Здесь, на этом обрыве, мир делился на две половины. Верхняя, где мы стояли с отцом, пахла нагретой за день полынью и сухой глиной. А нижняя, метрах в трех внизу, была вся пропитана водой, тиной и прохладой. Там, в тени под обрывом, плескалась река Черная — темная, глубокая, с кувшинками у противоположного берега.
Я сжимал в руке удилище. Настоящее, бамбуковое, коленное, легче пуха. Отец купил его мне в прошлую субботу в спортивном магазине, который пах кожей и резиновыми мячами. Удилище было моим сокровищем. Я даже спать с ним лег в первую ночь, поставив рядом с кроватью, чтобы утром первым делом увидеть.
— Не тряси, — тихо сказал отец, не глядя на меня. Он смотрел на свои поплавки. Они у него были самодельные, из гусиных перьев, выкрашенные масляной краской в красный и белый цвет. Солидные поплавки. А мой был магазинный, из пробки, с ярко-желтой антенной. Мне он казался верхом совершенства.
— Я не трясу, — шепотом соврал я. Но на самом деле руки мои дрожали мелкой противной дрожью. Не от холода — от предчувствия.
Было раннее утро. Солнце только что вылезло из-за дальнего леса, и роса на траве вокруг наших резиновых сапог горела миллиардами холодных искр. Воздух был такой чистый и густой, что его хотелось жевать. Мы шли сюда еще затемно, в полусне, слушая, как где-то далеко, в деревне, поет первый петух. Я нес термос с сладким чаем, которым мама завернула в старую цигейковую куртку, чтобы не остыл. Бутерброды с крутым яйцом и зеленым луком лежали в авоське, и лук пах так остро и вкусно, что у меня немного подсасывало под ложечкой.
— Пап, а почему поплавок не стоит? Его все время тащит в сторону.
— Течение, — ответил отец. Он поправил кепку-восьмиклинку, из-под которой выбился седой уже тогда висок. — Вода под нами бежит. Она живая. И рыба тоже живая. Ты не механизм заводишь, ты с природой разговор ведешь. Поплавок — это твой собеседник. Гляди на него.
Я уставился на свой желтый поплавок так, словно от этого зависела моя будущая жизнь. Он чуть подрагивал на мелкой ряби, иногда делал неуверенное движение, но тут же возвращался на место.
Мысль о том, что где-то там, в темной глубине, плавает огромный серебряный лещ или, на худой конец, красноперый окунь, и сейчас он увидит моего червя, насаженного пусть и кривовато, но с такой любовью, — эта мысль заставляла сердце колотиться где-то в горле.
— А далеко они видят? — спросил я.
— Кто?
— Рыбы.
Отец задумался, почесал щетину на подбородке. От него пахло махоркой и чуть-чуть бензином — вчера он возился с мотоциклом.
— По-разному. Но червяка твоего увидят. Или не увидят. Тут как повезет. И еще, — он повернулся ко мне, и его глаза, обычно серьезные и усталые, вдруг стали молодыми и веселыми, — рыба слышит, как ты дышишь. Слышит, как сердце бьется. Поэтому сиди тихо, как мышь. И не бойся. Рыба боится, если ты боишься.
— Разве она чувствует страх? — удивился я.
— А то, — отец кивнул на воду. — Вода, она все чувствует. Вибрацию. Если ты спокоен — и рыба спокойна. Если дергаешься — она уйдет. Так что давай, успокаивайся.
Я попытался успокоиться. Сделал глубокий вдох. Запахло рекой, тиной, мокрым песком. Где-то на том берегу замычала корова, и этот звук разнесся над водой мягко и широко, словно масло по сковородке растекся.
И тут поплавок мой дернулся.
Сначала слабо, как будто кто-то тронул его пальцем снизу. Потом еще раз, смелее. Желтая антенна чуть присела, вынырнула обратно и вдруг резко, уверенно пошла в сторону, наискосок, погружаясь в воду.
— Пап! — заорал я не своим голосом, забыв про тишину, про вибрацию, про всё на свете.
— Тащи! — крикнул отец, бросая свои удочки.
Я рванул удилище вверх. Оно согнулось в дугу, бамбук жалобно заскрипел, и я почувствовал там, на другом конце лески, нечто тяжелое, живое, упругое. Оно дергалось, пыталось уйти в глубину, в спасительные коряги. Сердце мое ушло в пятки, потом подпрыгнуло к макушке и застучало где-то в висках.
— Не отпускай! Води! Води его! — отец был уже рядом, его руки накрыли мои, помогая удержать прыгающее удилище.
Леска со свистом резала воду, рисуя на темной глади белые дорожки. Я видел, как мелькнул под водой серебристый бок. Большой! Огромный!
— Подцепляй! — отец сунул мне в руку сачок. — Подводи к берегу!
Я, трясясь как осиновый лист, одной рукой держал удилище, другой пытался орудовать сачком, рискуя свалиться в воду. Отец, не выдержав, выхватил у меня сачок, ловко подхватил добычу, и через секунду на траве, путаясь в леске и зелено-бурой траве, бился крупный, тяжелый, темно-золотистый язь.
Я смотрел на него, не веря своим глазам. Он открывал рот, жадно хватая воздух, хвост его глухо шлепал по мокрой земле. Чешуя переливалась на утреннем солнце, отливая медью и серебром.
— Молодец, — тихо сказал отец. Он присел на корточки, аккуратно, чтобы не поранить руку об острые лучи плавников, снял рыбу с крючка. Подержал в ладонях, взвешивая. — Килограмма на полтора тянет. Первый твой. Понимаешь? Самый первый.
Он протянул мне рыбу. Я взял ее в руки. Она была холодная, скользкая, сильная. Она дрожала, и эта дрожь передавалась мне, и мне казалось, что я держу в руках саму реку, саму жизнь, пойманную за хвост.
Мы сидели на обрыве до самого обеда. Солнце поднялось высоко, роса высохла, и стало припекать. Я поймал еще пару маленьких плотвичек, но они уже не шли ни в какое сравнение с тем язем. Отец поймал несколько хороших подлещиков. Мы пили сладкий чай из термоса, заедали бутербродами с яйцом, и я впервые в жизни чувствовал себя по-настоящему взрослым, настоящим рыбаком, добытчиком.
Язь лежал в траве, прикрытый лопухом, чтобы не завял на солнце. Я то и дело подходил к нему, трогал пальцем холодную чешую и снова улыбался.
Когда мы собирались уходить, отец посмотрел на меня, на мои счастливые глаза, потом на рыбу.
— Знаешь что, — сказал он негромко. — Давай-ка мы его отпустим.
Я замер. Отпустить? Такую рыбину?
— Зачем? — выдохнул я.
— А ты посмотри на него, — отец кивнул на язя. — Он же живой. Он в реке родился, в реке вырос. Это его дом. А мы с тобой в гости пришли. Хорошо, что поймали, спасибо скажи. Но если мы его домой заберем, он умрет. А если отпустим — будет жить и дальше. И ты всегда будешь знать, что где-то здесь плавает твоя первая рыба. И может, когда вырастешь, придешь сюда и опять его встретишь. Только тогда он уже совсем большой будет.
Я смотрел на отца, на его морщинки вокруг глаз, на его прокуренные усы, и в голове у меня боролись жадность и что-то другое, чему я тогда еще не знал названия. Гордость? Нет, не то. Мудрость? Слишком взрослое слово. Просто — правильность.
— Ладно, — сказал я.
Отец улыбнулся, взял язя, подошел к самой воде, опустил его в реку, подержал немного, давая набраться сил. Язь постоял, словно не веря своему счастью, вильнул хвостом и исчез в темной глубине. Только круги пошли по воде, разбегаясь все шире и шире, пока не растаяли у противоположного берега.
Мы ехали домой на мотоцикле с коляской. Ветер бил в лицо, трепал волосы, свистел в ушах. Пахло нагретой пылью и бензином. Сзади, в авоське, болтались несколько плотвичек на уху. А я сидел в коляске, прижимая к себе пустой садок, и чувствовал себя самым богатым человеком на свете. Потому что там, в реке, осталась плавать моя первая рыба. И счастье, которое я поймал сегодня утром, — оно никуда не уплыло. Оно навсегда осталось со мной.
И каждый раз, когда я сейчас, будучи уже взрослым, приезжаю на реку и смотрю на эту темную, спокойную воду, я знаю: где-то там, в глубине, плавает большой старый язь с золотой чешуей. И он помнит.