки и знакомишься. Люди - существа социальные!
А потом разговор, сам собой, срывается с места, как поезд с открученным тормозом. Кто-то из парней, Вадим, работает наладчиком на меланжевом комбинате.
- Вчера, — хрипит он, закуривая, — опять эти роботы-манипуляторы привезли. Говорят, на нашем участке три человека — это роскошь. Робот не болеет, не в профсоюзе, не требует повышения.
И понеслось. Комната взорвалась.
- Да они же нас всех порежут! — кричит худой парень с бородкой, Саша. — Останемся без работы, как те индейцы без бизонов! Вырастет целое поколение, которое гайку закрутить не сможет, только кнопки тыкать!
Сергей молча слушает, наливает мне, потом себе. Говорит тихо, но его слышно сквозь гам:
Все замолкают. Вадим хмуро смотрит в стакан.
Возникает пауза. Неловкая. Потому что все понимают: он прав. Мир, в котором роботы все сделают, — это мир, где надо будет заново придумать, что ценно. А мы не умеем.
И тут Сергей поднимает свой стакан.
Мы сидим. Смотрим друг на друга. И в этой тесной кухне, пропахшей жизнью и табачным дымом, становится ясно: роботы — это не будущее. Это огромное, безжалостное зеркало. И смотрим мы в него, и видим свое же испуганное лицо. И вопрос, который висит в воздухе, простой и страшный: а что, если мы, освободившись от станков, обнаружим, что внутри-то у нас... пусто? Что если наше «человеческое» дело — это просто еще один миф, который мы себе рассказывали, чтобы оправдать восемь часов у конвейера?
Гитарист снова берет аккорд. И мы пьем. Молча. За свое невыгодное, неэффективное, живое человеческое дело. Пока еще не отняли.
У нас осталось одно небольшое дело и надо домой. Надо садиться в свои комнаты о обрабатывать материалы. Составить отчет. Сотни фотографий, измерений, километры мыслей и надо представить все перед чиновниками в виде презентации.
Заведующий лабораторией присылает нам ссылку на прибор, который за пять минут может отсканировать с воздуха любое помещение, склон, реку и выявить процессы, описать их и сделать отчет. Нас, геологов всегда кормили ноги, думаем мы, но машины безжалостны. Что ж, покупай, пожимаем плечами мы. Чем займемся? Сколько нас останется?
Сидим с Сергеем на кухне в гостинице после того квартирника. Чаек остывает, за окном — промозглая барахолка ночного города. В голове — тот разговор про роботов. И тут я вспоминаю свою первую учительницу, Марфу Петровну. По оползням. Она сейчас, давно пенсионерка, седая, как меловая порода.
Рассказывала, бывало, качая граненный стакан с коньяком: «Во времена моей молодости, в отделе, на одну задачу — тридцать четыре человека. Представляешь? Техники, инженеры, главные специалисты, начальники всех мастей — список гигантский, как ведомость на зарплату в колхозе. Все что-то чертили, подписывали, ходили из кабинета в кабинет, носили папки. Дым коромыслом, и все при деле».
А сейчас? Для наших задач, когда мы ведем до двадцати тем в год, четверых — хватает. Четверых! Иной раз даже просторы времени бывают, тогда мы пишем статьи, патенты, разрабатываем гипотезы происхождения оползней или исследуем другие процессы, которые к оползням имеют отдаленное отношение. От скуки, что ли. От того, что мозги простаивать не должны.
И вот сидишь и думаешь: чем занять большее количество людей в нашей лаборатории — загадка. У нас есть еще люди, в штатном расписании. Они приходят на работу раз в месяц, отмечаются, пьют чай, смотрят в окно. И неизвестно никому, даже руководству, чем они заняты. Они — как ископаемые, реликтовые виды в этой новой экосистеме. Их присутствие — атавизм, памятник той самой Марфиной молодости с тридцатью четырьмя сотрудниками.
И все это благодаря программному обеспечению, новому оборудованию и упрощенной системе сдачи отчетов. У нас есть масса полезной аппаратуры, датчиков, что тыкаешь в склон, а они тебе все сами считают, анализируют и на карту наносят. Раньше на это уходили недели, месяцы, а сейчас — часы. И все это вместе взятое не то чтобы облегчило жизнь — оно ее упростило. Сделало прозрачной, как стекло. Геологи всего мира стали жить проще, и это — не предел.
И вот тут-то и начинается самая жуткая часть. А что остается нам? Какая работа?
Очевидно же, что аналитика, подсчет статистики, базы данных, даже написание отчетов по шаблонам — все это может делать искусственный интеллект. Он сделает это быстрее, точнее, без опечаток и утреннего похмелья.
Что он не может? Он не может создать новую теорию. Не может посмотреть на старые данные и увидеть в них новую связь, рожденную из смутной догадки, из озарения, пришедшего под душем после третьего стакана. Он не может вывести новую классификацию, основанную не только на цифрах, но и на том, как пахнет грунт на разломе, на цвете глины, на шестом чувстве старого полевика, который нутром чует, где земля поползет.
И есть еще эта деятельность — «для человека». Сидеть с практикантом и три часа объяснять ему азы, видя, как в его глазах зажигается тот самый огонь. Спорить до хрипоты с коллегой о методах, о подходах, и в этом споре рождаться чему-то новому. Просто молча смотреть на склон, не как на объект, а как на живое, дышащее существо, которое хочет тебе что-то сказать.
Это он не может. Пока не может.
И выходит, что вся наша работа, вся геология, вся наука — сжимается. Как шагреневая кожа. Сжимается до двух точек:
Первая — это голая, почти божественная работа ума. Создание нового из ничего. Гипотезы. Теории. Озарения.
А вторая — это простая, ничем не измеряемая, человеческая работа. Учить. Спорить. Чувствовать. Делиться.
А все, что между — все эти подсчеты, отчеты, графики — уходит в цифру. Становится призрачным.
И самое странное, что это — не будущее. Это уже настоящее. Мы уже в нем живем. Просто еще не все это поняли. Как те люди в штатном расписании, которые приходят на работу раз в месяц. Они еще есть, но их уже нет. Их работа уже сделана. Просто они об этом не знают.
Мы сидели и болтали и болтали и я поражалась тому, как много я пропустила. Сколько всего мы могли бы узнать, не будь у нас за плечами историй наших бесконечных споров и сор, обид и претензий с Сергеем. Сейчас он открывался с другой стороны и я слушала и с интересом задавала вопросы, отвечала на его.
И меня просто в самое сердце поразила красота замысла: вот в чем главный конфликт. Роботы и алгоритмы отнимут у нас не работу. Они отнимут у нас анестезию. Вся эта беготня, эти отчеты, эти планы, встречи, дедлайны — это был мощный, всеобъемлющий наркотик. Он позволял не задаваться вопросами: а кто я? зачем я тут? что я оставлю после себя, кроме правильно заполненных таблиц?
Нас лишат этого наркотика. И мы останемся наедине с тишиной. С пустым полем. И вот тут-то и начнется настоящая битва за свободу.
Свобода в двадцать первом веке — это не право выбирать из ста сортов колбасы в супермаркете. Это роскошь и бремя заниматься тем, что невыгодно, неэффективно и бессмысленно с точки зрения алгоритма.
Это свобода быть, а не производить.
Это и есть тот главный вопрос, который нам предстоит решить: сможем ли мы простроить общество, где такая «бесполезная» свобода будет доступна каждому, а не кучке избранных?
Но вопрос в том, что перелом, этот ебучий переход, он идет не как щелчок выключателя. Он идет как ржавчина — медленно, с трудом, разъедая старые болты, но не ломая конструкцию. Особенно в таких городах, как Барнаул. Городах, где основное — это не жизнь, а производство. Город, который построен не для людей, а как гигантский станок, где мы — придатки, смазка, расходник. Отказаться от деятельности такого рода — все равно, что отказаться от дыхания. Оно в подкорке. В генетической памяти. В самом воздухе, который пахнет окалиной и мазутом.
И не помогают тут никакие оползни. Никакие землетрясения. Хотя они — хороший знак. Единственный честный знак. Это чуть ли не крик земли, ее призыв к осознанности, пиздец как громкий.
Стоишь на том самом склоне, смотришь, как глина сползает вниз, увлекая за собой куски асфальта, как будто земля сбрасывает старую, надоевшую кожу. И думаешь: вот она, метафора. Весь этот хрупкий ландшафт, вся эта показушная стабильность — она трещит по швам. Природа показывает тебе, что все твои схемы, твои паспорта безопасности, твои пятилетние планы — хуйня, по сравнению с одним движением ее пластов.
Но что делает город? Что делаем мы? Мы не слушаем. Мы засыпаем трещину щебнем, вбиваем новые сваи, ставим подпорные стенки. Мы затыкаем этот крик бетоном и арматурой. Потому что осознанность — это роскошь. Это для тех, у кого желудок полный и крыша над головой не шатается. А здесь, в Алтае, на Урале, в Сибири, в этих промзонах-миллионниках, у нас нет на это времени. Нам бы проходную пройти, зарплату получить, в магазине сгущенки найти.
Земля кричит: «Одумайтесь! Вы — часть меня, а не мои хозяева!» А мы в ответ: «Молчи, сука, видишь — человек работает». И ты идешь на этот завод, в этот офис, в эту лабораторию, и делаешь вид, что твои отчеты кому-то нужны. Что твоя деятельность имеет смысл, больший, чем просто отсидеть смену и получить свои гроши.
А сзади тебя уже дышит в затылок будущее. Будущее, где твоя работа — это атавизм. Где ты не нужен. И ты зажат между молотом автоматизации и наковальней инерции этого производственного ада. И единственный, кто пытается тебе что-то сказать, кто пытается встряхнуть за шиворот — это оползень. Это землетрясение. Это река, выходящая из берегов.
Но мы научились еще одной удобной вещью : не слышать. Мы научились делать вид, что все в порядке. Самая страшная привычка этого города — привычка к медленному умиранию. К тому, чтобы не замечать, как твоя собственная жизнь становится таким же оползнем — медленным, неотвратимым и лишенным всякого высшего смысла, кроме простого сползания вниз.
Я тоже ползу вниз. Не как оползень — громко, с обвалом, чтобы все ахали и вызывали МЧС. Нет. Я ползу, как пыль на подоконник. Незаметно. Постепенно. Слой за слоем.
Моя жизнь — это расстояние от отчета на работе до приползания домой с сумками еды, что пахнут пластиком и чужим трудом. Это уроки детей, которые я проверяю одним глазом, пока другим смотрю в телефон, где коллеги пишут о несданных протоколах, или в чат, где кто-то выложил котиков или делится своими успехами в вязании. Это быстрый и редкий секс с мужем — как технический перерыв, как перезагрузка системы, которая зависла. Хмурое утро в лифте, где пахнет чужим перегаром и моей безнадегой.
А в голове — вечный список. Белка в колесе, которая перебирает лапками ненужные вещи: что кому купить, как и кому сказать, где и как перейти дорогу и хватит ли денег на отпуск, который будет таким же побегом, как и командировка. Обиды. Свекровь, которая смотрит на меня, как на бракованную деталь. Подруга, что не позвонила — и ладно, черт с ней, все равно говорить не о чем. Родители, что не додали чего-то в детстве, и потому я такая.
Какая?
Я никогда честно себе не отвечала на этот вопрос. Это самый страшный вопрос. На него нет ответа в отчете. Его не решит новая покупка. Я просто бегу. Если мне трудно — в командировки. В новые города, где можно быть никем. Где можно забыться сном, вырубиться, как от удара. Или напиться в гостиничном номере в одиночку, смотря в потолок и слушая, как за стеной плачет чужой ребенок.
И вот этот самый главный вопрос, который задали те парни на квартирнике, он впивается в горло, как осколок стекла: что я сделала, чтобы стать достойной того, чтобы называться человеком? Не функцией. Не алгоритмом, который решает: купить пельмени или вареники, послать начальника или промолчать, лечь спать или допить бутылку.
Что я сделала такого, что не сможет повторить ни одна, даже самая продвинутая, машина?
Она сможет составить отчет. Сможет оптимизировать мой маршрут от дома до работы. Сможет, наверное, даже сгенерировать список обид на родителей и свекровь. Но сможет ли она понять, почему мне больно? Не как сбой в программе, а как тихое, ноющее чувство, что где-то я свернула не туда. Что я променяла что-то важное — на что? На возможность ползти вниз чуть более комфортно?
Смогла бы машина, глядя на спящего мужа, почувствовать не злость и усталость, а вдруг пронзившую жалость и любовь? Такую, от которой перехватывает дыхание? И смогла бы она эту жалость превратить не в скандал, а в чашку чая, поставленную тихо рядом с его компьютером?
Вот она — работа, которую не отнимет ни один ИИ. Самая сложная и самая неблагодарная. Работа по созданию смысла. Из ничего. Из пустоты обычного дня. Из усталости. Из обид.
И я не знаю, справлюсь ли. Может, я уже слишком привыкла быть алгоритмом. Может, тихий спуск вниз — это единственное, на что я еще способна. Но вопрос-то висит в воздухе. Как тот пьяный парень на квартирнике сказал: «А что, если мы разучились?»
Что, если я разучилась быть человеком? И все, что мне остается — это смотреть, как оползень за окном медленно, но верно делает свое дело. Без отчетов. Без суеты. Просто потому, что такова его природа.
Смотрю на Сергея и понимаю — он тоже грызёт эти гранитные вопросы. Не теми зубами, что я, другими. Но из того же карьера. «Быть или не быть» — Шекспир пытался понять, и актуальность тогда была острой, кровавой, вонючей от чумного дыма и придворных интриг. Понятной. Сейчас вопросы звучат так же, но акцент иной. Не на кончике кинжала, а в тишине после ухода последнего гостя. Не «убью ли я короля», а «убью ли я в себе раба этого проклятого удобства». И каждый ли прыгнет в эту лодку? В эту утлую посудину из собственных сомнений, чтобы грести в туман, где нет берегов — ни карьерных, ни одобрительных, ни даже привычных?
И вдруг он говорит. Спустя три дня почти бессонных ночей, стукания по клавишам пальцами, что отбивали дробь по асфальту его мыслей, и обсуждений, что клубились сизым дымом в этой кухне.
Он не смотрит на меня. Смотрит в окно, где отражается наша усталость и желтый свет лампы.
— Знаешь, — говорит он, и голос у него хриплый, будто он прочищал его гравием. — Я тут думал. О всех этих роботах. О нашей «человеческой» работе. И понял одну простую, пацанскую вещь.
Он делает паузу, достаёт сигарету, прикуривает от конфорки.
— Машина не умеет ошибаться. По-настоящему. Не как сбой системы. А как экзистенциальную, жизненную ошибку. Ту, за которую потом ночами не спишь. Ту, которая меняет всё. Она не может пойти наперекор логике, наперекор программе, просто потому что «чует жопой». Потому что влюбилась. Потому что пожалела. Потому что вспомнила лицо матери. Её ошибка — это поломка. Наша ошибка — это наш единственный шанс. Шанс стать не такими, как вчера. Даже если вчерашние были эффективнее.
Он выпускает дым, и он стелется между нами, как туман над той самой рекой, в которую надо или не надо прыгать.
— Вся эта хрень с ИИ — она не про будущее. Она про прошлое. Она, как тот самый Хозяин склона, о котором мы говорили. Он караулит наше прошлое. Нашу привычку быть винтиками. И он предлагает сделку: «Сидите в своих норках, жуйте свою колбасу, смотрите свои сериалы. А я за вас всё сделаю — быстрее, лучше. Только не мешайте». И мы, такие ебаные умники, уже почти соглашаемся. Потому что страшно. Страшно оказаться на этом пустом поле. Страшно начать ошибаться по-крупному. Не в отчете, а в жизни.
Он наконец поворачивается ко мне. В его глазах нет ответа. Только та же усталость и какое-то дикое, неспящее упрямство.
— Так что вопрос-то, может, и не в том, «что делать». А в том, «кем быть». Винтиком, за которого всё решит умная машина? Или косячной, пьяной, неэффективной, но своей собственной жизнью? Которая пахнет не машинным маслом, а вот этим — чадом, табаком и ещё чем-то... человеческим. До омерзения человеческим. Давай на хуй пошлем эту машину начальника, давай взбунтуемся и уйдем «в пещеру».
И он тушит окурок в пустой банке из-под пива. Звук — шипящий, финальный. Как точка. Или как начало.
Смотрю на него. И не верю. Не верю этой внезапной ясности, этому почти что прорыву. Минуту назад я почти согласилась с тем, что мы — побратимы по несчастью. Что мы понимаем друг друга без слов, что у нас есть общая боль, налитая в стаканы, и общие тайны, может, о которых мы даже сами не догадываемся.
И вдруг — всё это. Этот новый пласт. Как будто мы расчистили завал в одной штольне, а из-под камней полезла целая новая система ходов, темных, сырых, бесконечных. Он не дал ответа. Он просто сменил код доступа к вопросам. Или откатил вагон, в котором мы ехали назад. Что будет дальше?
И так — бесконечно. Ты думаешь, что докопался до корня, а это оказывается всего лишь корень прошлого месяца, а под ним — вечная мерзлота из новых «почему». Ты ищешь дно, а его нет. Есть только слои. Оползень поверх оползня.
Лестница никогда не достигнет небес, сколько ее ни строй. Это я знала всегда, интуитивно. Но сейчас я почувствовала это кожей. Мы строим эту лестницу из своих мыслей, из ночных разговоров, из сигарет и пустых банок. Кажется, вот еще одна ступенька — и горизонт прояснится. А оказывается, мы просто поднялись ровно настолько, чтобы увидеть, как далеко до горизонта на самом деле. И как много новых туч набежало. И самое главное, что человек, который шел рядом и понимал тебя и вы стали почти друзьями, и даже братьями, вдруг предлагает то, что ты даже не понимаешь, как такое возможно сейчас - оглянуться в пещеры.
И еще он говорит про ошибку. Про право на косяк. А я думаю: а хватит ли у меня смелости на такую ошибку? Не на бытовую — налить солярку в бензобак. А на экзистенциальную. На ту, после которой уже нельзя будет делать вид, что ты — эффективный сотрудник, примерная мать, удобная жена. На ту, что перечеркнет все предыдущие отчеты, написанные кровью вместо чернил.
И эта бесконечность пугает не сама по себе. Она пугает тем, что отменяет финал. Отменяет покой. Значит, не будет такого дня, когда ты скажешь: «Всё, я поняла. Я нашла ответ. Теперь можно жить». Не будет. Будет только этот вечный скрежет в висках, этот вечный диалог с городом, с Сергеем, с самой собой. Эта вечная лестница, которую приходится тащить за собой, как улитка — свой дом. И иногда так хочется сбросить эту тяжесть, стать просто моллюском. Без вопросов. Без неба. Просто ползти по мокрому асфальту, оставляя за собой блестящий, бессмысленный след.
Я молчу. И мы сидим в этой тишине, которая уже не общая. Она снова разбита на миллион осколков — по числу новых вопросов, что висят в воздухе, как пыль после взрыва. Мы не достигли небес. Мы просто еще глубже провалились в землю. И неизвестно, что страшнее. И как мы с этим со всем пойдем делать доклад? Сейчас это самый главный вопрос, ведь он еще и про выход из города-призрак.
И вот мы стоим перед зданием, настолько знакомым, сколько раз мы здесь, да почти как на работу ходим. Подмигивааем друг другу: «Ну что, на родную хату?». Здание с флагом, с гербом Барнаула — тем самым, где белая лошадь несется куда-то в сторону Оби, будто пытается сбежать с гербового щита, под ней завод, куда без него.
Итак, мы на месте. Вокруг — полицейские. Они не стерегут, они присматриваются к нам. Их взгляды скользят по нашей одежде не «по форме», по Сергеевым стоптанным ботинкам, по моему лицу, на котором написана не чиновничья решимость, а усталость и какая-то внутренняя горячка вчерашней температуры. «Может, вы наши все же посетители и ошиблись дверью?» — словно говорят эти взгляды. Но пропускают.
Проходим по коридорам. Они пахнут старым линолеумом, дешевым кофе и властью, который раз я вдыхаю в себя все это и поражаюсь как это не по мне, до тошноты. Пахнет печатями, отстрочками, отписками, затяжками и властью, тягучей и специальной. И вот — конференцзал.
Куча людей. Тетки-чиновницы в жакетах цвета пыльной розы или бюрократической синевы. Полудеревенские мужики в костюмах по прошлогодней, нет, позапрошлогодней моде — широкие лацканы, блестящие от времени локти. Костюмы из девяностых, но начищенные, как на смотр. Но есть в них это самое «но». Они все же чиновники. Они пытаются выглядеть. Хотя бы бровями. Хотя бы этой хмуростью взглядов, которую они нацелили на нас, будто мы не докладчики, а подозреваемые. Они играют в крутых и строгих пацанов. Но играют плохо. Сквозь строгость проглядывает та же усталость, то же ожидание конца рабочего дня, та же мысль о том, хватит ли денег на отпуск в Турции, а не в Геленджике.
Серега вызвался говорить. Он выскакивает на подиум. И начинает не с угроз, а с признания. Голос у него не нападающий, а уставший, как у человека, который несет что-то тяжелое и ценное через весь город, боясь уронить.
«Мы тут не враги, — говорит он, и слова падают в тишину зала, как камни в колодец. — Мы не пришли рассказывать, как всё плохо и как вы всё делаете не так. Мы пришли с одним. Мы пришли — заслонить спиной. Вот этот город».
На экране возникает не график, а старая карта. Карта Барнаула, на которой жирной красной линией обведен контур. Не административный. Геологический. Весь город, как он лежит на склонах, на старых террасах Оби, маленькой, но шустрой Барнаулки, на заполненных отходами оврагах.
«Вот он. Наш дом. Его геология. Его кости. Мы знаем каждую трещину в этих костях. Не потому что мы контролёры. Потому что мы — как те сыновья, что знают, отчего скрипит половица в родительском доме. Где сырость подползает. Где фундамент старенький, пошатнувшийся».
Он меняет слайд. Появляются фотографии. Не катастрофы. А простые, бытовые, почти родные. Треснувший асфальт во дворе на горе улице Поселковая. Отмостка, отошедшая от цоколя хрущёвки на улице Промышленная. Вздувшийся от влаги угол гаража в районе ВРЗ. Лужи не нужных отходов в реке Обь. Удивительно, как всё меняется под другим углом. Мы корпели над этими слайдами в номере гостиницы, в облаке табачного дыма, спорили, придумывали, искали слова. Это была наша правда — собранная по крупицам, выстраданная, с графиками как приговоры и фотографиями как уликами. Мы выстраивали их в стройную, железную логику, которая, как нам казалось, не оставляет шансов для возражений.
А из кресел зала — это выглядело совсем иначе. Совсем не как откровение. Скорее, как доклад. Ещё один доклад. Очередное «проблемное поле» в их плотном графике между планеркой и обедом. Наши трещины в фундаментах, наши смещённые слои — для них были просто цветными картинками на экране. Не болью, не угрозой, а... информацией к сведению. Возможно, к раздражению.
Мы хотели понять главное: знают ли они? Осознают ли эти люди в добротных пиджаках, что их подпись под разрешением — это не формальность? Что это — приговор к сползанию целого квартала, к трещинам в стенах чьих-то домов, к тихой панике в родительских чатах? Мы хотели не обвинить. Мы хотели достучаться. Найти подход не к их служебным инструкциям, а к их сердцам. К той самой человеческой части, которая должна сжиматься от мысли, что из-за их бумажки кто-то может потерять крышу над головой.
Но, глядя на их лица — сосредоточенные, вежливо-отстранённые, — я ловила себя на мысли: а есть ли там, за этим профессиональным фасадом, то самое сердце, до которого можно достучаться? Или оно давно замуровано в бетон ведомственных циркуляров, и наши слайды просто стучатся в глухую, толстую стену? Мы принесли им боль земли, а они, возможно, увидели лишь ещё один пункт в длинном списке нерешённых вопросов, которые удобнее всего просто... положить под сукно.
Серега отходит от микрофона. Не спрашивает, есть ли вопросы. Он просто сказал. Стоит и смотрит на них, и в его взгляде нет вызова — есть только тяжелая, как сибирская глина, готовность к работе.
А потом начальник какого-то отдела, тот самый, с лицом начальника смены, крякает. Не в микрофон. Просто крякает, откашливая ком в горле.
«Документы... — говорит он хрипло. — Сметы. Ваши предложения. Оформьте, как надо. Мы... ознакомимся, еще раз».
Это не «да». Это не «ура, победили». Это — дверь. Приоткрытая на сантиметр. Но в этот сантиметр уже пролез наш ветер — ветер с того самого склона, пахнущий метелью и тем самым элеватором.
Очередной кабинет. Не помпезный, а старый, совдеповский, но с намёком на солидность: тяжёлый дубовый стол, зелёное сукно, книжный шкаф с законами в потёртых переплётах. За столом — тот самый. Тот, с лицом начальника смены. Только теперь это лицо не читает резолюцию. Оно — устало изучает нас.
«Садитесь, — говорит он, не вставая. — Всё, что нужно, подпишем позже. Сначала — поговорим».
И вдруг он становится человеком. Не чиновником. Хозяином. Достаёт из нижнего ящика стола квадратную бутылку коньяка, три стопочки. Ставит. Потом — коробку сигар, откуда-то из глубин шкафа. Секретарь, тихая женщина с испуганными глазами, приносит кофе в потёртых чашках с гербом. Это какая-то хрущёвская оттепель, внезапная и неловкая. Мы переглядываемся. Сергей молча берёт сигару, нюхает её, будто проверяя на подлинность.
Чиновник разливает коньяк. Тяжёлая, янтарная струя. Поднимает свою стопку.
«За то, чтобы слушали, — говорит он коротко. — Мало кто слушает этот город. Он многое говорит. Только не словами».
Мы чокаемся. Огонь коньяка прожигает горло, согревая холод внутри.
«Итак, — говорит чиновник, откидываясь в кресле, и его взгляд становится пронзительным, почти ясновидящим. — Вы хотите знать наши мифы?»
У нас перехватывает дыхание. Откуда? Откуда он знает про наши ночные блуждания? Про разговоры в полуподвальном баре с тем бородатым философом-барменом? Про девушек в кафе «У Галины», что шептались о Глинянице? Про ту самую тётку в кофточке в горошек. Про пьяного директора рыбзавода, который: «Демидовское серебро? Оно не уплыло! Оно... светится иногда!»
Про художницу с седыми висками, чью дочь не нашли. «Не оползень, Его забрал тот, кто в тумане живёт. Кто стережёт то серебро. Хранитель».
Он видит наш немой шок. И начинает объяснять. Голос у него становится не бюрократическим, а сказительским, глухим, как гул под землёй.
«Демидов и серебро — это не история. Это диагноз. Основатель дал городу не только завод. Он дал ему метафору. Серебро — это всё, что блестит, что ценно, что спрятано в недрах. Не только металл. Энергия. Таланты. Жизни. Оно и кормит, и губит. Тянется к нему всё. И люди, и... они».
Он делает глоток.
Он смотрит на нас, и в его глазах — не безумие, а тяжелая, выстраданная ясность.
Он замолкает. В кабинете тишина, нарушаемая только тиканьем старых настенных часов.
Он допивает коньяк.
Он встаёт. Разговор окончен. Мы выходим, оглушённые. На улице Сергей, не глядя на меня, говорит хрипло:
И мы идём по темнеющим улицам, и каждый фонарь, каждый скрип ветки кажется Сереге знаком, каждое дуновение ветра с реки — шёпотом с того берега, где живут мифы, ставшие единственной и страшной реальностью. А иду рядом и пытаюсь вместить в себя все это и пока у меня это с трудом получается.
В аэропорту. Даже не верится. Вырвались. Словно пробрались сквозь плотную, глинистую толщу времени и вот — стерильный, вневременной зал ожидания.
Перед вылетом — обязательный обряд: пробежать по сувенирным лавкам. Скупаем доказательства того, что мы тут были: магнит с шишкой, брелок «Я люблю Барнаул», открытку с видом на Дом под шпилем. Сумка отяжелела — не от веса безделушек, а от их глупой, необходимой значимости. Это якоря, которые мы бросаем, уплывая.
Процедуры. Очереди. Нервы. В зал ожидания впускают в последний момент. Занимаем места у стены. Серёга идёт за кофе. Я охраняю сумки и единственный свободный стул за моей спиной.
Серёга возвращается с двумя стаканчиками. Идёт ко мне, и его взгляд на секунду цепляется за что-то позади меня. Он не кивает. Не здоровается. Он просто… замирает. И тихо, без обращения, говорит в пространство за моим плечом:
— Ну что. Дождались.
Я оборачиваюсь.
Там был пустой стул. Пройти мимо — невозможно. Но он сидит. Тот самый. Из бара. Тот, что тогда, в дымной полутьме, смотрел на нас из угла, слушал наши споры об оползнях и мифах, а потом просто растворился, будто его стерли ластиком. Мы не успели с ним поговорить. Он лишь был точкой в пространстве, которая наблюдала.
А теперь — сидит. Пиджак тот же, помятый. Взгляд — не рассеянный, а сосредоточенный. Он смотрит на нас не как на случайных знакомых, а как на учеников, явившихся на экзамен.
— Вы оказались готовы, — говорит он. Голос у него тихий, четкий, как у диктора, читающего сводку в пустой студии. — Не просто испугались. Не просто убежали. Вы начали задавать вопросы туда, где ответы не лежат в отчётах. Город это заметил.
Он делает паузу. Его рассказ звучит как бред и как летопись одновременно. Тяжёлая и неудобная.
Мы молчим. Серёга не пьёт кофе. Он замер, вслушиваясь.
Он встаёт. И в этот момент кажется, что его фигура на миг теряет чёткость, будто её колышет жар от взлётных полос.
Он смотрит на нас в последний раз. Его рука уже делает прощальное движение, когда Сергей вдруг вскидывает голову. В его голосе нет вызова, только каменная настырность.
— Стой. Один вопрос. Последний.
Писатель замирает. В его позе — не нетерпение, а ожидание.
— А где же Бог? — спрашивает Сергей, и слова падают в густой воздух зала, как гвозди в сырую доску. — Во всей этой истории. С языческими камнями в лесу, с пришельцами на частотах, с Демидовым серебром под землёй… Где Он? Почему люди обращаются к чему угодно, но только не… к Нему? Почему забыли?
Писатель медленно поворачивается обратно. Его лицо не выражает ничего, кроме глубокой, древней печали. Он не улыбается.
— Бог? — переспрашивает он тихо, и в его голосе слышится не вопрос, а эхо. — Он никуда не уходил. ОН - здесь, но Он — в стороне.
Он делает паузу, собирая слова, как собирал бы осколки разбитого колокола.
— Вы же видите этот город. Он построен на костях и на железе. Его молитва — это гудок в шесть утра. Его исповедь — это проходная завода. Его святые — это стахановцы, чьи имена выбиты на стелах из чёрного гранита. Здесь вера всегда была… утилитарной. Молились, чтобы урожай не погубило. Чтобы печь дала металл. Чтобы начальник не накричал. А потом пришла другая вера — вера в план, в цифру, в соцобязательство. И она тоже была про здесь и сейчас. Про результат.
Он подходит ближе, и кажется, что от него веет холодом глубоких штолен.
— А Бог… Он требовал другого. Он не гарантировал выплавки чугуна к субботе. Он говорил о душе, а здесь всегда думали о хлебе. О серебре. О выживании. И когда старые утопии рухнули, когда план превратился в пыль, а соцобязательства — в пустые бумажки… что осталось? Пустота. Громадная, как сибирское небо. И в эту пустоту хлынуло всё, что ближе к земле. К боли. К страху.
Он смотрит прямо на нас, и его глаза становятся бездонными.
— Языческие боги — они здесь. Они в земле, в реке, в ветре с сопок. К ним можно прикоснуться. Им можно принести сало и попросить конкретно: «Сделай так, чтобы сын не пил». НЛО — это надежда, что откуда-то сверху прилетит ответ. Чудо. Технологическое, понятное чудо, которое наконец всё объяснит и всё наладит. Это всё — попытки заполнить пустоту. Заговорить с тем миром, который остался, когда большой, вселенский Бог… отступил в тень. Он не забыт. Он — слишком далёк. Слишком тих для гула этого города. Ему здесь не крикнешь. А к камню — можно.
Он отводит взгляд, в сторону взлётного поля.
— Бог здесь не забыт. Он — молчаливый свидетель. Тот, Кто наблюдает, как люди, потеряв Его нить, тычутся в темноте, хватаясь то за древние камни, то за антенны, то за призраки заводских мифов. Может быть, это и есть Его самый страшный суд — позволить им искать. И находить только отголоски. Эхо Себя в самых неожиданных и тёмных местах.
Он снова поворачивается, чтобы уйти, но на этот раз его фигура кажется почти прозрачной на фоне яркого света витрин.
— Вы спросили «где Бог». Он — в вашем вопросе. В этой тоске по чему-то большему, чем камни и НЛО. А это место… оно слишком пропитано потом, металлом и отчаянием, чтобы услышать шёпот. Для шепота нужна тишина. А здесь — вечный гул.
И с этими словами он растворяется. Окончательно. На стуле не остаётся даже намёка на теплоту.
Объявляют наш рейс. Мы молча поднимаемся. Идя по трапу, Сергей хрипло говорит, не глядя на меня:
— Значит, так. Мы живём в месте, где Бог отступил, чтобы не мешать людям биться головой о камни. Или… чтобы они сами дошли.
— До чего? — спрашиваю я.
— До того, чтобы захотеть тишины, — отвечает он. — Чтобы в этом вечном гуле услышать хоть что-то, кроме собственного отчаяния.
Самолёт отрывается от земли. Город под нами превращается в скопление огней, в паяльную плату. Но его гул, его древняя, каменная тоска, поднимается вместе с нами. И вопрос «где Бог» висит в салоне, громче шума двигателей. Теперь это наш вопрос. И ответа на него нет ни в языческих лесах, ни в уфологических центрах. Его, если он есть, придётся искать в тишине, которую ещё только предстоит найти. Или создать.