Я открыл глаза и понял: сушки кончились.
Это было первое, что пришло в голову. Не боль, не страх, не удивление — именно сушки. Потому что вокруг было холодно, сыро и пахло так, будто здесь заживо похоронили тысячу крыс и сверху присыпали ладаном.
Я лежал на чём-то твёрдом. На соломе. Настоящей, средневековой, с колючками, которые впивались в спину через рясу. Рясу? Я посмотрел на себя. На мне была ряса. Грубая, шерстяная, колючая, с капюшоном, от которого пахло чужим потом и многовековой святостью.
Келья. Маленькая, каменная, с узким окном-бойницей, за которым — серое небо и мокрый снег. На стене — распятие. Деревянное, корявое, с Христом, у которого отвалилась рука. В углу — горшок. Для чего — догадаться нетрудно. Запах говорил сам за себя.
— Твою мать, — сказал я вслух.
— Не выражайся, сын мой, — ответил голос из-за двери.
Дверь открылась. Вошёл монах. Настоящий, средневековый, в такой же рясе, как у меня, только грязнее. Лицо — серое, небритое, с глазами, к upоторые видели столько грехов, что давно перестали удивляться. В руке — свеча. Оплывшая, сальная, вонючая.
— Проснулся, — констатировал монах. — Хорошо. А то я уж думал, ты того. В рай. Или в ад. Тут не разберёшь.
— Где я? — спросил я.
— В аббатстве. Святого Вонифатия. Четырнадцатый век. Ровно середина. Если тебе это важно.
— А ты кто?
— Брат Иероним. Твой келейник. Или надзиратель. Тут одно и то же.
Я сел на соломе. Голова гудела, как медный таз после удара. Во рту было такое, будто я выпил ведро нефти и закусил Ктулху.
— Как я сюда попал?
— А никто не знает, — равнодушно сказал брат Иероним. — Упал с неба. Прямо во двор. Монахи думали — ангел. Потом понюхали — не ангел. Слишком сильно пахло... ну, ты знаешь чем.
— Нефтью?
— Спиртом. Мы тут спирт не гоним, но нюх у нас на это дело натренирован. Епитимья, знаешь ли, сушит организм. Хочется расслабиться. А нечем. Только молитвы.
Он вздохнул и перекрестился. Криво, левой рукой, как будто забыл, как это делается.
— Вставай, — сказал он. — К заутрене пора. А потом — на послушание. Будешь чистить нужники. У нас это самое святое дело. Смирение плоти через обоняние.
Я встал. Ноги дрожали. Ряса висела мешком, кололась, натирала. Мы вышли в коридор.
Аббатство оказалось огромным. Каменные своды, факелы на стенах, запах сырости, плесени и векового пота. По коридорам бродили монахи — серые, молчаливые, с опущенными глазами. Иногда они поднимали головы, смотрели на меня с любопытством и снова опускали.
— Не обращай внимания, — сказал брат Иероним. — Они давно живого человека не видели. Только покойников. А ты вроде живой. Хотя спорно.
— Почему спорно?
— Ну, пахнешь странно. Как будто с того света вернулся. Или с этого, но через заднюю дверь.
Мы вошли в церковь. Большой зал с алтарём, распятием, скамьями. Монахи стояли на коленях и бормотали псалмы. Кто-то дремал, кто-то чесался, кто-то тихо пускал газы и делал вид, что это не он.
Служба шла своим чередом. Настоятель — толстый, красномордый, с глазами, которые видели всё и ничего не боялись — читал проповедь. О смирении, о грехе, о том, что ад ждёт каждого, кто не соблюдает пост.
— А сами-то, — шепнул мне брат Иероним, — вчера поросёнка зажарили. Тайно. В подвале. Я нюхал — очень вкусно пахло. Мне не дали. Я в доносчиках не числюсь, поэтому не дают. Будешь доносчиком — дадут.
— А что надо делать, чтобы дали?
— Глазеть. Подслушивать. Докладывать. У нас тут, знаешь, как в любом монастыре: святость — для нищих, власть — для хитрых, а мясо — для избранных.
После службы меня повели на послушание. Нужники оказались каменными будками во дворе, с дырами в полу и запахом, который мог бы обратить в бегство самого Ктулху. Я чистил, скрёб, молился про себя и думал о вечном.
К вечеру я валился с ног. Брат Иероним принёс миску похлёбки — жидкой, серой, с плавающими кусочками чего-то, что когда-то было овощами, а теперь было просто — субстанцией.
— Ешь, — сказал он. — Завтра тяжёлый день. Тамплиеры приезжают.
— Кто? — Тамплиеры. Рыцари Храма. У них тут тайная встреча. Раз в сто лет собираются, обсуждают свои дела. А мы, монахи, обслуживаем. Чистим, убираем, готовим. И молчим. Если хочешь жить — молчи. Если хочешь умереть — смотри в их сторону.
Я замер с ложкой у рта. Тамплиеры. Четырнадцатый век. Самое время. Они как раз должны были гореть на кострах, но, видимо, в этой реальности всё по-другому.
— А что за встреча? — спросил я.
— Не знаю, — пожал плечами брат Иероним. — И знать не хочу. Они люди серьёзные. Если у них встреча — значит, мир меняется. Или кончается. Тут одно и то же.
Ночью я не спал. Лежал на соломе, смотрел в потолок, слушал, как за стеной скребутся крысы. Или не крысы. Может, души умерших монахов. Или просто мыши.
А потом началось.
Сначала — стук копыт. Много, ритмично, тяжело. Потом — голоса. Грубые, властные, на непонятном языке, в котором угадывалось что-то древнее, ещё дохристианское. Потом — свет. Факелы во дворе, тени на стенах, и запах. Не нефти — крови. И металла.
Я выглянул в окно.
Всадники. Десятка три. В чёрных плащах с красными крестами. Лица скрыты капюшонами, только глаза — холодные, пустые, как полярная ночь. Они спешивались, передавали лошадей слугам, входили в церковь.
— Не смотри, — прошептал брат Иероним за спиной. — Ослепнешь. Или хуже.
— Что хуже?
— Увидишь правду. А правда, она не для всех.
Я отошёл от окна. Но было поздно. Один из всадников поднял голову и посмотрел прямо на меня. Сквозь тьму, сквозь стены, сквозь время. И в этом взгляде я увидел всё.
Они были не просто рыцарями. Они были хранителями. Не чаши Грааля, не золота, не тайн. Они хранили границу. Между мирами. Между временами. Между тем, что есть, и тем, что никогда не будет.
А их встреча... это был совет. Совет по управлению реальностью.
Через час за мной пришли.
Два тамплиера в чёрном молча взяли меня под руки и повели в подвал. Туда, где монахи жарили поросят. Но сейчас там было пусто. Только стол, свечи и они — сидящие в кругу, с капюшонами, с крестами, с мечами на коленях.
— Садись, — сказал главный. Голос — как скрежет металла по стеклу.
Я сел.
— Ты — из будущего, — сказал главный. Это был не вопрос. — Ты был под куполом. Ты гнал самогон. Ты видел Ленина. Ты говорил с дедом на паровозе. Ты прорывался сквозь реальность. Мы знаем.
— Откуда? — спросил я.
— Мы — тамплиеры. Мы знаем всё. Или почти всё. Остальное додумываем.
Главный снял капюшон. Лицо — обычное, человеческое, даже доброе. С морщинами, с усталыми глазами, с седой бородой. Но в глазах — та же пустота, что у брата Иеронима, только умноженная на тысячу лет.
— Ты думаешь, что попал в прошлое, — сказал он. — Ошибаешься. Ты попал в параллельный слой. Ветку реальности, где четырнадцатый век длится вечно. Где монахи чистят нужники, тамплиеры правят миром, а нефть ещё не открыли, но она уже есть. Под землёй. Под нами. Она ждёт.
— Чего ждёт?
— Когда придёт время. Когда купола сомкнутся окончательно. Тогда нефть выйдет наружу, и всё станет единым. Как и было задумано.
— Кем задумано?
— Тем, кто создал этот эксперимент. Мы не знаем его имени. Может, Бог. Может, Дьявол. Может, просто программист. Но цель ясна: превращение всего в сырьё. В топливо. Для нового цикла.
Я смотрел на них. На эти лица, освещённые свечами. На кресты на плащах. На мечи, которые, я знал, разрубают не только плоть, но и реальность.
— А что делать мне? — спросил я.
— Ты — аномалия, — сказал главный. — Ты прорвался сквозь купола. Ты несёшь в себе самогон. А самогон, как мы поняли из твоих рассказов — это инструмент. Инструмент прорыва. Мы хотим, чтобы ты научил нас.
— Чему?
— Гнать. Из нефти. Из времени. Из снов. Мы хотим получить топливо, которое позволит нам выйти за пределы этого слоя. В следующий. И дальше. Пока не дойдём до Того, Кто всё это устроил.
Я задумался. С одной стороны — тамплиеры, средневековье, тайное общество. С другой — самогон, сушки, Серёга где-то там, в другом слое. С третьей — вечность, пахнущая нефтью.
— А если я откажусь?
Главный улыбнулся. Улыбка была страшнее любого проклятия. — Тогда ты останешься здесь. Будешь чистить нужники до конца своих дней. А дни эти будут долгими. Очень долгими. Время здесь течёт медленно. Ты состаришься, умрёшь, воскреснешь и снова пойдёшь чистить. И так — вечно. Пока не согласишься.
— А если соглашусь?
— Тогда ты станешь одним из нас. Будешь гнать самогон из вечности. Искать прорывы. Путешествовать по слоям. Может, даже найдёшь своего Серёгу. И сушки.
Я посмотрел на свечу. На тени на стенах. На свои руки, ещё пахнущие нефтью из прошлого слоя.
— У вас сушки есть? — спросил я.
— Сделаем, — пообещал главный. — У нас тут пекарня есть. Монахи пекут. Правда, сушек не делали, но научимся.
— Тогда по рукам.
Я протянул руку. Тамплиер пожал её. Рука была холодная, как лёд, но в пожатии чувствовалась сила. Сила, которая двигала мирами.
— Добро пожаловать в Орден, — сказал главный. — Теперь ты — брат-самогонщик. Будешь жить в отдельной келье. Будешь получать сушки. Будешь учить нас. А мы будем охранять тебя.
— От кого?
— От тех, кто не хочет, чтобы ты прорывался. От хранителей куполов. От мэров, участковых, Пожирателей. От всего, что держит людей внутри.
Он встал. Остальные тоже. Свечи замигали, тени заплясали на стенах, и в этом танце мне почудились очертания будущего — бесконечные слои, бесконечные купола, бесконечные прорывы.
— Завтра начнём, — сказал главный. — А сегодня — отдыхай. Ты в безопасности. Пока.
Меня отвели в келью. Настоящую, не ту, где я очнулся. Здесь было чисто, тепло, на столе лежали сушки. Настоящие, российские, с маком. Откуда они здесь, в четырнадцатом веке — я спрашивать не стал.
Я лёг на кровать. За стеной пели монахи. Где-то во дворе ржали лошади. Пахло ладаном, нефтью и вечностью. Я сидел в келье и смотрел на сушки.
Они лежали на столе — горка маковых, горка с изюмом, одна совсем особенная, с какой-то странной посыпкой, которую монахи называли «сахарная пудра». Брат-пекарь где-то раздобыл рецепт. Говорил, из будущего, но я не вникал. Сушки были хорошие. А вот всё остальное...
За стеной пели вечернюю молитву. Голоса лились ровно, красиво, но в них мне чудилось что-то другое. Не смирение, а приговор.
«Будешь чистить нужники до конца своих дней. А дни эти будут долгими. Очень долгими».
Я встал, подошёл к окну. Внизу, во дворе, братья-тамплиеры упражнялись с мечами. Лязг стали, тяжёлое дыхание, хруст гравия под ногами. Обычный вечер в четырнадцатом веке.
Главный так и не пришёл за ответом. Он знал, что я никуда не денусь. Куда мне идти?
Но сегодня я вдруг понял: лучше неизвестность, чем вечность с ведром и шваброй.
Я собрал сушки в мешок. Все до одной. Проверил кинжал на поясе — на месте. Заткнул за пояс флягу с самогоном, которую мне когда-то подарил брат Джон. И вышел.
Не через дверь — через окно. Спрыгнул на козырёк, с козырька — на конюшню, с конюшни — в кучу сена. Во дворе никто не обернулся. Все смотрели на тренировку. До нужника я добежал за минуту. Того самого, с которого всё началось.
Люк был на месте. Я рванул крышку, и из дыры пахнуло привычной вонью. Родной, почти.
— Прощайте, братья, — сказал я в темноту. — Чистите сами. И прыгнул вниз.
Воды было по пояс. Холодная, липкая, с кусками всего, что лучше не рассматривать. Крысы шарахались от моего факела, но потом возвращались и плыли следом. Будто провожали.
— Вы-то хоть понимаете, — бормотал я, перешагивая через какую-то дохлятину. — У вас тут свобода. Плавайте где хотите, жрите что хотите. А меня в нужники хотели навечно.
Крысы молчали. Крысы всегда молчат.
Я дошёл до развилки. Три хода: налево — к замку, направо — в подземелья, прямо — в новый туннель, который я раньше не замечал. Оттуда тянуло чем-то незнакомым — химией, бензином, гарью. Я пошёл прямо. Чем дальше я шёл, тем теплее становилась вода. Запахи менялись. Средневековая вонь отступала, уступая место чему-то другому. Стены из камня сменились кирпичными, потом бетонными, потом железными, покрытыми ржавчиной.
Я шёл долго. Может, час. Может, день. Факел давно погас, но свет всё равно пробивался откуда-то сверху — тусклый, жёлтый, электрический.
И вдруг труба кончилась. Я вывалился из отверстия прямо в лужу. Надо мной было небо. Серое, утреннее, моросившее мелким дождём. Вокруг — поле. Бесконечное поле, усеянное людьми.
Я сидел в грязи и хлопал глазами. Мимо прошла девушка с разрисованным лицом, в джинсовой жилетке на голое тело. Она несла в руках бубен и что-то напевала.
— Эй, — окликнул я. — Где это я?
Она остановилась, посмотрела на меня. На мои средневековые портки, на мокрую рубаху, на кинжал за поясом.
— Прикольный прикид, — сказала она. — Вудсток, чувак. Ты чей?
— Я... ничей.
— Бывает. Хочешь чаю?
Она протянула мне кружку. Я взял, отпил. Чай был сладкий, с мятой.
— А который год? — спросил я.
— Шестьдесят девятый, — усмехнулась она. — Ты чего, с луны свалился?
— Из канализации, — честно ответил я.
Она кивнула, будто это было нормально, и пошла дальше.
Я поднялся на ноги. Грязь чавкала под сапогами. Вокруг играла музыка — отовсюду, со всех сторон. Кто-то пел под гитару, где-то гремели колонки, вдалеке над сценой висело облако дыма.
Я побрёл на звук. Чем дальше я шёл, тем больше было людей. Они сидели на расстеленных одеялах, лежали прямо в грязи, танцевали, обнимались, целовались. Кто-то торговал бутербродами, кто-то разливал чай из огромного котла, кто-то просто сидел и смотрел в небо.
— Эй, бро, прикурить не найдётся? — ко мне подошёл длинноволосый парень с пустыми глазами.
— Я из канализации, — ответил я. — У меня только сушки и самогон.
— Самогон давай, — оживился он.
Я протянул флягу. Он сделал глоток, закашлялся, выдохнул:
— Нифига себе. Из чего гнали?
— Монахи говорят, из вечности.
— Круто. А сушки какие?
— С маком.
— Давай две.
Я дал. Он сунул одну в рот, другую за пазуху и растворился в толпе.
Я пошёл дальше. Музыка становилась громче. Я вышел к сцене — огромной, деревянной, увешанной колонками. На сцене какой-то парень в пёстрой рубахе терзал гитару так, что, казалось, струны сейчас лопнут. Толпа внизу ревела, подпрыгивала, плакала и смеялась одновременно.
Я стоял и смотрел. Мимо проплывали лица. Счастливые, пьяные, обкуренные, влюблённые. Кто-то сунул мне в руку яблоко. Кто-то обнял и поцеловал в щёку. Кто-то спросил, не видел ли я его сестру.
И вдруг до меня дошло.
Я сбежал. Я реально сбежал. От главного, от вечных нужников, от братии, которая решила за меня мою судьбу. Я просто взял и ушёл по трубе — и оказался здесь.
Здесь никто не требует чистить. Никто не приказывает. Никто не решает за тебя, сколько тебе жить и чем заниматься.
Здесь просто люди. Много людей. И все они сбежали. Кто от войны, кто от родителей, кто от самих себя.
Я сел прямо в грязь. Рядом устроилась компания — парни и девушки, все в цветах, с гитарами и бубнами. Они затянули какую-то песню, я не знал слов, но подпевал, мыча в такт.
— Эй, чувак, — ко мне повернулся бородатый парень в шляпе. — Ты откуда такой колоритный?
— Из четырнадцатого века, — ответил я. — Сбежал от тамплиеров.
Он посмотрел на меня очень серьёзно, потом кивнул:
— Бывает. У нас тут половина откуда-то сбежала. Вон тот парень, в кожаной жилетке, — из армии дезертировал. Девушка с венком — из дома, там её замуж насильно выдавали. А я сам из Чехословакии, из Праги. Там сейчас танки, русские пришли. Я и рванул, пока границы открыли.
— И как, нашли здесь свободу? — спросил я.
Он улыбнулся, обвёл рукой поле, сцену, тысячи людей в грязи.
— А ты посмотри. Полмиллиона человек. Никто никого не убивает. Все делятся едой, травой, музыкой. Дождь идёт — и никто не уходит. Это и есть свобода, чувак. Грязная, мокрая, но настоящая.
Я достал из мешка сушку. С маком. Откусил.
— У нас тоже свобода была, — сказал я. — Только воняло сильнее.
Он засмеялся, хлопнул меня по плечу.
— Оставайся, — сказал он. — Завтра Джимми играет. Говорят, такое будет — век помнить.
Я остался.
Ночь мы сидели у костра. Кто-то играл на губной гармошке, кто-то читал стихи, кто-то просто молчал и смотрел на звёзды. Дождь кончился, небо очистилось, и звёзд было столько, что кружилась голова.
Я раздал сушки. Все говорили, что вкусно, и просили добавки. Пришлось объяснять, что это последние, что монахи в четырнадцатом веке пекли, и что назад я не собираюсь.
— А чего не собираешься? — спросила девушка с венком. — Там же твой дом.
— Там нужники, — ответил я. — Вечные. А здесь — грязь, но она своя.
Она кивнула, будто поняла.
Под утро я уснул прямо на земле, подложив под голову мешок из-под сушек. Сквозь сон слышал музыку, чей-то смех, отдалённые гитарные переборы.
Проснулся от того, что кто-то тряс меня за плечо.
— Вставай, — это был вчерашний чех. — Джимми начинается.
Я вскочил. Солнце только вставало, но у сцены уже собралась толпа. Тысячи людей стояли в грязи и ждали.
Я пролез вперёд. На сцену вышел парень в белой рубахе, с гитарой, с огромной копной чёрных волос. Он что-то сказал в микрофон, толпа взревела, и началось.
Я не знаю, как это описать. Это была не просто музыка. Звук лез из динамиков, проникал под кожу, заставлял сердце биться быстрее. Джимми играл так, будто хотел разбудить всех мёртвых.
А потом он сыграл гимн.
Тот самый, который все знают, но никто не поёт. Он сыграл его на гитаре так, что у меня потекли слёзы. Я стоял в грязи, среди полумиллиона человек, и плакал.
И в этот момент я понял, что всё правильно сделал.
Что нужники подождут. Что тамплиеры сами справятся.
Что свобода — она вот такая. Грязная, мокрая, бесконечная. Джимми доиграл. Толпа взорвалась. Люди обнимались, целовались, плакали. Кто-то поднял меня на руки, я потерял мешок.
Потом я сидел на траве, жевал лепёшку, которую дали добрые люди, и смотрел, как уходит толпа. В груди гудело так, будто там завелся рой рассерженных шмелей, а потом по ним проехался танк. Черепная коробка превратилась в тиски, которые методично сжимал невидимый садист. Язык распух и на ощупь напоминал наждачную бумагу, которой драили палубу авианосца.В ушах стоял ровный, вибрирующий гул турбин.
— Ну ни хрена себе, — просипел я, садясь. Или попытавшись сесть. Ремни парашюта, уже нацепленные на меня, больно врезались в плечи, пристегивая к какому-то поручню. Рядом сидели такие же помятые парни с мутными глазами и зелеными лицами. Кто-то пытался отклеить язык от нёба, кто-то тупо смотрел в одну точку.
Из динамиков раздался бодрый, усиленный помехами голос:
— Доброе утро, Вьетнам! Говорит ваш штурман, дядюшка Сэм! Просьба не паниковать! У нас для вас небольшой сюрприз! Экскурсия по программе «Познай джунгли изнутри» с неограниченным пребыванием! Первый взвод, приготовиться к высадке десанта! То есть, к выталкиванию вас нахрен наружу!
Я судорожно дернулся, пытаясь осознать реальность. Вчера был четверг. Я точно помнил, как глушил самогон в придорожном кабаке где-то под Мурманском. Пытался забыть лицо той почтальонши, что предпочла мне заезжего вертолетчика с блестящими козырьками. Потом была драка… или меня просто вырубили? А дальше — провал.
— Слушай, приятель, — прохрипел я сидящему рядом парню, чья голова безвольно моталась в такт вибрации самолета. — А мы куда?
Парень поднял на меня совершенно безумные, красные глаза.
— А? — переспросил тот, с трудом ворочая языком. — Мы? Мы, кажись, нанимались. На рисовые поля… говорят, платят хорошо. И бабы там… горячие.
— Какие бабы, придурок?! — я попытался встать, но ремни держали крепко. — Там «чарли»! Там джунгли, малярия и мины! Это Вьетнам, мать его!
— Вьетнам? — парень икнул. — А я думал, Гавайи… Обещали же Гавайи. И коктейли с зонтиками.
Сзади раздался скрежет открывающейся рампы. Внутрь ворвался рев двигателей и разреженный, холодный воздух. Красный фонарь над головами моргнул и сменился зеленым.
— Встать! — заорал верзила в комбинезоне, проходящий вдоль ряда и методично отстегивающий карабины. — Проверка снаряжения! Дергать кольцо, как только вылетели! Кто не дернет — тот сам дурак! Джунгли сами вас поцелуют!
— Погодите! — заорал я, хватаясь за руку верзилы. — Ошибка! Я не подписывал! Я самогонщик! Я вообще из-под Мурманска! Какая, в жопу, война?!
Верзила посмотрел на меня с неподдельным сочувствием в глазах. Достал из нагрудного кармана мятую бумажку, развернул и ткнул пальцем в корявую подпись внизу.
— Видишь, сынок? — гаркнул он, перекрывая шум. — Твоя. А вот тут, — он ткнул в графу «Особые приметы», — написано: «Доброволец, мотивированный высокой идеей защиты свободы и демократии, а также желанием выпить на халяву». Вчера ты был очень мотивированный. Еще предлагал выпить за Хо Ши Мина, но это мы спишем на похмельный синдром.
— Да вы охренели?! — я забился в ремнях. — Я самогонщик! У меня самогон! Понимаешь?! Аппарат там, закваска! Клиенты!
— В пекле, сынок, самогонщики не нужны, — осклабился верзила. — Там только клиенты. С той стороны. С автоматами. Им твой самогон без надобности, им твоя шкура позарез нужна. Для коллекции. Давай, не задерживай строй. Солдатик, который вчера слишком много пил, сегодня слишком мало живет.
Очередь передо мной таяла. Солдаты, шатаясь, подходили к краю распахнутой рампы, смотрели вниз на зелено-коричневую кашу облаков и прыгали в никуда, издавая не то вопли ужаса, не то звуки освобождающегося желудка.
Подошла очередь того самого парня с «Гавайями». Он остановился на краю, обернулся, посмотрел на меня мутным, но уже слегка протрезвевшим взглядом и крикнул:
— Слышь, северный! А парашют-то хоть раскроется? А то мне что-то стрёмно!
— Не боись! — гаркнул ему в спину верзила и с чувством отвесил пинка под зад. — Заводская упаковка! У нас тут ОТК военное! Гарантия — до первого столкновения с пальмой! Парень вылетел наружу, кувыркаясь, и его истошный мат быстро стих в грохоте моторов.
Я остался один перед распахнутой дырой. Внизу, сквозь разрывы облаков, уже виднелась бескрайняя зеленая стена джунглей. Та самая, которая, по слухам, жрет людей с костями. Ветер трепал мои волосы, выдувая последние остатки сивухи из головы и загоняя внутрь ледяной ужас.
— Ну что, красавчик, — верзила подошел сзади, дружелюбно хлопнул по плечу, отчего я чуть не вылетел наружу раньше времени. — Легкой посадки. И помни главную заповедь десантника: упал — отжался! Не можешь отжаться — лежи и не рыпайся, пока санитары не придут. Хотя тут санитары — это вороны. Крупные такие, черные. Клювом долбят.
— Я не полезу, — обреченно прошептал я, вцепившись в поручень так, что костяшки побелели.
— Ну, как знаешь, — вздохнул верзила. — Можешь остаться. Только мы сейчас на базу возвращаемся, а там дозаправка и следующий рейс. Опять сюда же. И снова. И снова. Пока не прыгнешь или пока горючее не кончится. А горючее у нас знаешь какое дорогое? Пентагон не одобрит. И потом, у нас там, на базе, душегубка для дезертиров. Тоже, знаешь ли, не курорт. Быстро, но больно.
Я посмотрел на зелень внизу, потом на довольную рожу верзилы, потом снова вниз. Выбора не было.
— Чтоб ты сдох, — сказал я ему искренне.
— Обязательно, — кивнул он. — Только попозже. А ты давай, лети. Передавай привет «чарли». Скажи, что мы скоро подтянемся всей ротой. С блэкджеком и шлюхами. Шучу. Шлюхи не влезут, места мало. И самогон свой там не предлагай — у них свой, рисовый. Крепче твоего будет, заразу.
Я зажмурился, разжал пальцы и шагнул в пустоту.
Воздух ударил в лицо, как мокрая тряпка, вышибая из легких остатки мата. Мелькнула серая туша самолета, уходящая ввысь, ревущий ад двигателей, а потом наступила тишина. Только свист ветра в ушах и бешено колотящееся сердце, которое, кажется, пыталось пробить грудную клетку изнутри и улететь обратно на Север, к моим самогонным аппаратам, без меня.
— Твою мать! — заорал я в пустоту. — Кольцо! Дергать кольцо!
Рука сама дернула железку. Сзади что-то хлопнуло, меня резко дернуло вверх, чуть не оторвав яйца к чертям собачьим, и я повис в тишине, раскачиваясь под куполом, как дерьмо на веревочке.
Сверху было чистое небо. Снизу — зеленая бездна, которая медленно, но верно приближалась. Где-то там, в этой зелени, меня ждали. Ждали с нетерпением, с автоматами Калашникова наперевес и с четким приказом: «Их там много, так что стреляй сразу, не стесняйся, они все на одно лицо — американское».
— Ну здравствуй, Вьетнам, — прошептал я, глядя, как земля становится все ближе и ближе. — Принимай гостя. Самогонщика, мать его. С похмелья. Без защиты. С северных болот прямиком в твои джунгли.
Купол качнуло, и меня понесло прямо в сторону какой-то особенно колючей пальмы. Прямо по курсу маячило что-то, подозрительно напоминающее ствол крупнокалиберного пулемета, направленный в небо.
Или мне просто показалось от страха.
В любом случае, десант состоялся. Добро пожаловать в ад, рядовой. Здесь тебе не Север. Здесь самогон только в медицинских целях, и то если повезет найти аптечку у трупа. А трупов тут будет много. Надеюсь, не мой будет первым. Где-то на втором месяце, а может быть, на втором миллионе лет местного времени, до меня дошла простая, как выстрел в затылок, истина: война — это не ад. Ад — это бюрократическая ошибка, затянувшаяся на стадию вооруженного конфликта. А здесь был просто очень неудачный семинар по практической философии, который никто не мог покинуть досрочно.
Первые дни я пытался цепляться за прошлое. За запах сосновой смолы и сивушного масла в моей хрущевке под Мурманском. Но джунгли быстро выбили эту дурь. Здесь пахло иначе. Пахло «Агентом Оранж» — смесью химикатов и надежды Пентагона на то, что листья можно побрить, как задницу новобранца, и вьетконговцы сразу станут видны, голенькие и беззащитные. Листья, конечно, сбрасывали. Но вместе с ними сбрасывали и кожу, и мозги у тех, кто попадал под эту душистую росу. Потом эти ребята сидели в кузове грузовика, смотрели сквозь тебя и улыбались так, будто видели что-то очень смешное там, где у нормальных людей только пустота. Им завидовали. Они уже всё поняли.
Ак-47, который я отнял у первого же убитого мной вьетконговца, стал моим единственным собеседником. Настоящим, не то что эти долбаные голоса.
Голоса появились на третьей неделе. Сначала шепотом, потом вполне себе бойко. Они комментировали всё, что я делал. «Осторожнее, тут справа за кустом сидит мальчик с гранатой. У него прыщ на носу, между прочим. Мазаться надо меньше». Или: «Слышь, самогонщик, ты ствол протри, а то опять заклинит, и мы все тут останемся, а нам еще к доктору на прием».
Я списывал это на малярию, на рисовую водку, на тот плесневелый галлюциногенный сыр, которым нас кормили. Но потом понял: это просто прежний хозяин автомата никак не мог успокоиться. Он сидел во тьме ствольной коробки, как Будда в нирване, и изредка подавал голос. Иногда он начинал читать лекции по диалектическому материализму прямо посреди перестрелки. «Отчуждение труда, — вещал он, пока пули щелкали по листьям, — приводит к отчуждению и самого рабочего. Смотри, вот ты сейчас отчуждаешь меня от моей целостности, стреляя куда не надо».
Первый фраг я получил случайно. Мы шли цепью по рисовому полю, и я просто споткнулся о кочку. Автомат сам дернулся в руках, и короткая очередь срезала верхушку пальмы, с которой на нас орал в мегафон какой-то агитатор. Тело упало в грязь отдельно от мегафона, который продолжал вещать что-то про американских империалистов, пока не захлебнулся в рисовой жиже. Мне тогда показалось, что дымок над стволом пахнет не порохом, а дешевым табаком. Как в тамбуре поезда Мурманск-Ленинград.
Сосед по взводу, здоровенный детина из Техаса по кличке Пропеллер (потому что у него вместо мозгов был пропеллер), похлопал меня по плечу и показал большой палец. Потом достал нож, подошел к трупу агитатора и ловко, как гриб-боровик, срезал ему ухо. Бросил мне.
— На, новобранец. Первый трофей. Будешь коллекцию собирать.
Ухо было теплое и скользкое. Я смотрел на него и думал: а ведь где-то у этого агитатора была мама. Может, она тоже гнала самогон. Или, как минимум, рисовую водку. И теперь ее сын — это просто кусок мяса в руках техасского психопата, а его ухо будет висеть на поясе у Пропеллера рядом с фляжкой и запасными носками.
— Я не собираю, — сказал я, бросая ухо обратно.
— Дурак, — обиделся Пропеллер. — Это же память. Спартак так учил.
Я не стал уточнять, какого Спартака он имеет в виду.
Самой веселой работой было лазать по тоннелям. Тоннельные крысы — так нас называли. Добровольцев туда не находилось, поэтому отправляли тех, у кого рожа кривая или газы в желудке после обеда. Спускаешься в эту дыру, а там темнота, как в желудке у удава, и тишина. И только голос из Ак-47 шепчет: «А помнишь, как в детстве в подвал за угол боялся зайти? Вот сейчас будет то же самое, только веселей. Или не боялся? Тогда тем более будет веселей».
И ты ползешь. На ощупь. В полной темноте. Слышишь, как где-то рядом дышит «чарли». Или не «чарли», а просто большая крыса. Или твой собственный страх, который тоже дышит, и довольно громко. Один раз я нащупал в темноте чью-то ногу. Она была холодная и не шевелилась. Я решил, что это труп, и пополз дальше.
А потом до меня дошло: это моя собственная нога. Просто затекла и онемела. И я сидел в этом тоннеле и ржал, как ненормальный, минут пять. Голос в автомате молчал. Видимо, ему было стыдно за меня.
Иногда в тоннелях были сюрпризы. Скорпионы, змеи, растяжки из бамбука. Или просто засада. Вылезаешь из такой дыры на поверхность, весь в земле и в собственном поту, а над тобой небо, вертолеты летят, и так хорошо становится, что хочется обнять первого попавшегося. Даже если это Пропеллер с ожерельем из ушей.
Он, кстати, после третьего месяца начал разговаривать со своим ожерельем. Сидел вечером у костра, перебирал уши, как четки, и бормотал: «Этот с того патруля, этот с засады, а этот вообще пастух, случайно под руку подвернулся...» Уши, в отличие от моего автомата, молчали. Видимо, стеснялись своего положения.
Однажды мы нашли целый склад рисовой водки. Настоящей, не той бурды, что нам выдавали. Я на радостях нажрался так, что вырубился прямо в окопе. Проснулся от того, что надо мной стоял вьетконговец и с интересом меня рассматривал. В руках у него был мой же Ак-47. Он что-то сказал на своем, я, конечно, ни хрена не понял. Но голос из автомата перевел: «Он говорит, что ты неправильно держишь цевье при стрельбе. И вообще, ствол надо чистить чаще. А еще спрашивает, нет ли у тебя закурить».
Я молча протянул ему пачку «Салема». Он кивнул, закурил, отдал автомат и ушел в джунгли. Больше я его не видел.
Война — странная штука. Здесь можно подружиться с призраком в собственном автомате, научиться отличать уши северных вьетнамцев от южных (у первых мочка толще, они больше риса едят) и понять, что «Агент Оранж» — это не просто химикат, а такой способ химчистки реальности, после которого она уже никогда не станет прежней.
И самое главное, что я вынес из Вьетнама: смерть — это не конец. Это просто переход на новую должность. Например, в голосовой интерфейс автомата Калашникова. Или в коллекцию ушей техасского психопата. Или просто в тишину, которая иногда наступает между выстрелами, и тогда можно вспомнить, как пахнет сосновой смолой и самогоном там, далеко, где нет ни войны, ни «Агента Оранж», ни голосов. Прозвучал отбой - спать.