— Господин капитан! — донёсся запыхавшийся голос поручика Беляева.
Капитан Иван Петрович Глуховской — высокий, стройный брюнет с голубыми, почти синими глазами, теми самыми, что когда-то пленяли даже искушённых петербургских красавиц, — стоял на краю редута.
Земля под ногами уходила в овраг и снова поднималась дальним гребнем — туда, где уже шевелились пруссаки.
Он медленно повернул голову. Один взгляд — и Беляев осёкся. Взгляд этот был ледяной, как обливание студёной водой: мгновенно вернул офицеру выправку, голос, достоинство.
— Господин капитан, из-за Мюльберга показались батареи! Они выкатывают тяжёлые… — сказал Беляев уже тише, не так уверенно.
— Вижу, поручик, — коротко ответил Глуховской, отворачиваясь.
Потом, чуть прищурившись, добавил по-французски, почти шёпотом, чтобы слышал только он:
— Sans vous, je vois tout. Без вас вижу. Приведите себя в порядок, на вас смотрят.
И уже по-русски, отчеканив:
— Возвращайтесь на свои позиции.
Глуховской поднял голову. Солнце уже перевалило через зенит — третий час пополудни, как сказали бы в Петербурге, а здесь, на Шпицберге, просто середина пекла.
Небо было белёсое, будто высветленное жаром. Не синее, не серое, а выжженное, без глубины, как выцветший суконный мундир. От зноя воздух дрожал, и невооружённым глазом казалось, что впереди всё переливается.
Он вынул из чехла подзорную трубу — старую, латунную, потемневшую от времени. Тепло металла приятно жгло пальцы. Медь нагрелась так, что казалась живой. Капитан поднёс трубу к глазу. В окуляре качнулось мутное марево, и медленно собралось в картину.
Мюльберг был весь в дыму, словно горел. Там, где утром стояли русские редуты, теперь клубились тучи пыли и мелькали крохотные огни, вспышки выстрелов. Дальше, за низиной, двигались чёрные точки — пушки. Правее, за дымом, на склоне Валькберга, двигались прусские батареи. Лошади тянули лафеты, колёса тяжело катились по выжженной земле. Временами ветер приносил глухие удары железа о железо — будто кто-то бил молотом где-то внизу.
Всё происходило неторопливо, почти чинно. Прусская пехота выходила из-за холма ровными линиями — две шеренги белых гетр и синих мундиров. Офицеры ехали позади на конях. Казалось, они идут не в бой, а на смотровой плац.
В центре мелькали барабанщики. Ветер донёс тонкий, едва уловимый звук — короткие дроби и флейтовый свист. В этой неподвижной жаре звук казался не реальностью, а наваждением.
Глуховской опустил трубу. Рука дрожала не от страха, а от усталости и жары. Пыль оседала на лице, прилипала к поту, глаза щипало от едкой вони серы и жжёного пороха.
Над долиной стоял тяжёлый дым. Он не поднимался, а лежал слоями, как грязное стекло, через которое видно мир, но без цвета и жизни.
Всё напоминало кошмарный сон в летний полдень, когда от жары тебя клонит в забытьё, и мерещится всякая мерзость. Всё будто уже было, и ты бежишь по петле дурного сна.
Где-то позади кашлянул старший сержант, выводя Глуховского из оцепенения.
Чуть поодаль какой-то солдат пробурчал:
— Уф, жара… как в самой преисподней.
Глуховской поправил на груди перевязь, провёл ладонью по горячей трубе и снова поднял взгляд на горизонт.
Всё застыло — дым, солнце, земля. Только сердце билось чаще, будто зная, что тишина не вечна.
«Скоро начнётся», — мелькнуло у него в голове.
Он задержал дыхание и вдруг поймал себя на мысли — когда, собственно, всё это началось для него самого?
Может, всё началось сегодня утром — когда Фрол, его денщик, разбудил его ещё до рассвета.
Слегка тронул за плечо и, по-домашнему, родным говором Смоленщины, тихо сказал:
— Иван Петрович, барин… вставайте, милостивец. Прусак, кажуть, выступил.
Фрол мог себе позволить такое обращение. Он знал барина ещё с тех пор, как тот, голопузый, бегал по отцовскому саду.
Когда-то Фрол служил денщиком у его батюшки — генерал-майора Петра Андреевича Глуховского. После отставки по возрасту отец взял старого слугу с собой в имение, и с тех пор Фрол не отходил от молодого господина.
Батальонного денщика, молодого Гаврилу, Фрол к барину не подпускал, держал при себе — в подручных.
Говаривал, что учит его науке, но сам посмеивался, считая парня пока несмышленышем.
Сон уходил тяжело. Глуховскому пришлось с минуту потереть глаза и виски, чтобы хоть немного прогнать дурман сна.
В палатке стоял душный, спертый воздух — густой от дыма, перегара и вчерашнего жаркого. Сквозь полог пробивался тусклый серый свет — начинало сереть. Где-то вдали глухо ржали лошади, бренчал металл, шевелился солдатский люд.
Фрол, с важным видом, уже держал у входа походный кафтан и шпагу. От него тянуло дымом костра и солдатской кашей.
Глуховской с трудом сел на походную койку. Голова гудела от вина и водки, выпитых накануне вместе с офицерами после совещания у генерал-фельдмаршала.
Получается, всё началось для него не сегодня, а днём раньше — вечером, тридцать первого июля, когда Пётр Семёнович собирал офицеров для инструктажа и распределения по позициям на высотах.
Палатка фельдмаршала стояла у самой опушки. Перед входом — гвардейцы в карауле, а внутри всё жило гулом голосов, запахом воска, пота и табака.
Собралось человек сорок офицеров: генералы, полковники, капитаны. Кто стоял, кто сидел на складных стульях, а кто, как Глуховской, теснился в заднем ряду у брезентовой стенки, где от свечей плясали жёлтые тени.
У стола с картой стоял сам Пётр Семёнович Салтыков — плотный, седой, с тяжёлым взглядом из-под нависших бровей. На столе — карта, пригнутая штыками; по углам лежали мушкетные пули вместо пресс-папье.
— Господа, — сказал он скрипучим голосом, по-французски, — завтра, коли Бог даст, Фридрих двинется на левый фланг. Волею Господа мы успели первыми, и теперь в наших руках три главные высоты — Мюльберг, Юденберг и Шпицберг. Стоять нам должно прочно, чтоб ни пяди не отдать. Так что, господа, задача у нас одна — стоять.
Он кивнул Голицыну. Тот шагнул вперёд, коротко изложил диспозицию. Австрийцы слушали, переглядывались.
Потом выступил Лаудон — подтянутый, сухой, с лицом, натянутым, как струна. Главнокомандующий австрийскими силами, он держался прямо, словно стоял перед строем. Первую фразу произнёс по-русски — видимо, в память о прежней службе в русской армии, — а затем перешёл на французский: резкий, колючий, с лёгким немецким акцентом.
— Господин фельдмаршал, — произнёс он, — позиции наши слишком растянуты. Шпицберг, Мюльберг, Юденберг — мы не сможем поддерживать друг друга огнём. Лучше отступить ближе к Франкфурту, где возможно сосредоточить артиллерию.
Салтыков выслушал, молча покачал головой.
— Отступать будем, коли нас выбьют, — сказал он. — А покуда стоим.
Он перекрестил карту. Кто-то в рядах усмехнулся, кто-то кашлянул. Глуховской видел, как Румянцев наклонился к Чернышеву и что-то шепнул.
Совещание тянулось недолго. В конце Салтыков поднял глаза и обвёл всех тяжёлым взглядом:
— Приказ один. Стоять. Особенно на Шпицберге. Кто там будет — стоять до последнего человека.
Потом махнул рукой:
— Идите, господа. Завтра каждый своё место узнает.
После совещания офицеры разошлись по лагерю, и к сумеркам внизу, у рядов палаток, загорелись костры. Возле них — столы маркитантов, навесы из холста, запах жареного мяса, дыма и вина.
Глуховской сидел с несколькими офицерами — двое русских, да австрийский капитан граф фон Гофман, подтянутый, рыжеватый, с правильными чертами и холодным взглядом. На столе — миска с тушёной бараниной, ломти хлеба, глиняная кружка с венгерским вином и фляга с водкой, что стояла рядом для поддержания разговора.
Фрол подливал хозяину, зорко следя, чтобы кружка была полна.
— Ну что, господа, — сказал майор Климов, закусывая мясо чёрным хлебом, — завтра Фридрих опять полезет на высоты. Не успокоится, покуда носом в землю не ткнётся.
Австриец усмехнулся:
— Ваша линия, господа, слишком длинна. Три холма, три редута — это не фронт, а растянутый рукав. Если пруссак ударит в середину, вы не успеете помочь флангам.
Климов отставил кружку, вытер усы:
— У нас не Фридрих командует, а Салтыков. А при нём и сам чёрт не страшен.
— Чёрт? — поднял бровь фон Гофман. — А я думал, перед нами пруссаки.
Офицеры засмеялись. Глуховской тоже улыбнулся краем рта, но молчал.
— Фридрих ныне в две шеренги строит, — продолжил австриец. — Маневренность выше, огонь плотнее.
— Да ладно вам, граф, — вступил капитан Беленский. — При Петре Великом тоже говорили — три линии старо, громоздко, а потом глядь — и шведа под Нарвой разнесли.
Граф кивнул и, отпив вина, добавил:
— Звучит как тост, господа. Завтра посмотрим, чья правда — наша или прусская. Хотя у нас, у австрийцев, скажу я вам, не принято держать позицию до последнего человека.
— А у нас принято, — ровно ответил Глуховской. — Мы уж били прусаков не раз. Вспомните Гросс-Егерсдорф — если не умением, то старанием да верой.
— Верно говоришь, капитан, был я там, — буркнул Климов. — Если бы не Апраксин, сидели бы мы уже в Берлине, два года как.
Он поднял кружку:
— За тех, кто завтра будет стоять.
Дальше пили уже молча. В какой-то момент Глуховской перестал слушать разговоры и мыслями вернулся туда — в Петербург, к дворцам, к зимним приёмам и своему Семёновскому полку.
Наверное, всё для него и началось тогда, полгода назад — ещё до приказа, до фронта, до этой пыльной земли.
Он помнил те вечера так же четко, как и события сегодняшнего утра. В Петербурге стояла поздняя осень, и от Невы уже во вовсю тянуло влажным холодом. У Зимнего дворца цвета охры, подсвеченного огнями, сновали кареты.
Он тогда ещё служил в Семёновском полку — блестящий офицер, надёжная репутация, молодость, вино, балы, карточные вечера.
Да и судьба, казалось, улыбалась ему — до того самого ужина у графа В.
Там всё и началось.
Граф, важный придворный, имел привычку собирать у себя офицеров и чиновников, что угодили ко двору. За столом тогда сидели человек десять — шампанское, телячий холодец, уха по-польски, а после — разговоры о политике, театрах, да дамах.
И среди дам — она. Елизавета Илларионовна, жена хозяина.
Светлая, смеющаяся, в жемчугах, в её глазах отражались свечи.
Он помнил, как она смеялась над его рассказом о родном имении в Смоленской губернии, как подняла на него взгляд — чуть дольше, чем дозволено.
Как на прощанье, уже в прихожей, едва слышно шепнула:
— Приходите завтра. Муж будет в Сенате.
Он пришёл. И с того утра всё изменилось.
Сначала шёпоты, потом слухи, потом доклад наверх.
Граф В. потребовал разбирательства.
Всё замяли — но не без последствий.
Ему дали выбор — отставка или перевод на действующий фронт, «для восстановления чести мундира».
Он выбрал второе.
Так Семёновец, штабс-капитан Глуховской, оказался в Смоленском мушкетёрском полку — с формальным повышением до капитана, в свои двадцать пять лет.
Полк стоял на зимних квартирах под Инстербургом, в Восточной Пруссии.
По пути к полку Глуховской заехал в родное имение — Глуховское, проведать батюшку. Оно стояло у одноимённого озера в Смоленской губернии — того самого, что некогда дало фамилию его предкам.
Отец его, Пётр Андреевич Глуховской, был человек старой школы — из тех, что служили ещё при Петре Алексеевиче.
С юных лет на ратной службе, прошёл всё — Нарву, Полтаву, Пернов, и закончил жизнь в генеральском чине, с крестом на груди и с болью в ногах от старых ран.
После отставки он осел в имении, где провёл остаток лет в тишине и чинах — надзирая за хозяйством, переписываясь с губернским предводителем, с давними товарищами по кампаниям, что остались при дворе в Петербурге и растя сына — единственного наследника.
Когда Иван Петрович вернулся домой, батюшка уже с трудом поднимался по лестнице. Сидел у окна, в тёплом армяке, и всё ещё держал осанку, будто перед строем.
Ещё недавно он был доволен сыном. По протекции старых друзей Иван за короткий срок выбился в штабс-капитаны Семёновского полка, элиту гвардии.
Совсем скоро, при помощи покровителей, ему прочили прекрасную карьеру.
Пётр Андреевич и сам до отставки вёл в Петербурге куртуазную жизнь, но, вернувшись в родное имение, быстро нашёл себе невесту, породнившись с соседним родом Глинок. Мать Ивана, Евдокия, урождённая Глинка, происходила из польской шляхты, давней, но обедневшей.
От неё сын унаследовал высокий рост, тёмные волосы и светлые глаза, что так не сочетались с русской строгостью отцовской породы.
С детства отец учил его держать себя по-гвардейски, выправку, манеры, французскую речь и уверенность, что честь мундира превыше жизни, готовил его к светской жизни при дворе.
— Гвардеец, Ваня, — говорил он, — не должен походить на солдата. Пусть солдат боится смерти, а гвардеец — бесчестья.
Он мечтал видеть сына при дворе — на балу, при свете люстр, в мундире с золотым шитьём, со шпагой не для боя, а для парада.
Готовил к куртуазной жизни, к лестнице придворной карьеры, где нужны улыбка, выдержка и умение молчать.
И потому, когда Иван Петрович оказался не при дворе, а в пыльной полевой палатке под Инстербургом, он чувствовал, что отец его разочарован.
Пётр Андреевич видом не показывал чувств, и лишь вечером, когда они пили тёплое вино и курили трубки, бросил коротко:
— Яблоко от яблони…
Иван понял, что разговор окончен.
Он знал, что отец говорит не о нём одном.
Ещё во время службы в Семёновском полку Иван слышал шёпотом пересказываемую историю Петра Андреевича — как тот, блиставший при дворе, ходивший по тем же залам, в том же блеске, однажды оступился.
Нашлись доброхоты, донесли о его связи с женой высокопоставленного сановника — человека из ближнего круга двора, самого «ока государя». Скандал был громкий.
Чтобы избежать позора, Пётр Андреевич подал в отставку и уехал в своё смоленское имение. С тех пор в нём поселилась тихая, горькая меланхолия, что пряталась за внешней строгостью и выправкой старого офицера.
И теперь, глядя на сына, он, быть может, видел в нём самого себя — молодого, самоуверенного, ещё не знающего, как дорого обходятся слабости сердца.
Возможно, именно тогда для капитана Ивана Петровича Глуховского и начался тот путь, что привёл его к этому утру — первому августа 1759 года, к селению Кунерсдорф в Силезии.
Быстро перекусив и на ходу выслушав доклады ротных офицеров, он велел слать в ставку ординарца для получения дальнейших распоряжений.
Ответ пришёл вскоре, всё тот же — стоять и ждать неприятеля.
Утро прошло в тревожном ожидании.
К десяти часам с Мюльберга донёсся глухой гул канонады. Там ударили первыми пруссаки Фридриха, с двадцати батарей открыли огонь по левому флангу.
Солнце поднималось всё выше, дым стлался по низинам, и с каждым часом линия обстрела приближалась.
К полудню бой перекинулся на Юденберг, где стояли австрийцы, оттуда тянулся сплошной гром, будто катился по земле.
Курьеры скакали один за другим, сообщая, что левый фланг держится, что австрийцы понесли потери, что Фридрих двинул резервы.
К двум часам стало ясно — пруссаки обходят центр и теперь идут на них, на Шпицберг.
На передовых редутах уже били первые ядра, рвались в воздухе картечные заряды.
Солдаты стояли в строю, отряхивая с мундиров пыль и песок, офицеры ходили вдоль шеренг, поправляя линии.
В полтретьего небо над Мюльбергом заволокло дымом, там разорвались склады пороха, и чёрное облако ползло к ним навстречу.
Вслед за ним, ровно в три, загремел первый залп по Шпицбергу. Земля дрогнула, воздух наполнился свистом и гулом.
Глуховской всё это время наблюдал за боем через подзорную трубу. Стоило ему отвести её, чтобы протереть лоб, вспотевший от жары, как за спиной послышался запыхавшийся голос поручика Беляева.
— Господин капитан, из-за Мюльберга показались батареи, они выкатывают тяжёлые.
Отправив Беляева обратно к роте, Глуховской приготовился к бою, к своему первому настоящему бою.
А над полем внизу дул лёгкий ветер с востока, сухой, тёплый, с привкусом гари. Он гнал на русские позиции белые клубы дыма, и всё вокруг начинало пахнуть серой, жжёным железом и порохом.
— Ну вот, Вань, готовься, — тихо сказал он себе под нос. — Вот тебе и балы с оркестром. Сыграют тебе пушки мелодию, как по нотам.
Первые ядра легли далеко, у подножия холма. Глуховской даже не повернул головы, лишь отметил по звуку, как снаряд ударил в землю, с глухим треском разорвал её и взметнул в воздух пыль и щебень.
Через минуту второй залп лёг ближе. Над редутом пронёсся визг раскалённого железа, земля за капитаном дрогнула, и комья земли осыпались рядом. Пороховая гарь быстро накрыла высоту, глаза защипало, стало трудно дышать.
Пушки били ровно, с прусской аккуратностью, каждые двадцать ударов сердца.
У одного из редутов рухнула стенка, осыпались брёвна, люди заметались, перенося ящики с порохом ниже, к запасным позициям.
— Барабанщика! — коротко бросил Глуховской.
Из-за повозки выбежал мальчишка лет четырнадцати, в поношенном мундире, с обмотанным тряпкой барабаном.
Руки дрожали, но он бил уверенно, коротко, собранно, будто вбивая ритм в сердца.
Звук барабана мгновенно поднял людей. Солдаты занимали места в строю, подтягивали перевязи, смыкались плотнее.
На склоне Шпицберга три шеренги потянулись, как живая нить.
Первую составляли ветераны — старые солдаты, побывавшие ещё под Цорндорфом; они знали цену каждому залпу.
Вторая — молодые, недавние пополнения, лица бледные, глаза блестят, губы пересохли.
Третья — резерв под командой Беляева, стояла выше, у самой кромки холма, прикрывая фланги.Глуховской прошёл вдоль фронта, держа шляпу подмышкой, шпагу — в левой руке.
Он не кричал, не суетился.
Только взглядом проверял, чтобы каждый стоял ровно, чтобы расстояние меж солдатами было шаг, не больше.
— Держать строй. Без приказа не стрелять, — произнёс он спокойно, и этот голос, ровный и холодный, действовал сильнее любых криков.
Над ними свистнуло ядро, ударило в склон позади.
Брызнула земля, осыпав солдат пылью. Кто-то перекрестился, кто-то сжал челюсти до хруста.
Слева, у батареи, загремели собственные пушки — русские ответили.
Земля содрогнулась, воздух наполнился гулом, словно горел весь горизонт.
Над полем поползло серое облако дыма, и теперь уже небо, солнце и земля смешались в одну дрожащую пелену.
Глуховской прижал к глазам трубу.
Внизу, между завесами дыма, уже выстраивались синие линии прусской пехоты — ровно, шаг в шаг, барабаны били в унисон, офицеры с саблями шли впереди, будто на парад.
Он опустил трубу, посмотрел вниз и тихо сказал:
— Ну, началось.
Он ещё раз окинул взглядом свои линии, где солдаты стояли плечом к плечу, бледные, но твёрдые, перекрестился и хотел сказать им хоть слово — простое, человеческое, подбодрить.
Но визг очередного ядра не дал ему открыть рот.
Звук этот пронзил воздух, разорвал всё — мысли, время, дыхание.
Потом была только темнота.
И тишина…
Плотная, вязкая — как слой воды, через который не пробивается ни один звук.
Потом — далёкий гул. Будто кто-то стучит по стеклу.
Он становился всё отчётливее, превращаясь в голоса.
— …Аркадий Палыч, — молодой, чуть взволнованный голос. — Заключённый X-345-167ЗЛ завершил очередной цикл ретропроекции.
— Какой по счёту? — второй голос, старше, с хрипотцой, усталый.
— Тридцать второй.
— Сколько ещё осталось?
— Шестнадцать. А потом у него тридцать циклов в Великие Луки.
— Пусть… — старший голос помедлил. — Пусть заключённый передохнёт. С часик. Потом — обратно.
— Принято, Аркадий Палыч.
И снова — тишина.
Сколько она длилась? Минуту, час… вечность?
А затем…
— Господин капитан! — донёсся запыхавшийся голос поручика Беляева. — Из-за Мюльберга показались батареи, они выкатывают тяжёлые
От автора