Я держал его на руках. Вода была теплая, как парное молоко, и от этого становилось еще тошнее. Кровь растекалась вокруг его головы, рисуя в воде такие красивые узоры, что хоть на стену вешай. Искусство, блин. Ни один музей современного искусства не купит такую инсталляцию. Слишком честно.
Напарник смотрел в небо. Глаза у него были такие же стеклянные, как лифт в том отеле. Прозрачные. Пустые. Я закрыл их ладонью, а когда убрал руку — они снова открылись. Упрямый был мужик. Даже смерть не заставила его моргнуть.
Вокруг падали обломки яхты. Шипели, погружаясь в океан. Где-то орали сирены. Кто-то кричал по-испански. Кто-то плакал. А я сидел в воде и держал труп, который еще полчаса назад смеялся над розовым силиконом.
И тут меня прорвало. Не слезами — нет. Слез у северных мужиков не бывает, только конденсат. Меня прорвало пониманием.
Я посмотрел на свои руки. Кожа, кости, мышцы. Всё это — просто рябь. Временная конфигурация атомов, которые когда-то были частью звезды, потом стали частью планеты, потом частью Серёги, который сгнил во Вьетнаме, потом частью этого латиноса с дурацкой цепочкой, а теперь вот — часть меня. Или не часть. Или всё сразу.
Мы не умираем. Мы просто перестаем собираться в одну кучу.
Один хер с горы говорил: «Человек — это канат, натянутый между и т.д». Херня. Человек — это просто временное скопление. Пузырьки газа в кипящей воде. Возникают, лопаются, исчезают. А вода остается. И огонь под ней — тоже.
Вьетнам. Серёга. Тот парень, что подорвался на растяжке, когда мы шли через рисовое поле. Его мать потом полгода писала письма в часть: «Где мой сын? Почему не пишет?» А сын уже был травой. Буквально. Удобрением для риса, который потом съели какие-то вьетнамцы, которые, может быть, стреляли в нас на той неделе. Круговорот дерьма в природе.
Я выпустил напарника из рук. Он медленно пошел ко дну, цепочка блеснула в последний раз и погасла. Исчез. Перестал быть человеком. Стал просто мясом, потом костями, потом планктоном, потом снова рыбой, потом снова кем-нибудь.
Или никем. Я поплыл к берегу. Потом были разборки. ФБР, местная полиция, какие-то люди в черных костюмах с короткими стрижками и длинными вопросами. Кто взорвал яхту? Зачем? Был ли там олигарх? Что он говорил?
Я молчал. Не потому, что скрывал. Просто нечего было сказать. Он говорил про Ленина. Про материю и сознание. А потом стал огнем. Тоже материя. Просто в другой форме.
Меня отпустили через три дня. Сказали: не выезжать. Я кивнул. А сам пошел в кассу «Аэрофлота» и купил билет до Мурманска. В один конец.
Самолет летел над океаном, потом над тундрой. Я смотрел в иллюминатор и видел одно и то же: пустоту. Бесконечную, холодную пустоту, которая притворяется то водой, то землей, то облаками. И в этой пустоте летит железная коробка с сотней таких же пустот внутри, которые называют себя людьми.
Мурманск встретил морозом и запахом рыбы. Родной запах. От него у меня свело скулы. Не от холода — от чего-то другого. От того, что я вдруг понял: это не мой запах. Я уже не помню, какой мой. Может, никакого и не было.
Хрущевка стояла на месте. Та же облезлая дверь, те же кнопки в лифте, половина из которых не работает. Я поднялся на свой этаж. Пятый. Район, блин, для птиц.
Дверь открылась не сразу — замок замерз. Я влез в квартиру. Темно, холодно, пахнет пылью и забытьем. Телефонный аппарат на тумбочке. Ковер на стене. Ленин в рамке — дед вешал, я так и не снял.
Я прошел в комнату, сел на диван. Пружины вздохнули, как старик. За окном — такой же дом, такие же окна, такие же жизни. Сорок лет. Работа, самогон, смерть. Потом новые люди. Потом новые смерти.
И тут я засмеялся. Сначала тихо, потом громче, потом уже не мог остановиться. Я сидел в этой хрущевке, в этой клетке из бетона и арматуры, и ржал, как тот олигарх на яхте. Потому что понял наконец. Заратустра спустился с горы, чтобы рассказать людям о сверхчеловеке. А я вернулся в хрущевку, чтобы рассказать себе о том, что никакого сверхчеловека нет. Есть только вода. И пузырьки. И огонь под ней.
Та девушка, что прыгнула с двадцать второго этажа. Она не умерла. Она просто перестала собираться. Разлетелась на атомы раньше, чем упала. Еще когда читала Ленина на подоконнике. Или когда в первый раз легла под олигарха за деньги. Или когда защищала диплом по философии. Какая разница?
Напарник. Он не умер в воде. Он умер, когда впервые надел эту форму и подумал, что это круто. Или когда перестал читать что-то длиннее поста в «Фейсбуке». Или когда родился. Тоже неважно.
Я встал, подошел к окну. Запотевшее стекло. Нарисовал пальцем круг. Как будто иллюминатор. Посмотрел в него.
За окном горел фонарь. Тусклый, желтый, советский. И снег падал. Белый, чистый, как та вода в Майами, только холодный. Настоящий.
Я вдруг понял, что дышу. Вдох. Выдох. Воздух входит и выходит. Атомы углерода, азота, кислорода влетают в меня и вылетают. Каждую секунду я новый. Каждую секунду я умираю и рождаюсь заново. И так — всю жизнь. Мы просто не замечаем.
— Эй, — сказал я вслух. Голос хриплый, чужой. — Я вернулся.
Никто не ответил. Телефон молчал. Соседи за стеной смотрели ящик.
— Я вернулся, — повторил я громче. — И я другой.
Тишина.
Я разделся, прошел в ванную. Включил воду. Горячая, холодная — какая разница? Теплая вода. Как в Майами. Как в утробе. Как в смерти.
Я залез в ванну и лег на дно. Вода покрыла уши, глаза, нос. Я открыл рот. Вода хлынула внутрь.
Я смотрел в потолок сквозь толщу воды. Плесень. Трещины. Облупившаяся краска. Красота. Атомы воды входили в меня. Становились мной. Я становился водой.
Серёга. Напарник. Девушка с Лениным. Олигарх, который стал огнем. Все они были здесь. В воде. Во мне.
Я закрыл глаза. И тут зазвонил телефон.
Я вынырнул, хватая воздух ртом. Вода расплескалась по кафелю. Телефон надрывался в прихожей — старый, дисковый, еще дедовский. Трезвонил так, будто хотел пробить стену.
Я вышел из ванны, наступил на холодный пол, пошел, оставляя мокрые следы. Снял трубку.
— Алло. Я снял трубку. В трубке молчали.
Не то чтобы просто не говорили — молчали так, как может молчать только абсолютная пустота. Как молчит космос, когда ты смотришь на него с рисового поля, и только что убитый Серёга лежит рядом, и ты понимаешь, что никто никогда не ответит ни на один вопрос. Потому что спрашивать некому.
Это молчание длилось долго. Слишком долго для телефонного звонка. Слишком долго для реальности. За эти несколько секунд я успел вспомнить всё: Вьетнам, Майами, напарника с цепочкой, девушку, которая падала с книжкой Ленина в руках, олигарха, ставшего огнем, воду, которая была теплой и красной одновременно.
А потом из трубки раздался голос. Детский.
— Батя... просыпайся. Мне в школу пора.
Я замер.
— Батя, ты чего молчишь? Вставай, опоздаем.
Я открыл рот, чтобы спросить: «Кто ты?», но голос не вышел. Только воздух. Только пар в холодной прихожей.
У— Батя-а-а, — голос растянул слово, как резину, как время, как ту грань между сном и явью, где всё возможно и ничего не имеет значения. — Ну сколько можно спать? Ты уже десять лет спишь. Двадцать. Сорок. С той самой секунды, как вернулся.
Я попытался пошевелиться. Тело не слушалось. Тяжелое, чужое, будто не моё. Будто я примерял его, как чужую форму, и оно было велико на несколько смертей.
— Ты думал, что живёшь, — сказал голос. — А ты просто спал. И видел сон. Длинный-длинный. Про Вьетнам. Про Майами. Про ту девушку, которая прыгнула. Про дяденьку на яхте. Про всё.
Я закрыл глаза. И увидел. Сознание поплыло, разжижаясь, как краска в воде. Картинки перемешались: джунгли и стеклянный лифт, рисовые поля и розовый силикон, лицо Серёги и лицо напарника, который смотрит в небо мёртвыми глазами. Всё это было. Или не было. Или было, но не со мной.
— А где я? — спросил я. Голос прозвучал глухо, как из-под воды.
— Дома, — ответил голос. — В хрущевке. На диване. Под пледом, который бабушка связала ещё до твоего рождения. Лежишь и дышишь. Ровно. Глубоко. Как будто спишь. Как будто никогда не просыпался.
Я попытался открыть глаза. Веки были тяжёлыми, как надгробные плиты.
— А ты? — спросил я. — Ты кто?
— Я — это ты, — сказал голос. И засмеялся. Смех был детский, звонкий, как колокольчик. Таким смехом смеются дети, которые ещё не знают, что они — просто сны своих отцов. — Я — это ты, который уже проснулся. А ты — это я, который всё ещё спит. Мы — одно и то же, батя. Просто в разных слоях ряби.
Я вспомнил. Вспомнил, как лёг на диван после того звонка. Как закрыл глаза и подумал: «Сейчас посплю часок, а потом разберусь». Как провалился в темноту. И как из этой темноты начали выползать картинки — одна другой реальнее.
Вьетнам. Джунгли. Запах сосновой смолы, которого там никогда не было, но который снился так отчётливо, что казался настоящим. Серёга. Его слова: «Вернёмся, брат, у меня самогон пятилетней выдержки». А потом — его глаза, которые смотрели на меня с земли, и кровь, пропитывающая рисовое поле.
— Это был сон? — спросил я.
— А что не сон? — ответил голос. — Вьетнам был сном. Майами было сном. Яхта, взрыв, вода, напарник — всё сон. Даже я — сон. Только ты — не сон. Ты — тот, кто видит сны.
Я попытался пошевелить пальцами. Не вышло. Тело было ватным, не моим, чужим.
— Просыпайся, батя, — сказал голос. — Мне правда в школу пора. Урок первый: чем сон отличается от яви. Урок второй: ничем. Урок третий: почему это не важно.
— А если я не смогу? — спросил я.
— Сможешь, — ответил голос. — Ты уже просыпался миллион раз. Каждое утро. Просто забывал. А теперь вспомни.
Я собрал всю волю — всю ту рябь атомов, которая называла себя мной, — и рванул веки вверх.
Свет.
Яркий, утренний, мурманский свет, который бьёт в глаза, даже когда за окном пасмурно.
Я сидел на диване. В хрущевке. Под пледом, который бабушка связала ещё до моего рождения. Передо мной стоял мальчик. Лет семи. В школьной форме. С портфелем. С моими глазами. С моей улыбкой.
— Ну наконец-то, — сказал он. — А то я уже думал, ты никогда не проснёшься.
Я посмотрел на свои руки. Они дрожали. Но были настоящими. Тёплыми. Живыми.
— Который час? — спросил я. Голос хрипел, как после долгого молчания.
— Восьмой, — ответил мальчик. — Мы опоздаем.
Я встал. Ноги держали. Пол был холодным, настоящим, с той самой плиткой, которую я помнил с детства. Я подошёл к окну. Дети шли в школу. Сосед сверху выходил из подъезда с собакой. Жизнь текла.
— Батя, — сказал мальчик. — А ты чего такой странный? Приснилось что-то?
Я обернулся. Посмотрел на него долго, внимательно, как смотрят на что-то, что может исчезнуть в любую секунду.
— Приснилось, — сказал я. — Длинный сон. Про то, как я был не здесь.
— А где?
— Далеко. В тепле. В жути.
Мальчик подошёл ближе, взял меня за руку. Рука у него была маленькая, тёплая, настоящая.
— Страшно было?
Я подумал. Про войну. Про смерть. Про ту девушку, что падала с книжкой. Про напарника, который утонул. Про олигарха, который стал огнём.
— Нет, — сказал я. — Не страшно. Странно. Как будто я искал что-то всё это время. А нашёл только здесь.
— Что нашёл?
Я посмотрел в окно. На снег. На школу. На жизнь, которая шла своим чередом, не спрашивая, сон это или явь.
— Воду, — сказал я. — Тёплую воду.
Мальчик засмеялся. Тем самым смехом, который я слышал в трубке. Тем самым, от которого стены становились прозрачными, а за ними — ничего.
— Ты смешной, батя, — сказал он. — Вода — она везде. И в кране, и в луже, и в чайнике. Чего её искать?
Я притянул его к себе, обнял. Маленький. Тёплый. Живой. Не сон.
— И правда, — сказал я. — Чего её искать?
Он высвободился.
— А ты давай, просыпайся окончательно. А то опять заснёшь — и снова поедешь в свой Майами трупы собирать.
Я подошёл к окну, провёл пальцем по стеклу. Нарисовал круг. Потом ещё один. Потом ещё. Пузырьки в кипящей воде.
Где-то далеко, в другом слое ряби, может быть, всё ещё горела яхта. Может быть, напарник всё ещё лежал на дне океана и смотрел на рыбок. Может быть, девушка с Лениным всё ещё падала, падала, падала — и никак не могла долететь.
А здесь был снег. И школа. И мальчик с моими глазами.
Я заварил чай. Сел на диван. Включил телевизор. Там показывали что-то про политику. Люди спорили, доказывали, кричали. Всё важное. Всё срочное. Всё — просто рябь.
Я допил чай, лёг обратно на диван. Укрылся пледом. Закрыл глаза.
— Батя! — донеслось откуда-то издалека. — Ты чего опять лёг? В школу опоздаем!
Я открыл глаза.
Стоял мальчик. В школьной форме. С портфелем. Смотрел на меня с укоризной.
Я сел. Посмотрел на свои руки. На окно. На снег за окном.
— Который час? — спросил я.
— Восьмой, — ответил мальчик. — Ты только что проснулся. Или опять заснул?
Я улыбнулся.
— Не знаю, — сказал я. — А какая разница?
Мальчик пожал плечами.
— Никакой, наверное. Пошли завтракать?
— Пошли.
Я встал. Ноги держали. Пол был холодным. Жизнь была настоящей. Или не настоящей. Или настоящей ровно настолько, насколько мы готовы в это поверить.
На кухне пахло блинами. За окном падал снег. Мальчик сидел напротив и болтал ногами.
— Батя, а ты правда был на войне? — спросил он.
Я замер с чашкой в руке.
— А ты откуда знаешь?
— Ты во сне кричал. Про Серёгу. Про джунгли. Про то, как стрелять надо, а ты не можешь.
Я поставил чашку. Посмотрел на него долго, внимательно.
— Был, — сказал я. — Давно. В другой жизни.
— А Майами? Ты правда был в Майами?
Я помолчал. Потом сказал:
— Не знаю. Может, был. Может, приснилось.
Мальчик кивнул, как будто это был самый нормальный ответ в мире.
— А та тётка, которая прыгнула, — сказал он. — Она долго падала?
— Долго, — ответил я. — Очень долго. Всю жизнь, наверное.
— И что она видела?
— Окна. Людей. Своё отражение в стекле. Книжку, которая летела рядом. Ленина.
— А Ленин — он кто?
— Дяденька один. Тоже хотел, чтобы все проснулись. А сам заснул — и не проснулся.
Мальчик задумался. Потом сказал:
— А ты проснулся.
Я посмотрел в окно. На снег. На школу. На жизнь. — Да, — сказал я. — Проснулся.
— И больше не заснёшь?
Я допил чай. Встал. Подошёл к окну. Провёл пальцем по стеклу. Пузырьки. Вода. Рябь.
— Не знаю, — сказал я. — Может, засну. Может, нет. Может, это тоже сон. Но пока я здесь — я здесь.
Мальчик подошёл, встал рядом. Маленький. Тёплый. Живой.
— Я рад, что ты проснулся, батя, — сказал он. — А то без тебя скучно.
Я обнял его. И мы стояли так — двое. Или один. Или никто. Какая разница.
За окном падал снег.
Вода кипела.
Пузырьки поднимались.