На северном склоне
Рассказ-притча
Пусть на северном склоне – зато, вроде, рядышком,
смерть проста и легка, приручая всерьёз –
там, на солнышке, проще, наверно – есть батюшка...
А у нас всё причастье – снежинки из слёз.
А. Маничев
Туманный склон полого уходит вверх. Как выглядит вершина горы, спрятавшаяся в мнимо прозрачной мгле, точно не знает никто из тех, кто с надеждой и страхом устремляет взгляд к верхней доступной его зрению точке, – и у каждого разные предположения. Кто-то рассказывает о серебристом мерцании, исполненном снующих теней, другой описывает заросли эдельвейсов, покрывающих, по его мнению, светлую поляну на высоком уступе, третий уверяет, что ясно различил неописуемо красивых златорунных горных животных с грациозно изогнутыми рогами, непринужденно перелетающих вдоль отвесных участков горы с одного невидимого каменного карниза на другой – без опаски сорваться, без красования перед изумленным зрителем – с поистине ангельским бесстрастием… Что там на самом деле скрывается? Почему на первый взгляд путешествие вверх по пологому склону представляется сплошным удовольствием, а на деле выматывает дерзкого ходока так, что он непременно возвращается с четвертьдороги, чувствуя себя шелудивым псом, сбежавшим со двора от хозяина и избитого палкой за ослушание?
Иногда кажется, что туман над вершиной почти готов рассеяться, – во всяком случае, вспыхивает за ним теплый, несказанно белый свет, к которому устремлено все живое на этой горе – и люди, и вся остальная одушевленная тварь, включая сюда не только меховых, пернатых и чешуйчатых, но и трепещущие травы, и поющие воды ручьев. Но таинственная дымка окончательно никогда не покидает вершину – жители и хотят этого, и боятся: вдруг свет окажется слишком ярким и жгучим – таким, что спалит их просторные дома, их пышные деревья со зрелыми плодами, да и сами бесстыдно воздетые глаза выжжет напрочь, оставив непочтительных поселенцев в вечной тьме?
Но если не задаваться всеми этими странными вопросами – а здесь считается дурным тоном ими задаваться – то жизнь на некрутом склоне, который почему-то все зовут «северным», вполне сносная – настолько, что большинство другой и не желало бы. Множество премилых внешне и вполне крепких, светлых и добротных, как в глянцевых журналах о загородной недвижимости, теремов, домов и домиков разбросано по широким уютным уступам – некоторые из них окружены яркими благоухающими цветниками, другие стоят в тенистых садах с резными беседками и лопотливыми фонтанчиками, но есть и такие, что бесстрашно глядят широкими окнами на отвесный обрыв, под которым тоже всегда стоит туман, – только не радостный и многообещающий, как наверху, а неприятно темный, бурый и сырой. Те, кто поселился здесь не сразу, а пришел, преодолев долгий и тяжкий путь от самого подножия, никогда не рассказывают о том, что видели внизу, – да и сами стараются поскорей забыть…
Соне не совсем повезло: Сергей, мужчина, который пробыл ее мужем целых сорок шесть лет, пролетевших незаметно, как послеобеденная дрема, – ее любимый Сережа именно из тех людей, кто вопросами – задается. И даже предпринимает попытки скалолазания – безуспешные, разумеется, попытки. Более того, он повторяет их всякий раз, когда от дочки приходит посылка, – обычно она посылает своим старикам пышный сдобный пирог, который они честно делят пополам, – и Соня после этого радостно летит на церковную службу, а Сергей, преисполнившись новых сил и надежд, собирается в путь. Раньше Соня деятельно отговаривала его, боясь, что он найдет себе пристанище где-то выше, поселится там с кем-то другим – мало ли добрых людей, близких или просто знакомых, можно найти на трудных горных путях! – и к ней не вернется. Но теперь-то женщина знает точно, что место этого неугомонного мужчины и раньше было, и сейчас есть – рядом с ней. И он всегда будет возвращаться. И лежать – обиженным и измученным, со сбитыми в кровь ногами, полуслепым после столкновения с усиливающимся по мере подъема невыносимым светом, в бессчетный раз слушая ее неловкие утешения… Как сейчас.
- Каждому свое. Ну, есть уже у нас этот дом – и слава Богу! Чем он тебе плох? Или ты просто от меня убежать хочешь? Думаешь, это я тебя здесь держу, а не будь меня – ты бы с легкостью и на самой вершине обосновался?
- Глупости говоришь. Ты и сама прекрасно понимаешь, что у нас никого ближе друг друга нет. Если я найду место для жизни где-то повыше, то и ты туда доберешься. Не сможешь не добраться.
- Но я не хочу. Мне и здесь хорошо, а там неуютно. Десять шагов вверх пройду – и уже ноги ломит. Ты ведь знаешь, я с трудом даже к Маше ходила, хотя они живут, считай, на одной прямой с нами, окна в окна. Но, видать, на одной – да не совсем: все-таки чуть-чуть, а в гору дорога идет. Я считала: от наших ворот до их всего сто семьдесят четыре шага – так бывало, пока дойду, все равно три раза отдохнуть сажусь, и после каждого привала кажется, что больше не встану. Да и там у них все время неловко как-то, места себе не могу найти, разговор не клеится, и так тревожно, так светло во всех комнатах, что глаза слезятся... Прошу ее – мол, лучше ты к нам приходи, под горку-то, чай, легче бежать! А она мне – темно, мол, у вас и холодно. Вот и договорились встречаться на полпути – в той беседке с розами и фонтаном. И все равно обеим неважно там. А что неважно – и не поймешь… И не видеться не можем: с детского садика всю жизнь продружили! Только всего вместе пережито…
- А ей дети посылки шлют? Смотрю, пояс у нее такой же, как наши, – помнишь, Ниночка нам их еще в самом начале прислала? Мягкий какой, яркий – и не линяет со временем… Дай, я твой поглажу… Да, и мой такой же, вот, потрогай… А Маше твоей тоже дети прислали?
- Нет, это сестра ее младшая… Тоже в самом начале. И посылки долго слала – маленькие такие каравайчики – а теперь… Трудно ей, наверное, старая ведь уже – под девяносто, должно быть, подвалило. Уточню у Машки в следующий раз. А про детей ее лучше и не спрашивай. Беспутные оба выросли. Она даже не знает, где они сейчас.
- Да что уж теперь. Хорошо, хоть наша Ниночка… Как думаешь, она здесь, с нами, поселится?
- Ха, размечтался, старый… Но к нам она точно сразу зайдет, как приедет. И кота своего заберет. Вон, смотри – ждет ее, все ушами прядает, не идет ли хозяйка… Барсик, Нина! Где Нина? Гляди-ка, вскочил и хвост трубой… Нету еще твоей Нины… Не приехала пока…
- Ну, зачем ты, Соня, животное травмируешь? Видишь, как он обиженно смотрит… И его, между прочим, не Барсик зовут, а…
- Ах, Сережа, какая разница! Все коты – Барсики. Скажите, пожалуйста, – обиделся он… Ну, и иди себе в сад, усатый-полосатый, выглядывай свою Нину.
- Он не полосатый. Зачем ты так про абиссинца? Он светло-коричневый, с переливами – просто хищник… И эти глаза… Как у египетской царицы – длинные и зеленые. Никогда не думал, что могу полюбить кота.
- А помнишь, когда Ниночка только принесла его домой – у однокурсницы оказалась аллергия на кошек, и нам пришлось его взять – как ты был против! «Убери от меня своего кота! Я к нему равнодушен!». Что, скажешь, не твои слова? Но он все равно тебя покорил своей красотой и обхождением… Однажды захожу я в гостиную – там, в Петербурге, – а ты сидишь в кресле – умиротворенный такой – и гладишь кота, который мурлычет у тебя на коленях, и даже чешешь ему за ушами. Но только ты увидел меня – сразу отдернул руки и спрятал их за спину, – как мальчишка, которого застукали за тайным поеданием варенья… И еще лицо сделал такое недовольное – мол, вот, вспрыгнуло на меня противное животное, и теперь не знаю, как его согнать… Я пощадила твою гордость и не сказала, что видела.
- Зато сейчас сказала. Впрочем, это уже не имеет значения: кот с нами, ждет Нину и зовут его…
- А можно, я тебе признаюсь в чем-то ужасном? Я сейчас вспомнила, что так тебе про это и не рассказала тогда.
- Соня! Неужели ты мне все-таки когда-нибудь изменила?.. Нет, я ничего, я просто так спросил. Признавайся, конечно, если хочешь…
- У тебя даже сейчас мозги на это настроены… Но нет, я хотела рассказать про хомячка. Того, рыжего с белым…
- Хомячка?! Како… А, ну, да, конечно, у нас был хомячок… Хомячиха… Нюся. Которая не пойми как исчезла в квартире – или из квартиры! – а мы так ее и не нашли. Ниночка, бедняжка, проревела целый месяц. Она, кажется, тогда даже в школу не ходила еще... Так ты что – нашла его высохший трупик в каком-нибудь углу?
- Нет, Сережа. Я его убила.
* * *
Она просто уронила это проклятое кольцо, когда снимала с пальца. Серебряное кольцо без камней, массивное, довольно уродливое, крепко державшееся только на указательном пальце, а на среднем некрасиво вертевшееся, норовя спрятать резную печатку. Оно с легким звоном запрыгало по линолеуму, звук явно направлялся под тахту, и Нинин взгляд за ним безнадежно опоздал. Звук оказался быстрей взгляда… Нина честно исползала на карачках весь пол – при этом очень глубоко внутри, как всегда, обозначился привычный страх найти где-нибудь в дальнем углу сухую и легкую мумию хомячка, так же бесследно испарившегося из квартиры в канувших семидесятых, – она и в первый класс еще не пошла тогда. Но ни кольца, ни мумии она так и не обнаружила – нигде, хотя первое искала на совесть, сначала со вниманием, потом с удивлением, потом кому-то назло… Кольцо словно провалилось в другое измерение или галактику. С тех пор прошло около двадцати семи лет – но у Нины до сих пор иногда ни с того ни с сего просыпалось недоверие – не может же быть, чтобы вполне осязаемый предмет за миг распался на атомы! – и тогда она в очередной раз предпринимала дежурную попытку отыскать давнюю пропажу – все так же безрезультатно.
Но, положа руку на сердце, она всегда считала, что с ее жизнью что-то не так – а может, и не с жизнью, а просто с ней самой. Потому что кое-что пропадало, а кое-что и появлялось, вопреки логике и твердым законам бытия. Например, новая перчатка на меху, обидно потерянная в продуктовой «стекляшке», вдруг коварно появилась на тумбе в прихожей – притом, что никак не могла оказаться банально забытой там: ведь не в одной же перчатке прошла Нина восемьсот метров в двадцатиградусный мороз до знакомого магазина!
А кружка, из которой много лет мама пила свой бледно-желтый из-за лимона чай! Нина с детства знала и принимала как данность, что чашка изнутри сплошь как бы облита золотом – такая тонкая старинная чашка, давно утратившая в боях родное блюдце. Представить маму пьющей чай из чего-то другого было равносильно тому, как если бы солнце однажды отправилось в путь справа налево. И вот однажды эта же незыблемая чашка, сохранив идеально выписанный лиловый пион на боку, оказалась внутри примитивно белой, с затейливым вензелем на дне, а широкая золотая кайма уверенно шла теперь лишь поверху. В ответ на дочкино изумление – куда делось все золото из чашки?! – мама включила изумление – свое: «Ты что, Нина? Чашка всегда такой была. Ей уже лет сто, наверное. Раньше их целиком золотыми внутри, скорей всего, и не делали…». Папа выглянул из-за любимой «Вечерки» и с подозрением глянул на дочь – мол, что за странные у нее опять выкрутасы? – конечно, мамина чашка всегда была белая внутри, он даже иногда деликатно брал ее за хрупкую ручку и разглядывал донышко на свет: такая тонкая работа, что окружность почти не видно… Как такое могло получиться, если б чашка внутри была покрыта позолотой? Но Нина ведь тоже любовалась этой чашкой все детство и пол-юности! И именно золото, казалось, переливавшееся через край, прельщало ее…
Чашка и перчатка оставались хотя и загадками, но – были. А вот кольцо Нина сегодня опять проискала всю ночь. Ползала на животе, обливаясь потом, тяжело дыша и до резкой боли свернув шею на сторону, – нет, это ужасно, куда оно могло деться?!
- Просыпаемся! Животы подставляем!
Нина вздрогнула и открыла глаза: палату уже заливал безжалостный мертвенный свет длинной гудящей на потолке лампы – правда, ощущала она его пока только затылком, потому что уже четвертый день, как ей велено было лежать ничком не менее 16 часов в сутки («А лучше – двадцать четыре», – вполне серьезно добавил лечащий врач). Больная осторожно пошевелилась – боль из сведенной судорогой шеи выстрелила в ухо, затылок, плечо… Мыча от напряжения и обреченно ощущая, что воздуха сегодня не хватает чуть-чуть – но все-таки сильней, чем вчера, Нина перевалилась на бок, помогая себе локтем, путаясь в длинной кислородной трубке, а потом мучительно плюхнулась на спину, одновременно привычным движением задирая рубашку, под которой живот превратился уже в сплошной огромный черно-багровый синяк. Фигура, упакованная в мятый одноразовый белый с голубым костюм химзащиты, уже оборачивалась к ней от тумбочки, блеснули мгновенным отсветом лампы огромные пластмассовые очки. Рука, негибкая в двух резиновых перчатках, уже равнодушно захватывала в складку черную кожу Нининого живота.
- Живого места нет… – донеслось из-под клювообразного респиратора. – Уж извини, дорогуша, но колоть-то все равно надо… Вот так… Давай лоб… – в голову прицелилось что-то вроде небольшого игрушечного пистолета, щелкнуло… – Тридцать восемь и девять… Палец давай… Не этот… – пульсоксиметр нежно прижал указательный… – Ты всю ночь на кислороде была или канюли только что вставила?
- Всю… – выдавила Нина и удачно изобразила припекшимися губами храбрую улыбку: – А что, не… очень? Сколько там?
- Девяносто три, – полсекунды поколебавшись, сказала медсестра. – Если б без кислорода, то нижняя граница… Сама, наверное, знаешь. А вот с кислородом не должно так быть. И температура… высоковата. Но доктор придет – разберется… – и девичья фигура, которой «скафандр» каким-то образом даже шел, подчеркивая юную летучесть и гибкость, решительно шагнула к соседней кровати, словно подчеркивая этим, что свое дело сестра сделала, а остальное – не в ее компетенции.
Нина откинулась на подушку, подавляя непроизвольное стремление снова и снова оттягивать ворот рубашки в попытках протолкнуть побольше воздуха в странно сузившееся, будто меховой лапой придавленное дыхательное горло или хоть отодвинуть невидимый лежащий на груди кирпич. Да что ж такое-то? Уже шестнадцатые сутки пошли, как она здесь, а все только хуже и хуже, и неизвестно, на сколько еще затянется! Хорошо хоть дома никто не ждет и не страдает, так что мучиться приходится только одним – собственным – страхом и болью – не двойными, не тройными, как у остальных, прикидывающих, на кого, в случае чего останутся дети… Живность домашняя – и та загодя пристроена... А в молодости у Нины был кот, названный ею в честь экзотического цветка какой-то заведомо недосягаемой страны, обожаемый и единственный (ни один настоящий котолюбитель не поспорит с тем, что истинный кот – как любовь – у человека в жизни может быть только один, сколько бы их впоследствии ни прошло через руки), но умер много лет назад, как раз, когда она попала в больницу с приступом острого холецистита. Родители рассказывали, что до последнего дыхания измученный болезнью и старостью зверь, когда-то похожий на стремительного горного хищника, косил свои изумительные хризолитовые глаза на дверь, все верил, что войдет хозяйка, – войдет и спасет… Или нет – просто почешет под подбородком, проведет двумя пальцами меж острыми бархатными ушами, и легок станет предстоящий неведомый путь.
- Нина, не расстраивайся… – крупная добрая женщина Лена с соседней койки смотрела большими, выразительными, усиленно сочувствующими глазами. – У моего деда восемьдесят шесть было – и ничего, сейчас планирует, как День Победы отпраздновать. Теперь, когда уже год эта зараза ходит, ее гораздо лучше лечить научились. И почти никто не умирает – только если кто уж совсем побочками обвешан – ну, диабет там тяжелый или рак… Или если человек старый очень, а тебе сколько – пятьдесят один? Ну, и не переживай. Сейчас еще денек-другой – и на выздоровление повернет прочно. Нин, ты не молчи, пожалуйста…
Ну, да, конечно, уже и День Победы на носу. Нининому геройски погибшему под Стрельной дедушке, названному собственными идейными родителями в честь Энгельса, невзирая на роковое противоречие с невозможной фамилией Паливода, на этот раз не шагать в Бессмертном полку…
- Мне трудно говорить, – глухо отозвалась Нина, с отчаяньем вспоминая, что еще вечером кислорода в ее крови было надежных девяносто семь процентов, и доктор, заглянув в листок, кивнул: «Очень хорошо!»; а всего одна ночь миновала – и нижняя граница нормы… Господи, пожалуйста, только не реанимация!
** *
- Ты серьезно? Зачем?
- Разумеется, это вышло случайно. Ниночка ведь выпускала своего хомяка из клетки иногда. Ну, и заснула она в тот вечер, решив, наверно, что уже отнесла его обратно. А эта тупая скотина… ты ведь не будешь утверждать, что хомяки умные, нет? Короче, он залез под мое вязанье, которое лежало на диване, – а я с размаху села сверху – и еще поерзала, вытягивая из-под задницы твой недовязанный жилет… В общем, от бедной Нюси мало что осталось. Я никому ничего не сказала и быстренько вынесла… тушку… в мусоропровод, а утром, как ни в чем не бывало, участвовала в бурных семейных поисках и утешала дочку, что, мол, «погуляет и вернется»…
- Несчастная скотинка. Надо же, какая ужасная смерть.
- Ничего не ужасная. Сам знаешь… Помнишь, мы вышли с тобой из метро – и вдруг этот треск…
- Да. Отломился и рухнул на толпу дурацкий бетонный козырек у старой станции. Там погибло одиннадцать человек. Не напоминай, это ни к чему.
- Что уж теперь… Да и когда это было! Но я до сих пор не могу забыть, как Ниночка с такой надеждой искала свою Нюсю, звала ее так жалобно – а я слушала, и перед глазами стояла картинка… прямо скажем, неаппетитная: я снова и снова мысленно заворачивала в газету окровавленный меховой мешочек, совершенно плоский и рыхлый.
- Я тоже тебе признаюсь – только не в страшном, а в смешном. Лет через пятнадцать после того дня она тоже кое-что искала.
- Н-н… Не помню… Хотя, да! Серьгу, кажется?
- Кольцо. Здоровенное серебряное кольцо, скорей перстень. Я терпеть не мог его на Нинкиной руке. Такое грубое, аляповатое, для какого-нибудь маргинала-мужика, на мизинце татуированном носить, а не для нежной девушки. Так вот, она его выронила, кольцо куда-то укатилось и сразу не нашлось. А я на следующий день зашел к ней в комнату забрать со стола свою «Вечерку» – и вижу: лежит себе за ножкой стола, поблескивает. Я его поднял и выкинул.
- Теперь я спрошу: зачем?!
- А я отвечу, только без обид: чтобы добавить перцу в ту пресную жизнь, которую ты ей устроила. Она, должно быть, до сих пор думает, что кольцо провалилось в параллельный мир, гадает, как могла вещь исчезнуть совсем… Хоть что-то странное, интересное.
- Ну, положим… Эта шутка, конечно, в твоем духе, тут ничего не скажешь… Но почему это я «устроила ей пресную жизнь», можно спросить? Ты раньше мне не говорил такого…
- Раньше я тебя немножко боялся. То есть, не тебя, конечно, а твоей реакции. Ты бы начала плакать, кричать и обвинять меня… «Она девушка! Ей матерью быть! Самое правильное и естественное для девушки – работать с детьми! Чтобы научиться всему! И стать в будущем хорошей матерью! А искусство сделает из нее проститутку!». Нина тоже боялась твоего крика и слез. Ей было легче разрушить свою жизнь, чем видеть, как ты колотишься в рыданиях. Вот и отправилась учиться на воспитательницу, хотя детей уже тогда терпеть не могла. Ну, а потом, естественно, и возненавидела…
- Зачем ты наговариваешь на нашу дочь? Ни одна из нас не может ненавидеть детей. Тебе этого никогда не понять. Любая нормальная женщина любит всех ребятишек и мечтает родить побольше своих.
- Да, но только если ее не заставляют это делать.
- Ниночку никто не заставлял. Я просто спокойно объяснила ей, что все эти творческие вузы не доводят до добра, а ей быть женой, матерью, и… Она мне, к счастью, тогда еще доверяла.
- Именно. Но только ни женой, ни матерью она так и не стала, если помнишь. И сдается мне, именно потому, что работала воспитательницей в твоем детском саду и успела так нанюхаться этих цветов жизни, что зареклась заводить такое чудо у себя дома.
- Нет. Просто она нарвалась на мужчину, который использовал ее и бросил… И, знаешь, теперь вообще лучше не говорить о подобных вещах… И нечего усмехаться! Прямо, как раньше…
- Да, но думать-то мне никто не запретит. Ладно. С чего мы начали? А, с кольца… Кстати, на тебе есть еще одна вина – вспомни перчатку.
- Перчатку я, между прочим не отняла, а, наоборот, принесла. Просто увидела, как Нина забыла ее на столе в нашей «стекляшке», когда перекладывала продукты из корзинки в сумку. Хотела позвать ее, чтобы вместе пойти домой, но потом с чего-то решила пошутить по-твоему. Дочка ушла, а я взяла забытую перчатку и дома тихонько положила в прихожей на тумбу под зеркалом. Ты говорил – не надо, а я: «Давай над ней подшутим!». Как потом Нина удивлялась! Она ведь точно знала, что потеряла ее в универсаме! А я молчала – мне было приятно видеть Ниночкино изумление и чувствовать себя немножко волшебницей. Хотела, конечно, признаться со временем, но потом, знаешь, то одно, то другое… Так и забыла. А она, скорей всего, нет.
- Да, интересная у нас семья оказалась. Девочка до сих пор думает, что в ее жизни было целых два чуда. Я даже не знаю, хотел бы я или нет, чтобы она узнала, что это были вовсе не чудеса…
- Все равно ведь узнает когда-нибудь.
- Да. Одно утешает: чудо все-таки случилось – мы здесь. И она обязательно к нам… Слышишь, что там такое?
- Как всегда по воскресеньям. Опять, наверное, пришла посылка от Ниночки.
** *
У Нины было одно, весьма сомнительное преимущество перед остальными недужными в палате: ее койка стояла у стены вдалеке от окна и батареи, что позволяло, во-первых, меньше страдать от упрямого, безжалостно пышущего даже теперь, в начале мая, жара (будто четырем страдалицам было мало собственного, сжигавшего изнутри), а во-вторых, – иногда, превозмогая резкую спастическую боль в безнадежно закаменевшей шее, отвернуть тяжелую голову и просто некоторое время не видеть всего этого.
Палата, в тучные времена – платная, двухместная, с – невероятная роскошь по нынешним временам! – отельным, вполне опрятным, даже кокетливым санузлом – во время эпидемии вынужденно сошла с пьедестала и превратилась в обычную душную живопырку. Широкая тумба была безжалостно изгнана из пространства между двумя удобными кроватями, и ее заменила третья, с жалобно поющей при каждом движении пациентки панцирной сеткой. Та же участь постигла и стол с телевизором – вместо них втиснули четвертую узкую и жесткую клеенчатую койку из смотровой, бросив поверх пятнистый комковатый матрас третьего срока, на который, пока он еще не был наскоро застелен больничной простыней, страшно было взглянуть.
Зато не слышать чаще всего не удавалось: невеселые разговоры трех других пациенток как начинались сразу после утренних уколов в живот и измерения неутешительных показателей температуры и сатурации, – так и замолкали далеко за полночь, очень постепенно увядая и еще несколько раз по нисходящей вспыхивая. Предметом вечных бесед – тишина здесь казалась очень страшной – служили дети, мужья и старенькие мамы, которых все женщины боялись больше никогда не увидеть, имея для этого вполне резонные основания: палата считалась тяжелой, без кислорода не лежал никто, у каждой из носа торчали прозрачные голубоватые канюли, от которых змеились гибкие пластиковые трубки, – и без этой ежеминутной поддержки таинственная «сатурация» критически падала; температурили тоже все четыре страдалицы…
В довершение всего, окно палаты «удачно» выходило в торец здания, глядя прямо на узкую, мощенную плитами дорожку, ведущую к неказистому одноэтажному зданьицу, мрачное предназначение коего предстало перед ними со всею очевидностью очень быстро: поднявшись с койки, чтобы доковылять до санузла, и посмотрев по пути в окно, больные почти обязательно видели, как беспечный санитар в скафандре толкает по каменной тропке перед собой тяжелую увертливую каталку с тугим и длинным черным пластиковым пакетом на молнии. Пакетом, с которым каждая немедленно в мыслях отождествляла саму себя…
- А я матери-то, когда последний раз уходила от нее, сказала – пока, мамуль… И даже в щеку не поцеловала – поленилась наклоняться… Вот тебе и «пока»… А теперь просто подержать бы ее за руку… Такая сухая маленькая ручка стала…
- А у меня дочке одиннадцать лет. Она мою помаду диоровскую сперла и губы намалевала – так я ее за холку взяла, да и головой под кран сунула. Отмывай, ору, свою наглую морду… Знать бы, что только два дня пройдет, и…
- А я, девочки, мужа прокисшим супом накормила в прошлую субботу. Сын кастрюлю в холодильник убрать забыл и ушел, а жара-то какая… Я прихожу, нюхаю – точно, припахивает маленько, а ведь и половину еще не съели… Блин, думаю, полтора кило мяса пропало – жалко... А потом – а, наплевать, мой со смены вечером придет – схомячит за милую душу и не заметит, перца побольше положу. И схомячил… Если б сюда не загремела, то и не вспомнила бы. А теперь… Хоть бы посмотреть на него – и то за счастье.
- Да, вот и я все думаю: вдруг я своих теперь только на экране смартфона до конца жизни видеть буду, а слышать – через микрофон? И не потрогаю никогда, детей по головке не поглажу… Ох, девчонки… Мы ведь здесь без посещений, как в тюрьме… Видели, какую колючую проволоку поверх больничной стены нацепили? Из нашего окна тоже видно кусочек.
- Да, когда меня сюда привезли, я из окна «скорой» на посту у ворот росгвардейцев в противогазах и с автоматами видела.
- Точно, и надпись – осторожно, смертельно опасная инфекция...
- Да, бабы, попали мы с вами… И, главное, лечат наобум…
Нина тоже иногда умозрительно хотела бы поговорить о том, как ей мечтается подержаться сейчас за родную руку, поцеловать любимую макушку… Но о чем она может рассказать этим трем замужним мамашам – о том, что детей в принципе терпеть не может еще с тех пор, как тринадцать лет проработала воспитателем в детском саду? И, пока не начала жить одна, даже и помыслить не смела о бунте, подспудно почитая его за предательство... Хотела поступать на худграф, рисовала легко и с удовольствием, в студию не бегала – летала, а дома в ванной оборудовала фотолабораторию, где с упоением шаманила по ночам… Но мама – гордая и породистая, с греческим профилем, Софья Фридриховна (это у других девочек могла быть мама Соня или какая-нибудь мама Катя, а к ее матери уменьшительное имя категорически не шло) устроила красивую бесслезную истерику, всегда пугавшую ее дочь и мужа до кишок. «Ты у нас поздний ребенок, мы с отцом ждали тебя двенадцать лет! И для чего? Чтобы ты так отблагодарила нас?! Чтобы превратилась в богемную потаскушку, которых штампуют эти так называемые творческие вузы?! Чтобы получила профессию, которой нет, и потом стала содержанкой в сомнительных кругах?! Чтобы мы даже умереть спокойно не могли, зная, что не выполнили свой родительский долг?!». За двенадцать лет бесплодного брака возможность беспрепятственного материнства успешно превратилась в идею фикс у Софьи Фридриховны, которая, родив, наконец, долгожданную дочку, не уставала повторять, что неосуждаемая цель всех женских устремлений, единственное оправдание самого существования женщины на земле – это бесперебойное воспроизводство и воспитание потомства. «Женщина, которая не мечтает о детях, – чудовище, понимаешь ты?! – трагически восклицала она, ломая брови и руки. – Нет, скажи, ты понимаешь это или нет?!». И легче было понять и признать, чем спорить. «Со мной, наверное, что-то не в порядке, если я так не думаю, – испуганно рассуждала выпускница школы. – Если бы мама знала… Господи, она, наверное, не смогла бы меня любить!». Тогда Нина была к детям просто равнодушна – а неодолимое отвращение родилось, укоренилось и окрепло в подневольные годы, когда с маминой подачи ей посчастливилось работать воспитательницей в том самом «садике», коим бессменно, многие десятилетия руководила Софья Фридриховна... Она, Нина, ненормальная, если ей кажется неприятным придурковатый восторг молодой мамаши, которая истово нюхает в детсадовской раздевалке мокрые колготки толстой слюнявой дочурки, при этом идиотически присюсюкивая: «А ктё этя у нась тякой мокленький!..»? Или она действительно чудовище, если на работе не умиляется густой зеленой соплей, свисающей из ноздри задумчиво калякающего бессмыслицу на альбомном листе карапуза и не мчится вытирать ее голой рукой, а брезгливо командует няне: «Подотри вон тому нос салфеткой!»? И это неправильно – при виде малолетнего садиста, будущего маньяка, который на прогулке, сидя на корточках у куста, сосредоточенно отрывает лапки по одной у ни в чем не повинного бронзовика, желать немедленно оторвать ему самому – только не жестокие лапки, а сразу радикально – тупую и заведомо бесполезную в будущем башку? И она должна каждый раз не каменеть сердцем при виде многих прочих невинных детских шалостей, а мудро искать их причину в собственной педагогической несостоятельности? Впрочем, своего ребенка Нина, наверное, атавистически полюбила бы – из вселенской песни бытия слово «инстинкт» не выкинешь – если бы захотела однажды его родить. Но, чтобы это желание пришло, освоилось и осталось, нужно было однажды хоть раз вдохновиться чужим материнством, – но такого случая Нине так и не представилось: все, наверное, какие-то неправильные материнства подворачивались… А теперь и вовсе исполнился пятьдесят один. И, если так дальше пойдет, то о пятидесяти двух можно и не мечтать.
* * *
- Ну, и чего ты добился? Посмотри на свои ожоги – ты же буквально спалил себе лицо! А глаза? Глаза целы? Не хватало только тебе ослепнуть от собственной наглости… Смотри, когда-нибудь этим и кончится! Ну, неужели ты до сих пор не понял, что бесполезно, бесполезно, бесполезно – пытаться лезть вверх по горе?! Она неприступна для нас с тобой, прими ты уже это, смирись и успокойся! Чем нам здесь плохо?! Дом, сад, кот… Но, каждый раз, как я из храма возвращаюсь, – ты ушел. И я уже знаю, в каком состоянии вернешься… Почему?! После стольких неудачных походов?! Вот я же не лезу никуда, только до беседки с фонтаном добираюсь иногда с Машей встретиться – и то мне ясно, что выше пути нет! На что ты надеешься?!
- На Божью милость. Но сейчас ты ошибаешься. Я не пытался лезть вверх. Я просто подумал после последней посылки: может, получится пройти не вверх, а вбок? По той же широте? Просто обогнуть гору? Сначала перевалить на восточную сторону, а там, глядишь, и на южную…
- И далеко ты добрался?
- Я почти увидел восточный склон… По-моему, там сплошь виноградники – как в Крыму, помнишь? – и даже море, кажется, вдалеке. Очень красиво… Но такая жара, что мне показалось, что я вот-вот сгорю, – и пришлось повернуть, а сердце так и разрывалось… Хотя несколько тамошних птиц все же пролетело над моей головой! Здесь таких нет. Просто умопомрачительные птицы – и как поют… Я только миг слышал их пение, но оно так и осталось в душе занозой… Вот послушай… Попробуй услышать… Пожалуйста.
- Нет, не могу. Сколько ни пытаюсь – не получается…
- Ничего, в следующий раз…
- Какой еще следующий раз?! Ты хочешь сказать, что теперь будешь бесконечно рваться на юг? Так же, как раньше – к вершине?!
- Не получилось через восток – пойду через запад… Там может быть прохладней.
- Опять ничего не выйдет. Только обгоришь понапрасну.
- Соня, ты не понимаешь. Сейчас у меня ничего не получилось, потому что посылка была не от Ниночки. Я, когда ел тот пирог, сразу почувствовал чужую руку. Нет, все прекрасно, вдохновляюще, как всегда, – но не она посылала, а кто-то чужой. А ты ничего… странного не ощутила?
- Пожалуй. Но я сразу отмела эту мысль, потому что кто, кроме нее?
- Ну, может, она не смогла – скажем, заболела или уехала – и попросила кого-то… Но что гадать! В другой раз сама отправит – вот увидишь – это будет совсем другой вкус. И тогда уж я…
- Пожалуйста, не надо… Давай лучше поговорим о Ниночке. Помнишь, какая она у нас красавица? Волосы темно-пепельные, а глаза – ярко голубые. И личико такое точеное, белое, как сметана, и фигурка – загляденье. Когда мы вместе шли по улице, то я все время замечала, как мужчины и парни оборачиваются ей вслед…
- Почему же ты тогда всю жизнь уверяла ее, что она дурнушка?
- Да это, чтобы она выросла скромной! Чтобы не вздумала наряжаться и вести себя, как вертихвостка! Чтобы не растратила свою красоту на недостойных мужчин, а берегла ее для единственного! Чтобы не держалась так нагло и уверенно, как это делают те, которые считают себя красотками!
- Она и сберегла себя для единственного. Который разбил ей сердце и сломал жизнь.
- Но не в моих силах было это предвидеть, Сергей! Я хотела, как лучше. Разве я могла предположить, что со своей красотой Нина выберет самого неподходящего мужчину! Я верила, что она пойдет моим путем не только в профессии, но и во всем, – а я-то ведь сделала хороший выбор и была с тобой счастлива в браке…
- Да. Это так. Но только у каждого свой отдельный путь.
- А правда, хорошо было бы взять ребенка за руку, провести по жизни широким хорошим путем, подальше от всех этих обрывов и пропастей, – и не беспокоиться за него? Но, к сожалению…
- К счастью. К счастью, нельзя его взять и провести.
- Да ну тебя… Смотри-ка, а кот навострил уши! Будто прислушивается к чему-то…
- К отдаленным шагам, например. К тем, которые мы еще не можем слышать, а он – может. И вообще весь какой-то встревоженный…
- Глядя на него, я начинаю надеяться.
* * *
Большая добрая Лена умерла в их палате первая.
- Завтра буду на выписку проситься, – как всегда, легонько задыхаясь, заявила она накануне. – Одышка – это у меня из-за веса, сколько себя помню, верней, после родов, с тех пор, как разнесло. Но врачам же не докажешь. А у меня мать одна в квартире сидит, на волонтеров покинутая… Хватит мне уже тут жариться – дома батарею проклятую хоть отключить можно, завтра так и скажу нашему чуреку… – имелся в виду чем-то напоминавший крепкого низкорослого степного коня их лечащий врач из бывшей союзной республики, где жара никого не пугает.
Лена в очередной раз вытерла мокрый лоб пухлой пястью, за безымянный палец которой было больно – так глубоко врезалось в него широкое обручальное кольцо, – и с облегчением принявшего окончательное решение человека откинулась на подушку. Но наутро раскосые глаза степняка, лечившего своих больных исключительно «по клеточкам», – то есть, попросту зачеркивая на листе в соответствующих графах заранее и не им напечатанные назначения, – даже под бесцветными очками, придававшими сходство с марсианами всему лечащему персоналу, выразительно полезли на лоб.
- Ваш сатурация, – с медицинскими терминами, относившимися к модной болезни, доктор был очень даже в ладу, в отличие от русской грамматики, – сегодня очень низкий. Только восемьдесят восемь. Я сейчас приглашу к вам заведующий, – растерянно сообщил он удивленной пациентке.
- Вот дурак, – тихо удивилась Лена ему в спину. – Мне сегодня гораздо лучше, и температуры почти нет. Там, наверное, девяносто восемь. Девятку с восьмеркой перепутал. Чурек он и есть чурек. И хорошо, что заведующий сейчас придет. Его-то я и заставлю меня выписать.
Но никто из болящих не поддержал бодрых прогнозов соседки – наоборот, повисла недоверчивая страшноватая тишина. Дальше все происходило быстро и жутко: тонконогий, угловато вышагивающий в бело-черном скафандре, убийственно похожий на аиста, добывающего у себя под ногами лягушку, завотделением лично измерил Лене содержание кислорода в крови, ничего не сказал и неприметно кивнул медсестре. Та открыла дверь, в свою очередь, тоже кивнула кому-то – и в палату немедленно въехала высокая дребезжащая каталка. На Ленины изумленные возражения слаженно работавшие медики внимания не обращали, будто посторонним назойливым шумом были вполне искренние уверения в том, что она, определенно, почти выздоровела; ей только бросили на ходу: «Ложитесь в одной рубашке»… Она так и уехала, все силясь приподняться на жестком гнутом ложе, – недоумевающая, глупо-покорная бледная туша в промокшей рубашке в синий цветочек… Уже вечером за нехитрыми пожитками пришла санитарка – и странно осиротевшие обитательницы палаты, присмирев, наблюдали, как бесцеремонно и небрежно бросает она в рыжий клеенчатый мешок все подряд – тапочки вперемешку с зубной щеткой и расческой, растрепанную книгу поверх стакана с брякающей ложечкой; как, скомкав, запихивает халат, сует дорогой смартфон и беспроводные наушники… Боясь поинтересоваться, куда забирают имущество отбывшей, каждая убеждала себя, что просто это привычно, с легким скифским варварством освобождают дефицитное койко-место, а Лену, когда переведут из реанимации, положат в другую палату… Они бы так и верили в это изо всех сил до конца собственных дней, если б одна из них, не выдержав пытку очевидностью, не решилась с заковыристой простотой спросить хмурую санитарку:
- И куда теперь ее вещи?
Решив, на что и был расчет, что вопрошавшей все уже откуда-то известно, та сухо проговорилась:
- В дезинфекцию, потом родственникам отдадут. Такой порядок.
Воцарилось мучительное молчание – только три бокастых кислородных концентратора, весело булькая и разве что не подпрыгивая, выдували в тонкие трубки прохладный газ последней надежды.
** *
- Коты в этом никогда не ошибаются. Помнишь, в Петербурге он всегда знал, когда Ниночка где-то на подходе к дому, – за четверть часа начинал дежурить в прихожей! Как собака… Кстати, здесь я никогда не видела ни одной собаки. Разве не странно?
- Им тут нечего делать. Их работа – защищать хозяев и их дома, а здесь – от кого нас защищать? Хотя, пожалуй, хорошо, что у нас никогда не было собаки, – вдруг мы бы скучали по ней?
- Не знаю. Никогда их не любила. А в нашем доме без них и подавно хорошо – и тогда было, и сейчас. Нам довольно кота, правда? Что, Сережа, не стесняешься теперь брать его на колени?
- Нет. Я ему очень благодарен. Он словно связывает нас с Ниной. Особенно теперь, когда кажется, что она уже где-то близко. Вот появится – и будет все точно так же, как тогда: мы с тобой, наша дочка, этот кот… Даже твоя чашка с золотой каемкой.
- Кстати, чашка… Она ведь никогда не была полностью золотой внутри? Только ободок? Я ничего не путаю?
- Да, конечно, такой широкий, я прекрасно помню… Почему ты спрашиваешь?
- Так просто… Нет, Сереженька, так же не будет – и к лучшему. Я как подумаю, что слишком уж наша дочка настрадалась… Ведь она его… этого… столько лет любила… Наверно, и сейчас любит. Только его одного – других и видеть никогда не желала. Почему?! Мы ее с такими женихами знакомили! А он обращался с ней хуже, чем с собакой, бросал на много лет, женился на другой, разводился, вновь с ней заигрывал, а потом опять оскорблял по-всякому… А Нина все равно его ждала и каждый раз к нему возвращалась, – на первый же свист бежала, именно как собака. Еще и годами содержала, когда он работать отказывался. Даже в дом к нам, родителям, его привести стыдилась, но себя так переломить и не смогла, силы воли не хватило. Может, болезнь у нее такая?
- Я и сам часто задавался этим вопросом. Но теперь, здесь, перестал. К чему? Есть загадки, которые нам разгадать не дано. Вернее, их просто не положено разгадывать тем, кому они не предназначены. Ну, а Ниночка, я уверен, рано или поздно раскроет эту тайну.
- Но я – мать, и имею право задумываться, почему так поступили с моим ребенком!
- Да брось, Соня. Какие у нас теперь права… Сидим здесь, на северном склоне, – и слава Богу, что хоть у самого подножья прилепились. Могло быть много хуже, сама знаешь.
- То-то ты все рвешься то вверх, то на юг.
- Да. Неугомонный я тебе достался. Но ты ведь знала, за кого выходила…
- Нет. Все сорок шесть лет я каждый день открывала в тебе что-то новое. Неизменным с самого начала оставалось только одно – твоя вопиющая небрежность. Неужели трудно было, например, застегиваться на нужные пуговицы? Помнишь, мы с Ниной ехали в гости, и на эскалаторе по пути наверх ты застегивал куртку наугад и как попало, при этом размахивая свободной рукой и с выражением декламируя Каррансу, – неудивительно, что промахнулся даже не на одну, а на две пуговицы… Потому мы и задержались, выйдя за стеклянные двери, – ведь не могла же я допустить, чтобы ты так и пошел по улице… И, главное, я тебя почти успела перезастегнуть!
- Да, а Нина уже сбежала по ступенькам на асфальт и раздраженно звала нас снизу – давайте скорей, что вы там застряли, мы же опаздываем…
- Я, представь себе, даже помню, что ты тогда цитировал из этого колумбийца: «Все хорошо. И росный луг, и эти / восторженные ветви на ветру. / Все превосходно. Праздник поутру / проснувшейся природы. Свет и ветер…». Тогда я, конечно, не знала, что слушаю пророчество, но все-таки…
- Да. Он словно знал, где мы поселимся, чтобы его вспоминать, а я как специально выбрал именно это стихотворение… Что с тобой?
- Вот теперь я слышу. Почти отчетливо… Совсем, как кот! Ну, прислушайся же!
- Да. Теперь нет сомнений. Хотя я еще и не слышу ничего, но мать и кот – это уже кое-что.
- Смотри, он точно собрался встречать, как тогда! Позови его!
- Сейчас… Я от волнения забыл, как его зовут… Что-то горное… Какие-то снежные вершины…
* * *
Нет, ну, не может же быть… Вот так – раз и все, считай, на ровном месте… Кашель – не такой уж и сильный, температура… Подумаешь! Ведь, считай, жизнь только началась, и ничего толком еще так и не получилось. После бегства из детсада – металась, металась по всяким конторам – то кружок кройки и шитья для взрослых вела, то в типографии верстальщицей после каких-то невнятных курсов, то… И вот лишь полгода назад прилепилась к одному по-хорошему здоровому коллективу – наплевать, что фирма черепицу продает, а Нина накладные сверяет, зато называется уважительно – менеджером, а, главное – атмосфера теплая, люди душевные, работа как второй дом… Вот и сейчас в соцсетях уже почти родные климактерические девчонки не забывают посылать улыбчивых котиков и пишут наперебой: «Крепись!»; «Верь в себя!»; «Настройся на выздоровление!»; «У тебя получится!»; «Держим кулачки!»…
Словом, где-то вдалеке забрезжил над жизнью бледный рассвет, и пожалуйста – утром, как гром среди ясного неба:
- Сатурация критически снижается. Вы не волнуйтесь… Вам нужна более основательная кислородная поддержка. Надеюсь, что неинвазивная, обойдемся маской. Пока…
Да нет, зачем себя обманывать, никакого ясного неба давно уж не было, и гром ожидался со дня на день, даже, пожалуй, запоздал… Почему-то все приходил на ум какой-то давний молочный коктейль с тоненькой трубочкой, по которой она счастливо втягивала его в себя – уже не ледяной, густой, отдающий вишневым сиропом… Так теперь тщилась тянуть в легкие кислород – жиденькой ненадежной струйкой – часто, прерывисто, со странным шипением. А ужас, наоборот, шел мощными волнами – высокими, упругими и черными, захлестывал с головой – и тогда хотелось, заломив руки, с первобытным криком выскочить в коридор, хватать там кого попало за руки, умолять о спасении… Но уже трудно стало поднимать разбитое болью тело – и волна, сухо облизав, отваливала, оставляя жертву распластанной на последнем берегу.
Все, как с Леной: узкая длинноногая каталка, стыдное и неуклюжее карабканье на нее, страшные взгляды товарок с мятых постелей – правда, телефон она зачем-то ловким воровским движением спрятала под рубашку, смутно чувствуя, что иначе связь с живым миром будет обрезана раз и навсегда («Вам потом вернут»… Когда – потом?!); повезли заранее ногами вперед, выдернув из ноздрей хлипкие канюли, – и оказалось, что без них она – просто жалкая бесправная рыба, выловленная сачком из аквариума в дорогом супермаркете. На исходе зимы при ней там выловили живого карпа для одной женщины, сунули, извивающегося, в белый пластиковый пакет, завязали и шлепнули поверх клейкую бумажку с ценой и штрихкодом. Покупательница небрежно пихнула приобретение в железную тележку и отправилась дальше в путь между яркими рядами соблазнительных товаров; потом Нина случайно столкнулась с ней на кассе – и увидела, как среди других покупок судорожно колотится длинный белый сверток… «Хреново ж ему там сейчас», – помнится, равнодушно констатировала она – и вот не прошло и трех месяцев, как сама превратилась в такого же приговоренного к съедению карпа, только было ей много хуже: бедолага просто физически мучился моментом, не осознавая неумолимого грядущего, погибающий же человек с отчаяньем заглядывал в разверзающуюся впереди бездну… «Но почему я непременно должна, как Лена?! Ведь многие оттуда возвращаются – подышат из маски – и возвращаются, их даже к ИВЛ не подключают! Я – худая, а Лена была толстая, толстые часто умирают от этой заразы, а худые всегда выздоравливают! Боже мой, Боже, за моими вещами так же придет санитарка…».
- Здесь придется подождать немножко. Там койку обеззараживают, – и незнакомая тощая «космонавтка», привезшая Нину прямо к стеклянной двери с надписью «реанимация», исчезла из помутневшего окоема.
Больная осталась одна в широком коридоре, где гулял приятный сквозняк, и тогда сквозь почти привычное, явное и несомненное страдание вдруг стало назойливо проступать другое, до поры задавленное, усиленно отрицаемое, но всегда неумолимо побеждавшее в любой борьбе…
Да что там думать – Нина его и сейчас любит, после всех этих издевательских тридцати лет. Даже в этот момент, перед последней дверью, – все равно любит. Как любила и в тот день, когда, невинно ища таблетку от головной боли, нашла у него в ящике стола бархатную коробочку с золотым кольцом – и сердце зашлось от счастья. Но Леша резко выхватил у подруги небольно укусивший ее за палец футляр, и тявкнул: «Не хватай! Твое какое дело – может, я жениться собрался!». «Н-на ком?..» – потрясенно выдавила Нина, у которой перед глазами быстро меркло видение ее самой, но в подобающей случаю фате и кружевном платье. «Ну, не на тебе же!» – отрезал чужой жених. Несостоявшаяся невеста, глотая слезы, поплелась на его кухню, чтобы успеть до ухода домой, к родителям, перемыть тарелки... Но любить не перестала. Конечно, не на ней – женятся на красивых и нарядных, веселых и умных, а она – глупая и унылая серая мышь. Мама так и говорит постоянно: «Одевайся сдержанно! Не с твоей внешностью обращать на себя внимание, люди смеяться будут – такая дурнушка, а разодета в пух и прах!». «Пусть я некрасивая, но ведь интересная же?! – иногда с отчаяньем спрашивала Ниночка Софью Фридриховну. – Меня ведь полюбит кто-нибудь?!». «С чего ты взяла, что ты интересная? Совершенно неинтересная. На лице один нос торчит, и тот кривой, волосы цвета половой тряпки. А покрасишь – еще хуже станут. Вдобавок, говорить с тобой не о чем, двух слов нормально связать не можешь, мозгов не больше, чем у цыпленка, – любой вокруг пальца обведет, – неумолимо отвечала та. – На таких, как ты, женятся не за красоту и ум, а за чистоту, скромность и любовь к детям. Только это и нужно в жизни, остальное – так, мишура…». Дочь прекрасно усвоила материнские уроки – и не думала в чем-нибудь упрекать Лешу, когда после трех лет брака с другой женщиной он неожиданно позвонил (Нина в магазине положила коробку молока мимо тележки, и та с глухим хлопком взорвалась на каменном полу, обдав несколько человек белыми брызгами, как осколками, – да наплевать!) и буднично, словно они расстались накануне, позвал к себе. Дома у него все оказалось по-прежнему: засохшая плесень на посуде в раковине, мышиными шкурками свернувшаяся пыль по углам, гора неглаженой одежды в кресле, десяток заляпанных разнородной грязью кроссовок в прихожей… Через несколько часов все сияло хирургической чистотой – а Леша небрежно теребил волосы Нины, счастливо припавшей к его плечу, и философски курил, пуская к потолку густой дым цвета голубиной грудки… Несколько месяцев она весело носилась с тяжелыми сумками, неустанно изобретала на кухне кулинарные шедевры, настойчиво таскала любимого по врачам, потому что в который раз оказалось, что за время их очередной разлуки его здоровье снова драматически пошатнулось… Потом он опять пропал на много лет, чтобы строить суровую мужскую жизнь с новой настоящей женщиной, достойной рыцарской любви, серенад и подарков. А Нина, на поверхности собственной души открещиваясь от унизительного, рабского чувства, давая страшные клятвы и зароки, внутри себя никогда не сомневалась, что вновь помчится к нему, раскинув руки, чуть только услышит в трубке единственный, дорогой, равнодушно-ласковый голос…
«За что мне это, за что?! – думала она и теперь, часто, по собачьи, дыша в больничном коридоре в ожидании, когда ее доставят к одру страданий. – Почему у других хотя бы есть, что вспомнить перед смертью, а у меня – только гнусное служение человеку, который не испытывал и тени благодарности?! Чем я так провинилась, за чьи грехи расплачиваюсь так жестоко?!». Ответа и быть не могло – но нагревшийся от жара ее голого тела телефон под рубашкой – был. Нина не слышала безнадежно любимый голос два с половиной года, пять месяцев и одиннадцать дней. Однажды этот голос уже научил ее, как звонить первой: «Кто тебе разрешил названивать?!» – но теперь Нина готова была даже на эти четыре слова, лишь бы услышать его вообще. Хоть раз. Последний.
- Это кто?
- Леша, это я… Нина… Только не бросай трубку!
- А-а, это ты…
- Леша, я в больнице… Я все-таки подцепила эту… эту дрянь…
- А я переболел легко.
- Меня везут в реанимацию… И мне кажется, что я уж оттуда живая не выйду…
- Да, у нас на работе тоже двое умерло. Сейчас многие умирают… Слушай, давай потом, я занят, в багетной мастерской рамку заказываю.
- Леша, я не смогу потом… Я буду в реанимации… Там отнимут телефон… Поговори со мной… О чем-нибудь! Пожалуйста… Расскажи мне… Расскажи, зачем ты рамку заказываешь…
- Фотку деда вставить ко Дню Победы. Того, который под Стрельной был ранен. Меня к нему родители пацаном часто отправляли. Хороший был старикан.
- А мой дед погиб на войне… именно… под Стрельной…
- Да, там целая дивизия полегла. Мой тоже чуть не погиб. Его тогда на поле боя одна крыса штабная раненого помирать бросила – спасибо, санинструктор на него наткнулся, увидел, что живой, хоть и кровью истекает.
- Кры… Крыса?..
- Да, адьютант какой-то. Дед говорил – немчура, потому что звали его, кажется, Карлом, как Маркса... Или нет, как Энгельса… Забыл… Фамилия, правда, хохлятская – что-то вроде… Неразлейвода... Точно не помню, но имя-фамилия дурацкие. Говорит, сволочь, – извини, мол, лейтенант, сейчас каждый за себя… Правда, далеко не убежал: через десять шагов снарядом накрыло… Короче, ладно, дело давнее… Ты давай там, не дрейфь, я позвоню, как дел поменьше станет.
- Леш, ты не понял, я уми… Леша!!! Леша!!!
Нина не знала, что в ней еще осталось столько слез, – и, когда они неостановимо, будто кто-то внутри повернул клапан, хлынули, то дышать стало невозможно вовсе: хрипя и захлебываясь, она в смертной муке приподнялась, раздирая ворот рубашки. Кто-то мягко подхватил ослабевшую женщину поперек спины, сквозь слезы проступило удивительное зрелище: не «космонавт»! Обычный мужчина в широкой синей футболке, с мягким брюшком, с бородкой…
- Женщина, милая, вы лучше сидите, не ложитесь… А плакать нельзя… Нам здесь никак нельзя плакать… – чужие глаза смотрели на нее по-женски участливо, почти нежно.
- Вы тоже… здесь… лежите?.. – в несколько приемов заглотнув по ничтожной порции воздуха, нашла в себе силы спросить Нина.
- Да, с анализов вот в палату возвращаюсь, – улыбнулся товарищ по несчастью.
- А я – всё… кажется. В реаним…мацию везут, – в Нине начал неумолимо закипать мелкий нервный смех. – Вот только койку… домоют… После предыдущего… покойника…
Но собеседник не стал уговаривать ее крепиться и верить в себя, а глянул почти сурово:
- Если так, то вы… причаститься… не хотите? Я грешный иерей Николай, и, когда забирали меня сюда, взял с собой на такой случай, – его ладонь с благоговением легла на грудь, на витиеватую надпись «Russia», под которой Нина только теперь заметила что-то объемное, висящее у собеседника на шее.
- А… а можно? – наивно спросила болящая.
- Если вы верите в Бога, то уже нужно. Даже необходимо, – пришел спокойный ответ.
Она растерялась:
- Я… верю… вроде… за родителей вот в церкви… записки обязательно подаю… А когда они… В общем, мы из метро вышли… Понимаете, я уже внизу стояла, на асфальте… под лестницей… А мама стала папе куртку застегивать… Прямо у дверей… Шарф там… ему заправлять… Он сам не умел, верней, не любил, всегда ему что-то мешало… Я только крикнуть успела – ну, скоро вы там… И вдруг – грохот и пыль столбом… Будто снаряд… Я зажмурилась – и тишина такая… Такая… Глаза открываю – передо мной ни лестницы… ни дверей метро… ни родителей… Только руины… Потом сказали – козырек… бетонный… отломился и всех под собой… ну… Короче, я на следующий день в церковь прибежала… Меня научили в трех монастырях на вечный помин подать… Сказали… сказали – это им там навсегда… как пояса… золотые… будут… Но я и дальше… все годы… записки ходила писать, чтобы эти, как их… частицы вынимали… за упокой… И даже теперь, когда увозили сюда… соседку попросила отнести записку, денег дала ей… Потому что вдруг им… там без этого плохо… – с мучительными остановками для судорожных сиплых вдохов, как умела, рассказала Нина.
- Значит, верите. Не верили бы – не писали бы, – тихо сказал он. – Сложите руки на груди вот так.
Одной ладонью Нина упиралась в жесткий край своего железного ложа и, отпустив его, пошатнулась. Двери реанимации разъехались, выпустив двух «космонавтов» – зеленого и белого, которые сразу же хмуро шагнули в сторону каталки. Священник остановил их движением руки столь властным, что санитары невольно отступили, чувствуя, что здесь свершается нечто гораздо более важное, чем их обязанности, и более страшное, чем то, что происходит за раздвижными дверями.
Отец Николай осторожно вытянул за шелковую ленту предмет, висевший у него на шее, – и зачарованной Нине на миг показалось, что в ладонях у него сверкнуло маленькое, но ослепительное солнце.
- Повторяйте за мной, как сможете: «Вечери Твоея тайныя…»
** *
- Ирбис! Ирбис! Папа, он так быстро несется вверх по горе, словно знает, куда ведет нас!
- А что ты хотела, дочка, – там его прародина, ты же сама назвала его в честь высокогорных кошек – снежных барсов. Вот он, наконец, дождался тебя – и, конечно, хочет показать те места, к которым всегда стремился.
- Как – кошек?! Барсов?! Когда я называла котенка, я думала, что ирбис – это такой цветок… Какой-нибудь экзотический… Как странно.
- Странно другое: мы так легко идем за ним по этой сумасшедшей круче – и свет ничуть не обжигает… Раньше я и ста шагов от дома в сторону вершины не мог пройти, почти слеп от белизны, ноги кровоточили и были как в колодки закованы... А теперь посмотри вниз: видишь – далеко внизу – в просвете вон того облака – маленькое красное пятнышко? Нет? Да, я сам уже почти не вижу… Но это крыша того дома, где мы с Соней и Ирбисом ждали тебя. Соня, а ты видишь?
- Нет. Там темно – диву даюсь, каким образом мы вообще что-то различали, когда жили у подножья? А как я теперь буду видеться с Машей? Ведь в той розовой беседке, оказывается, тьма-тьмущая!..
- И это образуется, ты скоро убедишься.
- Сергей, как ты думаешь? Если наш кот здесь станет настоящим ирбисом – он приведет нас к тем горным цветам? Ну, о которых люди говорили…
- Наверное… Ирбис! Ты хитрый зверь – почему раньше не показал мне эту тропу, когда я так рвался вверх – и возвращался опалённый и униженный, а ты и ухом не вел?
- Рано было. Неужели ты не понимаешь? Он не хотел уходить без хозяйки, но не знал, сможет ли она пойти за ним. А раз Нина спокойно идет, то и мы тоже: те, кто любит друг друга, здесь не разлучаются. Представляешь, доченька, – всегда, когда приходила от тебя посылка, папа становился сам не свой – все рвался то вверх, то на южную сторону… А Ирбис с ним не ходил, не показывал тропу – вот папа и возвращался ни с чем.
- Кстати, Нина, – а последнюю ведь не ты посылала? Она была какая-то не такая, как раньше, – то, да не то. Как не из твоих рук.
- Да, папа, это соседка, по моей просьбе. Я сама не могла… Ой, смотрите, наш Ирбис уже на какой-то поляне… Только хвост гуляет среди цветов… Какая красотища… Я таких никогда не видела.
- Это эдельвейсы, дочка. Те самые высотные цветы северных склонов… Значит, все правда.
- Здесь правда вообще все...
- Хватит философствовать, давайте лучше выберем дом!
- А… разве мы не пойдем выше и южнее?
- Видите – Ирбис остановился… Значит нам суждено остаться на севере, с ирбисами и эдельвейсами.
- Вам троим… А я, кажется… Я, наверно, приду сюда попозже… Но это будет уже навсегда.
- Ниночка! Куда ты?! Почему?! Сергей, она уходит! Ну, сделай что-нибудь, ты же мужчина!!
- Не удерживай ее, Соня… Подождем еще немного. Северный склон – это вовсе не так плохо, как мне раньше казалось.
Прозрачный воздух еле заметно дрожал, словно сам не мог вынести своей чистоты и прозрачности. Огромные дикие кошки, невозмутимые, бело-черные, с глазами цвета отражающих ясное зимнее небо льдинок, царственно возлежали на высоких отрогах, скрестив и свесив мощные мягкие передние лапы. Покачивались на узкой высокогорной поляне словно из колючего ослепительного инея изваянные цветы с острыми лепестками и золотой сердцевиной. Далеко внизу неслись ледниково-голубые облака, изредка являя в просветах веселую солнечную долину с цветной россыпью разновеликих крыш. Но вершина горы, по-прежнему недоступная и ничуть не приблизившаяся, все так же окутана была непроницаемым туманом, в котором лишь иногда, смутным намеком, проступало нечто слишком величественное, чтоб это можно было представить, – и сердце любого, взглянувшего вверх, непременно начинало горько ныть от запоздалых сожалений о несбывшемся.
И все же некоторых так никогда и не покидало вечное стремление ввысь.
* * *
- Меня… утром привезли? Я… сознание потеряла, да?
- Только не волнуйтесь… Все хорошо. Вы в реанимации. Пробыли на ИВЛ двадцать шесть дней в искусственной коме. Но теперь мы вас полностью отлучили от аппарата – очень постепенно и осторожно. Сейчас вы дышите самостоятельно, дело идет на поправку. Но, чтобы полностью выздороветь, вам предстоит еще долгая и серьезная работа, так что потребуется много сил и времени…
- Да... До эдельвейсов… добраться трудно… Если б вы знали… как они высоко…
- О чем это она, доктор?
- Ничего особенного. Еще сохраняется легкая спутанность сознания. Скоро пройдет.
Мои книги на Литрес:
https://www.litres.ru/author/natalya-aleksandrovna-veselova/
На Ридеро:
https://ridero.ru/author/veselova_nataliya_netw0/