...А очнулся я — и ничего не понял. Был я не в хрущевке. Не на кухне с Аппаратом. Не в овраге с Разломом. И даже не в 1955-м с его дурацкими демонстрациями.

Я лежал лицом вниз на дощатом полу. Пахло креозотом, мазутом и еще чем-то неуловимо родным. Щекой я чувствовал сучок в доске, и этот сучок врезался мне в скулу так навязчиво, как врезается в сознание мысль о неизбежности Страшного суда.

— Где я? — спросил я вслух.

Тишина. Только где-то далеко, за дощатыми стенами, завывал ветер. Но не полярный, не тот, что гонит тьму и древних богов, а свой, русский, вологодский — пробирающий до печенок, но без метафизики.

Я приподнялся. Голова гудела, как трансформаторная будка. Во рту было такое, будто я выпил не самогон, а расплавленную историю советского государства. И закусил Ктулху.

Вокруг — полустанок. Маленький, деревянный, с одним окном, за которым — белая муть. На стене — расписание поездов. От руки написано, синими чернилами, которые расплылись от сырости. Я всмотрелся: Петушки — Москва — 04.15. Москва — Петушки — 17.50

ВЧЕРА — НИКОГДА — КРУГЛОСУТОЧНО

— Это Венечка постарался, — сказал я себе. Или не себе.

В углу стояла буржуйка. Остывшая. Рядом валялась пустая бутылка из-под «Кубанской». Не самогон, значит. Деградация.

Я вышел наружу.

Первое, что я увидел — узкоколейка. Два рельса, уходящих в белую мглу. Шпалы — полусгнившие, с детства знакомые. Такая была в нашей вологодской глуши, когда я еще пацаном бегал. По ней возили лес. А потом перестали возить. А потом и сама узкоколейка стала никому не нужна.

Второе, что я увидел — снег. Много снега. Белого, как лист бумаги, на котором еще ничего не написано. Или уже написано, но невидимыми чернилами.

— Вологодчина, — прошептал я. — Малая родина.

И тут меня накрыло воспоминанием.

Школа. Начальные классы. Учительница — Зоя Федоровна, царствие ей небесное или адское, я уж не знаю. Толстая, в платке, с указкой, которая вечно летела в голову нерадивым. И мы, пацаны, в застиранных рубашках, сидим за партами, и пахнет от нас не божественной благодатью, а чем попроще. Керосином. Щами. И клопами.

Клопы. Боже мой, эти клопы. Они были везде. В общаге, где жил отец. В деревенском доме у бабки. В школе, в щелях между половицами. Иногда казалось, что это не мы живем в домах, а клопы терпят наше присутствие по великой милости. Маленькие, красные, наглые. Они выползали по ночам и пили нашу кровь. Мы давили их — они возвращались. Это была война на истощение, и мы ее проигрывали.

Помню, как сейчас: сижу на уроке арифметики, решаю задачу про колхоз и надои, и вдруг — чесотка. И по ноге, по голой ноге, ибо штаны короткие, ползет ОН. Важный, сытый, с усами. И я смотрю на него и думаю: а ведь он — тоже тварь Божья. Тоже хочет жить. Тоже ищет свое счастье. Только счастье его — во мне.

— А ну не чешись! — орала Зоя Федоровна. — Не на параше сидишь!

А мы чесались. Потому что клопы не спрашивали разрешения.

Я тогда, в третьем классе, прочитал «Преступление и наказание». Сокращенное, для детей. И меня поразила одна мысль: а что, если старуха-процентщица — это клоп? Маленькая, вредная, пьет кровь у бедных. Раскольников ее убил — и хорошо. Но потом я подумал: а кто тогда Раскольников? Тоже клоп. Только большой. И убивает он не ради спасения, а ради проверки себя. Тьфу, гадость.

А еще позже, уже взрослым, я прочитал одну книжку. Автор — Джеймс Роулинг. Ну, или как его там. Про мальчика, который выжил. Там тоже клопы были, но совсем другие. Домашние эльфы, домовики. Они служили людям. Чистили, убирали, страдали. А наши клопы не служили. Они просто жрали. И никакой магии — одна грязь.

— Роулинг отдыхает, — сказал я тогда, захлопнув книгу.

А сейчас, стоя на полустанке посреди вологодской мглы, я подумал: а ведь Достоевский бы понял. И клопов понял бы, и Раскольникова, и самогон мой понял бы. Потому что Достоевский про дно писал. Про то, как человек падает и встает. А Роулинг про то, как человек летает на метле и не падает. И кто из них ближе к правде?

Конечно, Достоевский. Потому что метла — она для полетов. А для жизни — нужны ноги. И клопы. — Мужик, ты чего стоишь?

Я вздрогнул. Рядом стоял человек в телогрейке. Лицо — как у всех в этих краях: обветренное, серое, с глазами, которые видели слишком много и уже ничего не ждут.

— Где я? — спросил я.

— На полустанке, — ответил человек. — Верхний Волочёк. Или Нижний. Я забыл. Какая разница?

— А поезда ходят?

Человек посмотрел на меня с подозрением:

— Какие поезда?

— Обыкновенные. С пассажирами.

Человек засмеялся. Сухо, безрадостно:

— Нет тут поездов. Узкоколейка — она для леса. А лес кончился. И поезда кончились. Одна тоска осталась.

— А люди?

— Люди тоже кончились. Которые уехали — не вернулись. Которые остались — сами не рады.

Он достал папиросу, закурил. Дым пополз в белую мглу.

— Ты местный, что ли? — спросил он. — По говору слышу. Наш.

— Местный, — согласился я. — Давно уехал.

— И правильно. На хер тут сидеть? Счастья ждать? Не дождешься.

— А чего можно дождаться?

Он подумал. Сплюнул в снег.

— Можно зиму дождаться. А потом весну. А потом опять зиму. Круговорот. Как у вас там, у философов.

Я хотел сказать, что я не философ, а самогонщик, но промолчал. Врать не хотелось.

— А тут, — спросил я осторожно, — клопы есть?

Человек удивился:

— Клопы? В смысле — насекомые? Есть, конечно. Куда ж без них. В общаге, говорят, до сих пор выводятся. Хоть трави, хоть не трави — им по хер. Привыкли.

— Это хорошо, — сказал я. — Значит, жизнь продолжается.

— Ты чокнутый, что ли? — спросил человек.

— Может быть.

Он пожал плечами и пошел прочь, растворился в белой мгле, как Серёга растворялся в тьме полярной ночи. Только Серёга был другом. А этот — просто человек.

Я остался один.

Стоял на узкоколейке, смотрел, как рельсы уходят в никуда, и думал: а ведь это и есть то самое место. Ни там, где правда, ни там, где надежда. А просто — здесь. Где пахнет детством, клопами и тоской. Где Достоевский встречается с Роулинг на почве общей безысходности. Где даже древние боги не сунутся — потому что здесь и без них тошно.

— Эй! — крикнул я в белую мглу. — Эй, кто-нибудь!

Никто не ответил. Только ветер. И где-то далеко — стук колес. Или не колес. Может, сердца. Моего собственного.

Я пошел по узкоколейке. Куда — не знаю. Может, к поезду. Может, к дому. Может, просто так.

Идти было легко. Снег скрипел под ногами, как старый паркет в школе. И вспоминалось: как мы бегали на узкоколейку, прикладывали уши к рельсам и слушали — идет поезд или нет. Это было главное знание в жизни. Услышишь — успеешь отскочить. Не услышишь — хана.

Я приложил ухо к рельсу сейчас. Холодный, железный. И в нем — гул. Далекий, низкий, вибрирующий. Как будто там, в глубине, что-то движется. Или кто-то.

— Поезд? — спросил я.

— Ага, — ответил рельс. Или не рельс. Может, ветер.

Я пошел дальше.

Через час (или день? или год?) я увидел домик. Маленький, деревянный, с заколоченными окнами. Рядом — сарай. А в сарае — свет.

Я подошел. Заглянул в щель.

В сарае сидели люди. Человек пять. Пили самогон. Не мой, судя по запаху — какой-то левый, паленый. И обсуждали Достоевского.

— Раскольников — он кто? — говорил один, бородатый, в валенках с калошами. — Он убил старуху, а сам не выдержал. Совесть замучила. А почему? Потому что совесть — это как клоп. Завелась — не выведешь.

— А Роулинг, — подхватил второй, молодой, в очках с перевязанной дужкой. — У нее Гарри убил Волдеморта — и ничего. Ни совести, ни клопов. Потому что магия. В магии клопов не бывает.

— В магии всего не бывает, — вздохнул третий, старик с клюкой. — А в жизни — бывает. И клопы, и совесть, и узкоколейка эта. И ничего не поделаешь.

Я постучал.

Все замолчали.

— Кто там? — спросил бородатый.
— Свой, — сказал я. — Путник.

Дверь открыли. Впустили. Налили.

— Пей, — сказали. — Только не спрашивай, что и откуда. Самогон как самогон. Из опилок, наверное. Или из тоски.

Я выпил. Обжигало, но не так, как мой. Этот был грубее, злее. Как жизнь.

— А куда ведет узкоколейка? — спросил я.

— В никуда, — ответили хором. — Как и все дороги в этих краях.

— А поезда ходят?

— Ходят, — сказал старик. — Иногда. Раз в сто лет. Садишься — и едешь. Куда — не знаешь. Главное — билет иметь. — А где билет взять?

Старик посмотрел на меня долгим, мутным взглядом. Потом полез в карман телогрейки и вытащил… мою собственную фотографию. Из детства. В школьной форме, с галстуком.

— Ты, что ли? — спросил он.

— Я, — сказал я.

— Ну и дурак, — сказал старик. — Билет у тебя всегда с собой. Только ты не знаешь.

И засмеялся. Сухо, безрадостно. Как тот человек на полустанке.

Я допил самогон, поблагодарил и вышел. Снова побрел по узкоколейке. Теперь — в обратную сторону. Потому что понял: билет у меня действительно с собой. Только куда на нем ехать — непонятно.

Может, в Москву? Как Венечка. Может, в Петушки. Может, обратно в полярную ночь, к Аппарату и Серёге.

А может, просто стоять здесь, на этой узкоколейке, и слушать, как стучат колеса. Или не колеса. Клопы, наверное. В стенах. В щелях. В душе.

Пузырек. Пузырек. Пузырек.

И только ветер. И белая мгла. И Достоевский где-то рядом, с укоризной смотрит на всё это безобразие.

А Роулинг отдыхает.

А я всё шёл по узкоколейке. Шпалы считал. Раз, два, три — как пузырьки в гидрозатворе. Только вместо браги — память.

И вдруг — накатило.

Не снаружи, а изнутри. Из самой глубины, где клопы Достоевского грызут совесть, а Роулинг машет волшебной палочкой, но ей никто не верит.

Первая любовь.Господи Иисусе, да что ж это было? Или не было? Может, приснилось?

Звали её... да как же её звали? То ли Таня, то ли Галя. А может, и никак не звали. Просто — Она. С большой буквы, как Йог-Сотот. Только теплая.

Деревня наша. Лето. Сенокос. Мне — тринадцать, ей — четырнадцать. Или наоборот. Она в ситцевом платье, выгоревшем до белизны, с двумя косичками, из которых вечно лезли волосы. Я — в кепке, которая мне велика, и в сандалетах на босу ногу.

И речка. Ветла на берегу. Вода черная, торфяная, но кажется — золотая от солнца. Мы сидим на коряге. Я смотрю на её коленку — там царапина, заклеенная подорожником. И думаю: это самое прекрасное, что я видел в жизни. И если я сейчас не прикоснусь к этой коленке, то жизнь кончится, не начавшись.

— А ты кого больше любишь? — спрашивает она. — Ленина или Бога?

Глупый вопрос. В тринадцать лет — глупый. Но я отвечаю:

— Тебя.

Она смеётся. Звонко, как колокольчик — вот оно, «время колокольчиков». И правда, время было такое — между. Между Лениным и Богом. Между прошлым и будущим. Между клопами и звездами.

— А на мне женишься? — спрашивает.

— Женюсь.

— А если я уеду?

— Куда?

— В город. В Вологду. Или в Москву. Там жизнь.

А я молчу. Потому что знаю: уедешь. И я уеду. И никто ни на ком не женится. И останется только эта коряга, эта речка, эта царапина на коленке, заклеенная подорожником.

Потом мы целовались. Впервые. Губы сухие, шершавые, пахнут сеном и речной водой. А у неё — малиной. Или это мне казалось.

А потом — всё. Разъехались. Письма писали месяц, потом два, потом забыли. Я узнал, что она вышла замуж за какого-то шофера, родила троих, спилась и умерла в сорок лет. Или не спилась? Может, живёт до сих пор. Какая разница.

Для меня она осталась там — на коряге, с подорожником на коленке. И это было единственное, что имело значение.

Я шёл по шпалам и выл. В голос. Как собака. Как ветер в трубе.

— Время колокольчиков! — орал я. — А колокольчики — это клопы! Они звенят в ушах! Время собирать камни! Время разбрасывать! Время пить самогон и вспоминать то, чего не было!

Тут-то он и появился.Сначала я услышал гудок. Длинный, низкий, протяжный. Как стон раненого мамонта. Потом увидел свет. Не наш, полярный, а тёплый, жёлтый, паровозный. И из белой мглы вынырнул он.

Паровоз. Маленький, узкоколейный, старый, как сама смерть. Труба худая, колёса ржавые, из топки летят искры, а из трубы — чёрный дым пополам с сажей. Он пёр прямо на меня, и я даже не думал отскакивать. Потому что понял: это ко мне.

Паровоз заскрипел, залязгал и остановился ровно напротив. Из кабины высунулась голова. И это была голова — я вам доложу.

Дед. Борода седая, до пояса. Глаза — как два прожектора, только навыкате и без зрачков. Вместо шапки — будёновка со звездой, но звезда погнутая и ржавая. В зубах — цигарка, дым из которой идёт такой, что хоть топор вешай.

— Садись, — сказал дед. Не спросил, не предложил. Сказал.

— Куда?

— В лето. Тебе ж надо. Ты ж вспомнил. Ты ж теперь не успокоишься, пока не дотронешься. Садись, говорю. Дорога дальняя.

И я сел. Залез в кабину. Там было жарко, как в аду. Угли в топке полыхали багровым, и в этом свете лицо деда казалось ещё страшнее. Но я уже ничего не боялся. После полярной ночи, после 1955-го, после Достоевского с клопами — я вообще перестал бояться. Осталась только тоска.

Паровоз дёрнулся и поехал. Застучали колёса: тук-тук-тук. Как пузырьки. Как сердце. Как клопы в стене.

— Ты, — сказал дед, выдыхая дым мне в лицо, — ты про любовь свою вспомнил. Про первую. Тьфу, глупость. Любовь — это слабость. Это когда ты готов себя уничтожить ради другого. А сверхчеловек не должен любить. Он должен хотеть. Хотеть власти. Хотеть преодоления. А ты — размазня. Сидишь, ноешь, самогон глушишь. Ктулху выдумал. Древние боги, понимаешь. А сам боишься признать: жизнь — это воля к власти. И ничего больше.

Я хотел возразить. Хотел сказать, что любовь — это не слабость, это... А что это? Я и сам не знал.

— Вот она, — продолжал дед, — девочка твоя. В платье ситцевом. На коленке царапина. И что? Ты бы сейчас её встретил — баба бабой, в платке, с сумками, с одышкой. И ничего бы не осталось. Ни коленки, ни подорожника, ни малины. Так что не парься. Всё правильно. Время лечит. Время убивает. Время — самый главный сверхчеловек. Оно всех переживёт.

— А зачем ты меня тогда везёшь? — спросил я. — Если всё так безнадёжно?

Дед усмехнулся. Безрадостно. Страшно.

— А чтоб ты сам увидел. Чтобы понял: никакого лета нет. Есть только зима. Полярная ночь. И холод. Всё остальное — иллюзия, которую мы сами себе создаём. Чтобы не сдохнуть от тоски. Искусство, религия, любовь — всё это морок. А реальность — вот она. — Он ткнул пальцем в топку. — Жар, который сжигает. И холод, который ждёт снаружи. И между ними — мы. Пассажиры.

Паровоз нёсся сквозь белую мглу. А мгла расступалась, и я видел: деревья, поля, речки. Знакомые места. Моя родина. Только какая-то... неправильная. Без людей. Без звуков. Как декорация.

— Приехали, — сказал дед.

Паровоз встал. Я вышел. Лето.

Оно пахло сеном и речной водой. Солнце стояло высоко, жёлтое, как самогон первой перегонки. Я стоял на берегу той самой речки, у той самой ветлы. И на коряге сидела ОНА.

В ситцевом платье. С косичками. Коленка с подорожником. Я подошёл ближе. Сердце колотилось, как бешеное.

— Привет, — сказал я.

Она подняла голову. Посмотрела на меня. И я увидел её глаза. Пустые. Абсолютно пустые. Как полярная ночь. Как Ничто за окном.

— Ты кто? — спросила она.

— Я... это я. Тот самый. Из твоего детства.

— У меня нет детства, — сказала она. — Я всегда здесь сижу. Всегда. Сколько себя помню. И никто не приходит. Только ты. А ты — не настоящий.

— Как это — не настоящий?

— А вот так. Ты — сон. Мой сон. Или я — твой. Какая разница?

Я протянул руку, чтобы дотронуться до её коленки. Рука прошла насквозь. Как сквозь туман.

— Доигрался, — раздался голос сзади.

Я обернулся. Дед стоял с цигаркой в зубах и скалился.

— Это не лето. Это твоя память. Только память — она не живая. Она — как фотография. Смотреть можно, а потрогать — нет. Один умник сказал: «Всё, что нас не убивает, делает нас сильнее». А тебя эта любовь убила. Только ты не заметил. Так и живёшь — труп трупом, а всё туда же, на корягу.

— Зачем ты меня сюда привёз? — заорал я. — Чтобы поиздеваться?

— А для чего ещё? — удивился дед. — Юмор — единственное, что остаётся, когда правда уже не лезет. Чёрный юмор — удел сильных. Слабые плачут. А сильные смеются над слезами. Ты кто — сильный или слабый?

Я посмотрел на девочку на коряге. Она уже таяла, растворялась в воздухе. Вместе с речкой, с ветлой, с сеном. Оставалась только белая мгла.

— Я... я не знаю, — сказал я.

— То-то и оно. Не знаешь. А пора бы знать. Время, оно знаешь, не ждёт. Оно — паровоз. Раз в сто лет подают. Опоздал — считай, пропало.

Дед сплюнул, затушил цигарку о борт паровоза и полез в кабину.

— Поехали обратно? — спросил он. — Или тут останешься? С призраками?

Я оглянулся. Ничего не осталось. Только узкоколейка, уходящая в никуда. И паровоз. И дед.

— А куда обратно? — спросил я.

— Туда же, откуда приехал. К твоему Аппарату. К Серёге. К полярной ночи. К разлому. Выбирай.

— А выбор есть?

— Всегда есть, — усмехнулся дед. — Только все выбирают одно и то же. Жизнь. Хотя могли бы выбрать смерть. Или бессмертие. Или ещё что. Но нет — все жизнь хотят. Даже такую, как у тебя. С самогоном, с клопами, с тоской. Жизнь, понимаешь, — это товар штучный. Другого не дадут.

Я залез в паровоз. Дед дёрнул рычаг. Колёса застучали: тук-тук-тук.

— А ты кто вообще? — спросил я.

— Я — это ты, — ответил дед. — Только старый. Очень старый. Настолько старый, что мне уже ничего не надо. Ни любви, ни власти, ни самогона. Только возить таких же дураков, как ты, по их же воспоминаниям. Работа у меня такая. Скучная, но полезная. Для юмора.

— А как тебя зовут? — Зови — Время. Или просто Дед. Какая разница. Главное — билет не забудь. Билет у тебя всегда с собой.

И тут я вспомнил. Фотография. Школьная. С галстуком.

— А где она? — спросил я.

— Кого?

— Фотография.

— Сгорела, — усмехнулся дед. — В топке. Я её кинул, когда ты на корягу пялился. Теперь билета нет. Теперь ты навечно тут. В паровозе. Со мной.

— Что?!

— Шучу, — заржал дед. — Чёрный юмор. Учись, пока я жив. А я не живой. Я вечный. Так что можешь не волноваться. Билет твой — вот он.

И он протянул мне мою же фотографию. Обгоревшую по краям, но целую. Я на ней — в школьной форме, с галстуком, с дурацкой улыбкой. И подпись сзади: «Путёвка в жизнь».

— Держи. Пригодится. А теперь — спи. Приедешь — разбужу.

Я закрыл глаза. Колёса стучали: тук-тук-тук. Где-то далеко пел Башлачев: «Время колокольчиков, время колокольчиков...» А клопы подпевали: скрип-скрип-скрип.

И снилось мне лето. Настоящее. Без призраков. Где мы с Ней сидим на коряге, и я всё-таки касаюсь её коленки. И она не исчезает.

А потом я проснулся.

— Приехали, — сказал дед. — Выходи.

Я вышел. Вокруг — полярная ночь. Тьма. Холод. Вдалеке — огонёк. Моя хрущёвка.

— Спасибо, — сказал я деду.

— Не за что. Работа такая. Заходи, если что. Я всегда тут. На узкоколейке. Между прошлым и будущим.

Паровоз загудел и растаял во тьме.

А я пошёл к дому. К Аппарату. К Серёге. К пузырькам.

И только в ушах звенело:

— Сверхчеловек — это не тот, кто любит. И не тот, кто не любит. Сверхчеловек — это тот, кто умеет смеяться над тем, что любил. Особенно — над собой.

Подхожу к подъезду. Тьма вокруг — хоть глаз выколи, но я уже привык. Фонарик сдох еще в овраге, да и на фиг он, когда дорогу домой ноги сами знают. Пятый подъезд, где никто не живет, детская площадка с ржавыми качелями — скрип-скрип, как будто клопы качаются. Моя дверь. Три ступеньки.

Первая ступенька — ничего. Вторая — чуть подмерзла. Третья...

Я поскользнулся. Нелепо, по-дурацки, как в дешевой комедии. Руки взметнулись вверх, ноги уехали вперед, и я полетел спиной в бездну. Только вместо удара о бетон — тишина.

Падение длилось вечность. Как в колодце, только колодец был без стен. И вдруг — стоп. Я лежу на чем-то твердом, металлическом, пахнущем маслом и революцией. Открываю глаза.

Я на броневике. Настоящем. Сером, тяжелом, с пулеметом, который смотрит в никуда. Вокруг — площадь. Толпа. Красные флаги, транспаранты, люди в шинелях и кожаных тужурках. И все смотрят на меня. То есть не на меня — на него.

Рядом со мной стоял человек в кепке, с бородкой клинышком и характерным прищуром. Владимир Ильич Ленин. Живой. Настоящий. В пальто, которое могло бы быть из «ГУМа», если бы «ГУМ» тогда существовал.

Я сел на броневике, потирая ушибленный локоть.

— Вы кто? — спросил Ленин, глядя на меня с интересом. — Товарищ, вы с какого района? Я всех ораторов знаю, а вас не припомню.

— Я... это... из хрущевки, — промямлил я. — За полярным кругом.

— Хрущевки? — Ленин нахмурился. — Никита Сергеевич, что ли, строит? Рано еще. Да и география у вас... Ладно, потом разберемся. Вы, главное, не мешайте. Я тут речь готовлю. Исторический момент.

Он повернулся к толпе и заговорил. Знаменитое: «Товарищи! Рабочая и крестьянская революция...» и так далее. А я сидел на броневике, как чучело, и думал: опять глюки. Первач был слишком крепкий. Или дед-паровоз подсунул мне в цигарку чего-то этакого.

Но все было слишком реально. Холодный металл подо мной. Запах толпы — махорка, шинельное сукно, пот и надежда. Крики «Ура!». И Ленин, который жестикулировал так энергично, что его кепка то и дело сползала на глаза.

Речь кончилась. Толпа взорвалась аплодисментами. Ленин повернулся ко мне, вытер пот со лба.

— Ну, — сказал он буднично, — пойдемте, что ли, чай пить. А то холодно. Вы как, товарищ... не знаю, как вас зовут.

— Можно просто... самогонщик, — сказал я.

— Самогонщик? — Ленин усмехнулся. — Пережиток капитализма. Но в разумных пределах, надеюсь, допустимо. Я, знаете, тоже в эмиграции пробовал. Не понравилось. Слишком мутно. А мы за ясность, за прозрачность. Как стекло.

Мы спустились с броневика. Толпа расступалась, люди косились на меня, но вопросов не задавали — дисциплина. Подошли к какому-то зданию с колоннами. Ленин открыл дверь ключом (обычный, алюминиевый, таких на почтовых ящиках полно), и мы вошли внутрь.

Кабинет. Стол, заваленный бумагами. Портрет Маркса на стене. Пепельница с окурками. И — о ужас! — на подоконнике стоял самогонный аппарат. Медный, похожий на мой, но с надписью: «Подарок германского пролетариата».

— Садитесь, — Ленин указал на стул. — Кофе будете? Тут, правда, эрзац, но согревает.

Он включил электрический чайник. Обычный, советский, с облупившейся эмалью. Я смотрел на него и не верил своим глазам: вождь мирового пролетариата, а чайник как у всех.

— Удивлены? — спросил Ленин, заметив мой взгляд. — А вы думали, мы тут на броневиках спим? Быт, батенька, быт. Из него все вырастает. И революции, и самогон. Кстати, о последнем. Вы, я слышал, гоните? Рассказывайте. Технология какая?

И я рассказал. Про брагу, про дрожжи, про отсечение голов и хвостов. Ленин слушал внимательно, иногда делал пометки в блокноте.

— Интересно, интересно, — бормотал он. — А вы пробовали использовать торф? В наших северных регионах его много. Или опилки? Целлюлоза гидролизная — перспективное направление. Мы, знаете, планируем построить заводы по производству синтетического спирта. Чтобы народ не травился, а пил качественный продукт. Но это потом. Сначала — электрификация, потом — самогоноварение.

— А вы, Ильич, — спросил я осторожно, — верите в... ну, в сверхъестественное? В древних богов? Ленин поперхнулся кофе.

— Товарищ, вы что, с утра уже? — он постучал себя по лбу. — Какие боги? Материя первична, сознание вторично. Боги — это выдумка эксплуататорских классов, чтобы держать народ в повиновении. У нас теперь новая религия — марксизм. А если у вас галлюцинации, советую проверить аппарат. Может, сивухи много.

— Но я видел... — начал я.

— Видели? — перебил Ленин. — Знаете анекдот? Идет мужик по лесу, видит — Ленин на дереве сидит. Мужик: «Владимир Ильич, вы что там делаете?» — «Да вот, дрова пилю. Электрификация». — «А почему на дереве?» — «А чтоб никому не мешать». Так и вы: если видите чего-то — не мешайте этому быть. Но в меру. Материализм — наше всё.

Он встал, подошел к аппарату, понюхал.

— Хороший агрегат. Немцы делали. Но у вас, наверное, самодельный? Люблю самодельное. В этом — душа. Инициатива масс.

Вдруг дверь распахнулась. Вошел человек в кожанке, взволнованный.

— Владимир Ильич! Там... там это... опять!

— Что опять? — спокойно спросил Ленин.

— Кольцо! Кольцо вокруг Зимнего! И какие-то... твари! С щупальцами! Наши товарищи в панике!

Ленин вздохнул, посмотрел на меня устало.

— Вот видите, — сказал он. — А вы говорите — боги. Контрреволюция, товарищ. Контрреволюция прикидывается древними ужасами, чтобы дискредитировать светлые идеалы. Надо разбираться. Пойдемте, посмотрим.

Мы вышли. Город был тот же — Питер, но какой-то странный. Дома знакомые, но над Невой висела тьма. Не полярная ночь, а именно та, древняя, из оврага. И в этой тьме угадывались очертания... Нечто. Щупальца, да. Много щупалец. Они обвивали шпиль Петропавловки.

— Ай-яй-яй, — сказал Ленин, закуривая. — Неряшливо работают. Надо будет в Смольном обсудить. А вы, товарищ самогонщик, случайно не знаете, как с этим бороться?

— Знаю, — сказал я. — Надо самогон. Много самогона. И желательно, чтобы пили все вместе. Хором.

— Хором? — Ленин улыбнулся. — Это мысль. Коллективизация, понимаешь. Общее дело. А ну-ка, товарищи! — крикнул он в толпу. — Есть у кого самогон?

Через пять минут перед нами стояло ведро мутной жидкости. Ленин понюхал, поморщился.

— Крепковато. Но для дела сгодится.

Мы разлили по кружкам. Толпа замерла. Я поднял кружку:

— За победу!

— За мировую революцию! — поправил Ленин.

Мы выпили. Все, кто был рядом, тоже. Тьма над Невой дрогнула. Щупальца зашевелились, словно их ошпарили. Из бездны донесся вой — обиженный, почти человеческий.

— Работает! — закричал кто-то.

— Лейте еще! — скомандовал Ленин.

Второе ведро пошло по кругу. Тьма отступала. Щупальца втягивались. Над городом засияло бледное северное небо. Не солнце, конечно, но уже не Ничто.

— Товарищи! — обратился Ленин к народу. — Вы видите: даже древний ужас отступает перед организованным пролетариатом! Перед коллективным действием! Перед нашим единством! А самогон — это так, средство. Главное — сознательность!

Толпа зааплодировала. Ленин повернулся ко мне:

— Спасибо за помощь. Вы настоящий товарищ. Оставайтесь у нас, а? Работа есть. Будем новую реальность строить. Без богов, без чертей, без полярной ночи. С электричеством и водкой.

Я задумался. С одной стороны — перспектива. С другой — Серёга там, Аппарат, пузырьки. И потом, кто знает, может, это тоже сон? Или разлом? Или очередной виток?

— Спасибо, Владимир Ильич, — сказал я. — Но мне пора. Там... дела. Брага перебродила, наверное.

Ленин понимающе кивнул.

— Дело святое. Идите. Но если что — обращайтесь. Мы теперь знаем, как с этой... э... субстанцией бороться. Гоним самогон — гоним тьму. Хороший лозунг для плаката.

Мы пожали руки. Я закрыл глаза — и снова провалился в падение.

Открыл глаза — лежу на крыльце. Подо мной бетон, над головой полярная ночь, в ушах — бульканье Аппарата. Жив.

Встал, отряхнулся. На ступеньке — ледяная корка. Вот на ней и поскользнулся. Вошел в подъезд, поднялся к себе. Дверь открыта. Серёга сидит на кухне, грызет сушки.

— Долго ты, — сказал он. — Я уж думал, опять в овраг ушел.

— Был, — ответил я. — У Ленина.

— Ага, — кивнул Серёга. — У него самогон есть?

— Есть. Немецкий.

— Ну и как?

— Ничего. Толковый мужик. Сказал, что главное — коллективизация. Серёга хмыкнул.

— Это он правильно. Наливай, что ли.

Я налил. Мы выпили. За окном тьма дышала ровно, как сытый зверь. Аппарат булькал: пузырек, пузырек, пузырек.

— Слышь, — сказал Серёга. — А ведь он прав. Надо вместе. Одному — хана. А вместе — мы сила. Даже против древних.

— Ты про что?

— Про самогон. Давай, говорю, кооператив организуем. Я буду сушки поставлять. Ты — продукт.

— Ты же не пьешь.

— Не пью. Но поставлять — могу. Это идеологически верно. Ленин велел.

Я посмотрел на друга. На его сушки. На пузырьки. И вдруг понял: это и есть счастье. Сидеть вот так, в полярной ночи, пить самогон, слушать Аппарат и знать, что ты не один.

А остальное — иллюзия. Или не иллюзия. Какая разница.

Пузырек.

Пузырек.

Пузырек.

И никаких древних богов. Только мы. И Ленин где-то там, на броневике, машет кепкой.

Загрузка...