Он был ещё не старым, да и давно уже немолодым, обычным мужиком. Но косматая борода с пробивающейся сединой придавала вид повидавшего многое человека. Время как будто над ним приостановилось, присмирело. И было ему место жительства в деревне Пустошная, что затерялась меж вековых ельников да непроходимых болот. От большого села добрых тридцать вёрст по зимнику, коли он есть. Нынче и зимник-то не проезжий, ибо ездить некому. Три избы покосились, как старухи на сходке, крыши мохом поросли, окна слепыми глазами на белый свет глядят. Лишь одна, крайняя, что у леса, подавала слабые признаки жилья - труба дымилась по утрам да по вечерам, половицы скрипом отвечали на шаги. А больше никого в деревне не было.
Как оказался тут человек сей - одному Богу ведомо. Пришёл однажды осенью, с котомкой за плечами, с посохом в руке, да и остался. Словно искал тишины такой, чтоб уши закладывало. И нашёл он её в избытке. Местные, из соседских деревень, редкие охотники, дивились, но не трогали. Своя доля у каждого. Да и жил он тихо, никому не в тягость, из милости не просил, а питался тем, что лес да огород запущенный, от прежних хозяев оставшийся, подавал.
День сей был особый — канун Рождества Христова, сочельник. День тихий, постный, исполненный томительного ожидания. Небо низкое, свинцовое, висело над избёнкой, осыпая землю мягким, беззвучным снегом. Молчал лес, молчали поля, заваленные сугробами, молчал и сам человек, стоя на скрипучем крылечке и глядя в белую взвесь над полями.
- Что-то душа просится… — подумалось ему, — На простор, на холодный воздух, чтоб мысли, как снежинки, отряхнулись.
И решил он совершить прогулку на охотничьих лыжах, что сам из клёна выделал, по примеру старых мастеров. Лыжи были не узкие, беговые, а охотничьи, поширше, чтоб по пушистому снегу, не проваливаясь, идти.
Одел он полушубок, подпоясался кушаком, заткнул за пояс топор, взял в руки крепкую палку и вышел за калитку. Тихо... Только под лыжами снег захрустел, да сердце ровно постукивало. Поехал он не спеша, не с какой-то определённой целью, а так, душу отвести, по знакомой тропке к ещё до конца не замёрзшей речушке Чернушке. Воздух, морозный и колкий, обжигал лёгкие, но это было благостно, по-чистому.
Ельники стояли неподвижно, как заворожённые, засыпанные сахарной пудрой инея. Берёзы тонкими, дрожащими пальцами протягивали к нему ветви. Изредка с верхушки ели срывалась снежная шапка, падая с глухим шорохом. И в этой тишине он слышал больше, чем просто отсутствие звука. Слышал, как земля спит под снежным одеялом, как замирает жизнь в ожидании весны, как само время замедляет свой бег. Встретил он зайца-беляка, сидящего под кустом. Встретились глазами, и зверёк, не спеша, не в панике, скрылся в чаще. Будто сказал ему:
- Живёшь? И я живу. С праздником.
Вернулся он затемно, когда синева уже густела меж деревьев, а снег начинал отливать холодным, сапфировым светом. На душе стало просторнее, легче, будто смыл с неё тишиной все ненужные, суетные мысли.
Войдя в сени, отряхнулся, стукнул лыжами о притолоку, снег посыпался, будто серебряный песок. В избе было холодно, промозгло, дыхание вырывалось изо рта белым облаком. Принялся за главное дело - растопку русской печи. Печь была старая, из кособокого кирпича, покрытого известью, с толстыми стенками, ещё от прежних хозяев. Разжигал он её с благоговением, как некое священнодействие. Сначала - береста, сухая, как бумага, что вспыхивала сразу, ярким, праздничным пламенем. Потом - лучинки, тоненькие, уложенные шатром. Они загорались с весёлым, потрескивающим шепотом. Затем, когда огонь набирал силу, укладывал поленья - берёзовые, дающие ровный, жаркий жар, и чуток ольховых, для духовитости. Печь сначала вздыхала, потом запевала свою нескончаемую, утробную песню. Тепло пошло по избе не сразу, а неспешно, вкрадчиво, заполняя каждый уголок, каждую щель. Огонь в печи как живое существо - на него смотреть можно бесконечно, находя в языках пламени целые истории, лица, воспоминания. И человек смотрел, сидя на чурбаке, и лицо его, жёсткое, обветренное, смягчалось в оранжевом отсвете. Потом он взял в руки единственную книгу в этом доме и неспешно стал читать, поправляя старенькие очки.
Ужин был самый что ни на есть постный, скромный, но от того не менее желанный. Картошка, испечённая в золе, да кусок чёрного, своего же хлеба, и кружка чая. Он был главным угощением - душистый, травяной, из самовара, что тихо пыхтел на углях, наполняя избу ароматом мяты, иван-чая и душицы. Пил его медленно, смакуя каждый глоток, глядя то в маленькое, заиндевевшее окошко, то на огонь.
А за окном разворачивалась ночь. Ночь перед Рождеством - самая тихая, самая таинственная в году. Казалось, весь мир замер в благоговейном ожидании. Снег перестал падать. Было слышно, как в печи перегорает уголёк, вздохи собственного дыхания. Он не зажигал лучины, сидел в полумраке, освещённый лишь отблеском печного жара. Был покой в душе его, глубокий и непривычный.
И вот, в этой великой, вселенской тишине, родился маленький, суетливый звук:
- Ш-ш-шурш…
И снова:
- Ш-ш-шурш…
Оттуда, из сеней. Крошечная мышь. Пробиралась по своим делам, к крошкам, что могли остаться за печью. Звук этот, такой живой, такой будничный, не нарушал тишины, а, странным образом, дополнял её, оживлял. Он не рассердился, не потянулся к венику. Напротив, тень улыбки тронула его губы.
- Вот и славно! - подумал он. - Не один я. И у тебя, тварь бессловесная, своя жизнь, свои заботы в эту святую ночь. Живи, с Богом.
Поздно, когда луна, выкатившись из-за леса, залила снежную равнину холодным, голубоватым светом, он лёг на широкую полатную лежанку, укрывшись тулупом. В избе было жарко, спокойно, уютно. Сквозь мутное стекло окна падал лунный луч, выхватывая из темноты лавку, стол, угол иконы в красном углу. Мороз на дворе крепчал, деревья поскрипывали, словно разговаривали меж собой на своём, древесном языке. И в этом скрипе, в этом лунном свете, в тишине, нарушаемой лишь дыханием да редким шорохом за стеной, была своя, полная, совершенная гармония. Он засыпал с чувством примирения. Не с людьми, нет. А с этим местом, с этой тишиной, с самим собой.
Утро встало ясное, морозное, искристое. Солнце, поднимаясь над лесом, ударило лучами в снежную пелену, и вся Пустошная, каждая изба, каждый сучок на берёзе заиграли миллиардами бриллиантовых огней. Мороз рисовал на стёклах диковинные, фантастические леса, города и цветы. Воздух был так чист и студён, что, кажется, звенел, как хрусталь. Человек вышел на крыльцо, глотнул полной грудью. И этот воздух, обжигающий и живительный, показался ему вкуснее любого яства. Дым из трубы поднимался вверх столбом прямым, недвижным, в синюю, бездонную высь.
Он обошёл свою избу, потрогал рукой иней на стене, посмотрел на следы зайца, набегавшего за ночь к плетню. И вернулся в избу, чтобы затопить печь, вскипятить самовар и встретить наступивший праздник. Один. Но в этой утренней ясности одиночество его не тяготило, а было чем-то естественным, частью этого великого, заснеженного и безмолвного мира, который в Рождество вдруг показался ему не заброшенным, а… очищенным. И в нём, в этом мире, было его место.