«Ещё в те годы, когда этот конфликт был лишь сумасшедшей выдумкой политических аналитиков, я был уверен в одном. Единственное и самое мощное оружие Сола – это наши женщины. Внешние системы могут сколько угодно кичиться своими флотскими и пустотными традициями, но инкубатор, пусть и эффективнее женской матки, однако никогда не даст того же эффекта. В конце концов, речь идёт не только о восполнении потерь…»
Приписывается генералу Отто Хаммеру, дивизия «Серебряный череп».
«Ты знаешь, что ныне лежит на весах. Без пощады!»
Слоган времён Юпитерианской кампании.
Над Новым Константинополем никогда не всходило солнце. Никогда, сколько Юри себя помнил.
Родись мальчик чуть пораньше, например, полтора века назад, когда массовая индустриализация Марса только началась, он бы успел увидеть, как светило встаёт над красной планетой. Тогда оно, по словам матери, было чуть оранжевое из-за пылевых бурь. Но Юри слабо верил в подобные рассказы. Мама сама не застала эти времена, ей было всего тридцать с небольшим, мальчик это точно знал.
Но вот во что он верил безусловно, так это в то, что до войны солнце всё-таки можно было увидеть. Очень редко, только летом и тогда, когда прекращали работу культивационные зонды. Но – можно. Мама даже показывала старые фотографии.
Теперь же за окном царила вечная серость, лишь изредка меняющая свой оттенок в зависимости от времени суток. Светлая – с утра, тёмная – вечером.
Юри ненавидел серый цвет. Именно поэтому у себя в комнате он плотно занавешивал шторы и включал всякий светильник, до которого мог дотянуться. Лучше было полностью раствориться в искусственной желтизне, чем ещё хотя бы секунду видеть это однотонное марево. Мама, конечно, страшно ругалась и даже пару раз, разозлившись, ткнула Юри под нос счета за электроэнергию, но он всё равно продолжал гнуть свою линию. Тем более, что, как казалось мальчику, мама не сильно на него и злилась. Она тоже скучала по солнцу, так ему думалось.
А в ученическом классе не было штор. Вообще никаких. Раньше, Юри видел это на старых фотографиях, они были, а после войны их сняли. Сказали, что в условиях дефицита на Марсе натурального освещения, каждая крупица света полезна для зрения учеников. Вот и приходилось, скучающе подперев подбородок кулаком, пялиться на крупные снежные хлопья, падающие со свинцового неба.
Снег Юри тоже ненавидел.
Два десятка стульев разом загрохотали, когда в класс вошёл учитель по общественному воспитанию. Все сразу встали по струнке, вытянули руки по швам, словно прибив их маленькими невидимыми гвоздиками. Подбородки одноклассников вздёрнулись вверх, глаза заблестели от одного вида учителя, и только Юри замешкался, поднимаясь со своего места.
Но тоже – встал. Потому что пообещал маме.
Господин Абрамс был видным и представительным мужчиной с роскошными густыми усами и немного вытянутыми (как и у всех «внешников») конечностями. Тёмно-синяя форма, всегда идеально выглаженная и подогнанная по фигуре, сидела на нём, словно вторая кожа. В любой другой школе он был бы настоящим королём учительского зала, по обыкновению наполненном уже слегка стареющими женщинами. Но только не в школе, где учился Юри. Это была, как её называла мама, «старая» школа и учителя в ней тоже были «старыми». Поэтому господин Абрамс был всегда один. Один ходил по коридорам, один обедал в столовой. И, что самое главное, один был окружён вниманием детей. Ведь дисциплина общественного воспитания была одной из самых, если не самой, любимой среди младших учеников. Это же не проклятая математика, на которой старая грымза Йокодаши только и ждёт, как бы влепить «неуд». По общественному воспитанию не ставили оценок и не ругали за неудачи.
– Здравствуйте, дети, – громко поприветствовал учитель аудиторию, проходя к кафедре.
– Здравствуйте, господин Абрамс! – слаженно ответил ему хор из двух десятков голосов.
И был совершенно искренен в своих пожеланиях.
Юри тоже поприветствовал преподавателя. Правда, может, не так громко и не так чётко, как остальные его одноклассники, но – поприветствовал.
Потому что он обещал маме.
– Можете садиться, – махнул Абрамс рукой, сам грузно опускаясь на своё учительское кресло и далеко вытягивая длинные ноги.
Класс снова наполнился шелестом передвигаемых стульев и тихим грохотов ударов локтей об парты. По рядам, как обычно и бывает в таких ситуациях, пробежал весёлый шёпоток: ученики четвёртого класса толкались, тихонько бранились запрещёнными дома словами (исключительно чтобы вызвать улыбку у соседа) и занимались всеми остальными глупостями, какие свойственны десятилетним детям в школе.
Абрамс же, будучи педагогом умудрённым, лишь с улыбкой наблюдал за подобными шалостями. Терпеливо дождавшись, пока гул утихнет, он поднял ладонь кверху, закрепляя успех и переводя внимание аудитории на себя.
Впрочем, жест был лишний. Двадцать пар глаз и без того пожирали учителя, готовясь ловить каждое его слово. Двадцать первая же, принадлежавшая Юри, продолжала смотреть в серое окно, за непроницаемой толщей которого падал серый снег.
– Начнём, пожалуй, – вновь громогласно произнёс учитель. – Тема нашего сегодняшнего урока – Равенство. И не математические равенства, которые, я уверен в этом, вам блестяще объяснила госпожа Йокодаши…
По рядам пробежал смешок. Старую учительницу математики, некогда обладательницу почётной императорской грамоты, не любили все младшие классы. Кто-то – за строгость, граничащую с перфекционизмом. Кто-то – за дурной и склочный характер. И уж тем более никто бы не посмел расписаться в любви к ней или хотя бы признаться в том, что дело она своё знала.
Детские эмоции подчас куда сильнее здравого смысла.
– …но равенства общечеловеческого, Равенства, не побоюсь этих слов, с большой буквы, – продолжал Абрамс. – Того самого, что провозгласили отцы-основатели Америки, что подняли на свои знамёна герои Французской революции и воплотили в жизнь жители Внешних систем. Вы ведь все читали «Гавроша», правильно понимаю? Я уверен, что госпожа Данилова уже успела вам его дать на уроках литературы.
Нестройное хоровое «Да!» было учителю ответом. Четвёртый класс действительно только недавно закончил разбирать упрощённого для детского чтения «Гавроша». Однако никакого Равенства С Большой Буквы в книжке четвероклассники не заметили. Скорее наоборот, восприняли её как очередное приключение со стрельбой и нехитрым житьём древнепарижской голытьбы.
Юри тоже читал. И тоже переживал в конце за маленького революционера.
Потому что обещал маме.
– Это, дорогие дети, одна из самых великих и значимых идей человечества. За неё отдавали жизнь лучшие из представителей нашей расы, наконец единой. За неё шли на каторгу, гибли в тюрьмах, голодали и терпели пытки. Ради торжества Равенства велись войны, которые теперь остались в прошлом. Но в чём же заключается эта идея, спросите вы? Она, дорогие мои, проста, как и всё гениальное. Все люди рождаются свободными и равными в своем достоинстве и правах. Они наделены разумом и совестью и должны поступать в отношении друг друга в духе братства. Но понимаете ли вы, что это означает? Юри, – Абрамс обратился к мальчику. – Сможешь объяснить?
Юри медленно поднялся. Возможно, для кого и было неожиданностью, что господин Абрамс обратился именно к нему, но только не для Юри. Он заметил взгляд учителя ещё давно, как раз в тот момент, когда тот переступил порог класса.
Взгляд, для всех остальных принадлежавший доброму человеку и прекрасному преподавателю, для Юри был подобен топору палача. Такой же безжалостный и целеустремлённый. Равнодушный.
О, как бы хотел мальчик, чтобы в этих глазах было что-то другое. Хоть бы какая-то эмоция, хотя бы малюсенький проблеск. Пусть даже и толика, самая маленькая кроха той ненависти, которую сам Юри испытывал по отношению к Абрамсу. Тогда бы всё было легче. И голос бы при ответе не дрожал, и линза из слёз не накатывалась на предательский глаз. Тогда бы Юри смог встать, выпрямить спину, почти как у отца на старой фотографии, и громко сказать. Что – неважно, глупое или умное. Важно – сказать. И чтобы у этого усатого, обёрнутого в омерзительную синюю форму «внешника» лицо передёрнулось, чтобы дрогнули эти дурацкие усы. Чтобы он разозлился, разорался, выгнал Юри из класса, а там… да будь там, что будет!
Но во взгляде Абрамса не было ничего. Ни ненависти, ни мерзкого предвкушения победы сильного над слабым. Только спокойствие. Спокойствие абсолютно уверенного в своих силах человека. Такое, наверное, может быть у фабричного работника, который в сотый раз за смену вытачивает одну и ту же деталь.
Но Юри, как бы ему не было страшно и горько от этого взгляда, всё равно поднялся. И ответил.
Потому что пообещал маме.
– Равенство – это… это тождество двух переменных, – едва выдавил он определение, некогда услышанное от госпожи Йокодаши.
Класс тут же взорвался смехом. Как уж тут переменные? Переменные – это скучно, как и все эти деления и умножения. Все же прекрасно знают, что равенство – это когда императора нет. И баронов тоже. И вообще все люди одинаковые и сами решают, где им работать: на фабрике или в министерстве.
– Юри у нас сегодня просто пятёрку получил, – крикнула Света, заливаясь обидным смехом и надеясь, видимо, привлечь к себе внимание учителя.
Тот же, по-доброму улыбнувшись, вновь поднял руку, призывая к порядку.
– Ты, конечно, прав, Юри. Но не совсем. Равенство, то, которое мы проходим здесь, а не на уроке математики, это форма человеческих взаимоотношений. Форма, которая говорит, что на положение людей в обществе могут влиять только их персональные заслуги, понимаешь? Так, например, по факту своего рождения один человек не может стоять выше другого. Так всю историю человечества считали образованнейшие из его представителей. Так считает и Федерация Свободных Систем, в чей состав входит наш Марс. Именно поэтому между мной и тобой нет никаких различий.
– Нет, – едва справляясь с дрожь в голосе, ответил Юри.
– Нет? – старательно нагнав в голос удивления, переспросил Абрамс. – И почему же? Обоснуй, пожалуйста, свою позицию: в чём коренное различие между мной и тобой?
– Я ученик, а вы учитель. Я вам подчиняюсь, потому что так нужно. И вы умнее, потому что старше.
Юри надеялся, что такой подход смутит учителя. Что ему удастся, признавая его заслуги, выбить у Абрамса почву из-под ног.
Однако мальчик ошибся. Абрамс, ничуть не смутившись, тут же парировал:
– Ты прав, Юри. Но все те различия, что ты перечислил – это лишь различия в персональных заслугах. У тебя их, в силу возраста, совсем немного, у меня же – много больше. Но если ты будешь прилежно учиться, и станешь великим человеком – уже я буду говорить, что ты умнее. Хоть и младше. Это и называется Равенством, Юри. Когда твоё положение в обществе зависит только от тебя и твоих способностей. Ведь не будь этого самого Равенства, и будь я каким-нибудь бароном, разве мог бы состояться этот разговор? Я бы просто приказал выпороть тебя розгами, да и всё на этом.
Мальчик молча смотрел на учителя, по-волчьи выпучивая глаза из-под опущенного лба.
Тот, однако, будто не замечал этого злого взгляда.
– Но хорошо, Юри. Садись, – наконец оборвал мучительные минуты позора Абрамс. – Всё-таки, судя по услышанному мной ответу, нужно прояснить несколько аспектов. В первую очередь, вы, слава Богу, почти не застали чудовищных времён Империи, когда за косой взгляд в сторону аристократа можно было сесть в тюрьму или получить плетей. Вы ещё слишком юны и, надеюсь, никогда не познаете ужасов тирании. Поэтому вам трудно представить, что такое ограниченные от рождения возможности. Представьте, что вам отрубили руку и отдали эту самую руку кому-то другому. Каково вам будет жить с отрубленной рукой? Или ногой? При условии, что тот, второй, – он-то живёт припеваючи. А люди так жили ещё совсем недавно, каких-то восемь лет назад.
Юри молчал. Уперев подбородок в кулак, он молча смотрел в окно, за которым падал тяжёлый марсианский снег. Составы монорельсов проносились перед его глазами, ослепляя мощными фарами. Где-то вдалеке виднелись громады многоэтажных жилых блоков по несколько километров в длину каждый.
А Юри продолжал смотреть в окно, на ненавистную хмарь и снег. Всё, что угодно, лишь бы не слушать господина Абрамса.
– Во-вторых, представьте себе, что вы можете стать тем, кем только захотите, – продолжал распинаться учитель. – Космонавигатором, владельцем фабрики, певцом или актёром. Вам открыты все дороги этого мира. И всё зависит только от вас, вашего старания и усердия. Только потому, что вы изначально – равны между собой. Нет ни богов, ни королей. Только человек. Как высшая точка эволюции.
Юри молчал. Юри ничего не отвечал на слова Абрамса. Он даже не смотрел на него, в отличие от всего остального класса.
Юри смотрел в окно. И изо всех сил старался не заплакать.
Потому что это он тоже пообещал маме.
***
Из сна я выныриваю едва ли не со стоном.
Мой миниатюрный будильник, который я уже вот как пятнадцать лет ставлю на прикроватную тумбочку, сегодняшним утром пищит особенно мерзко и отвратительно. Что самое страшное, я даже не могу сменить надоевшую уже до чёртиков мелодию. Потому что проклятый будильник есть механизм старомодный, такой, в котором изменению подвергаются только севшие батарейки. Мой муж был принципиальным противником мобильных телефонов и универсальных планшетов во время сна, поэтому приходилось себя несколько ограничивать.
А потом выбросить этот чёртов будильник я уже не смогла.
Проходя на кухню, я всё пытаюсь вспомнить сон. Снилось что-то жуткое, до слюней омерзительное и, одновременно, манящее. Собственно говоря, другие сны мне после войны и не снятся. Всегда тёмные, с каким-то лиловым отсветом, будто температурный бред посреди зимы. И везде обязательно красно-чёрная форма. Везде, всюду, в каждой секунде сна.
От этого забытья, пусть и тяжелого, не хочется просыпаться. Не хочется плестись в тёмную, казённую ванную, не хочется есть сублимированные галеты за узким круглым столом, не хочется жить и шевелиться. Не хочется – но надо.
Натянув халат и медленно прожевывая омерзительную пшеничную пластинку, я смотрю в окно. Опять та же свинцовая пелена, опять далёкие огни соседних жилых блоков. Агония посреди закрытого смогом Марса. И вокруг лишь снег. Мечта писателей-неонуаристов, что обернулась реальностью.
А точнее – стала кошмаром.
Но всё же, за завтраком я нахожу успокоение. Едва тёплому душу и кружке жидкого чая всё-таки удаётся привести меня в чувство. У меня почти получается забыть те крохи сна, от которых хочется вскрыть себе вены, и даже ощутить нечто, похожее на гармонию.
К сожалению, ненадолго. На часах половина десятого, а это значит, что пора будить сына. Настенный голографический календарь показывает четверг и до вожделенной субботы ещё два дня. Два дня, которые мы с Юри ненавидим одинаково.
Я медленно приоткрываю дверь в его комнату и также медленно просовываю голову в узкое тёмное помещение. Юри ещё спит. Спокойным сном ребёнка, который вот-вот перешагнёт возраст полового созревания. Детство, самое светлое и радостное время, выпавшее, к сожалению, на послевоенную разруху, уже почти позади. Впереди – буйная юность, которая для мальчиков никогда не проходит безболезненно.
Как, собственно, и для их мам.
Юри спит. Давно ушли в прошлое и разбросанные простыни, и невероятные позы, в которые он закручивался во сне. Теперь он абсолютно, словно даже в забытьи – напряжён.
В такие моменты мне его жалко. До слёз и костной ломоты. Мне не хочется касаться его, не хочется класть ладонь на тёплую и нежную щёку. Лишь бы дать моему солнышку ещё пару минут, лишь бы продлить его сон, в котором он (о, счастливчик) не видит никаких картин. Он сам признавался мне в этом. Говорил, что не видит ни папу, ни жизнь, что была до. Врёт, наверное. Не хочет расстраивать. А может и действительно уже ничего не помнит.
Я всё равно прикасаюсь к сыну и аккуратно глажу его по щеке.
Юри просыпается почти мгновенно. Просто открывает глаза и смотрит на меня. Без звука, без стона, без потягиваний. Даже без картинных разворотов носом к стенке, которыми так любят баловаться маленькие дети. И в его взгляде, что самое страшное, я вижу не ужас или сонное непонимание. Я вижу просьбу. Мольбу. Как будто он сейчас ждёт, что я скажу, будто в эту проклятую школу больше идти не надо. Что и я сама смогу, наплевав на работу, остаться дома и провести с ним целый день. Только я и он. Никаких одноклассников, никаких уроков общественного воспитания, никакого усатого Абрамса, ни-че-го. Только мы вдвоём.
Но, к сожалению, я говорю совсем другое:
– Пора в школу, сынок.
Юри медленно поднимается и сонно садится на кровати. Я замечаю, с каким отчаянием он сжимает в кулаке краешек одеяла. До изогнутых фаланг, до побелевших костяшек. Не хочет расставаться. Кровать для него – последний шанс. Однажды он прямо так и уснул и сидя проспал почти половину дня. Из школы, конечно, потом нажаловались и мне пришлось полтора часа выслушивать в Комиссии по Реабилитации, о том, как важен для ребёнка социум. Особенно в нынешнее время. Но Юри потом рассказал мне, что это был самый счастливый день в его жизни. И, видимо, он надеялся его когда-нибудь повторить.
Прости, сынок, но не получится. В этот раз я не уйду на работу, напрочь о тебе позабыв. Как бы мне самой этого не хотелось.
– Что у тебя сегодня? – спрашиваю я, на бегу домывая посуду.
Как будто я заранее не знаю ответ.
Юри уже сидит за столом и вяло пережёвывает галеты. Завтракает он обычно именно ими, бутерброды с сублимированными колбасой и сыром я даю ему уже в школу.
– Математика, черчение, космонавигация, – зевая, отвечает Юри. – Г-лингва, биология и общественное воспитание.
При последних словах он кривится, словно разом съел половинку лимона. И я его прекрасно понимаю. Если есть в школе предмет отвратительнее, чем общественное воспитание, то мне он неизвестен. Право слово, за последние четыре года я прониклась большим уважением даже к грымзе Йокодаши, которая и из меня немало крови выпила в своё время, чем к этому Абрамсу. Даже несмотря на то, что с ним самим мы тоже пересекались довольно часто.
На самом деле, я не должна так думать. По крайней мере, Комиссия постоянно твердит о самопресечении подобных мыслей. Мол, если я буду сама себя осекать и обращаться к разуму, а не к чувствам, то ненависть уйдёт. А с ней – и вражда. И мне самой станет легче, и я сама не замечу, как запою от счастья, и…
Я пытаюсь. Но получается плохо.
Юри уходит чуть раньше меня. Ему нужно подняться всего лишь на двадцать этажей выше, школа находится прямиком в нашем блоке. Я же могу ещё немного посидеть. Вчера моя напарница опоздала на целых полчаса, и за это начальник отдела разрешил мне сегодня прийти попозже. Пусть в одиночку пашет, дура набитая.
Я сижу посреди опустевшей квартиры, натужно пытаясь воспроизвести в голове ментальные упражнения, предложенные мне Комиссией. Там всё очень просто, главное – понять, что жизнь не кончается. Нужно вести с самим собой диалог, конструктивный и рациональный. Есть несколько точек зрения. Есть разные человеческие позиции. Есть множество поведенческих паттернов. Их много, и они – разнообразны. Мой, тот самый, что вдалбливала мне Империя – не единственный и, возможно, не самый разумный. С этим согласиться может любой, даже самый упёртый фанатик. Эти упражнения просты и, как говорят, действительно помогают. По крайней мере, нескольким моим подружкам помогло. Они счастливы, радуются нежданной эмансипации и крутят шашни с какими-то шишками из Сил Самообороны.
Я тоже хочу так жить. Хочу обедать в кафетериях, хочу гулять по оранжереям, хочу даже бесцельно кататься на монорельсе туда-сюда, в компании какого-нибудь красавчика с Европы или Трёх Самураев. И несколько минут я действительно пытаюсь заниматься подобной ментальной гимнастикой. А потом…
Потом я не выдерживаю.
Я срываюсь вперёд, рывком опрокидывая стул. С грохотом он отлетает в стену, наверняка тревожа беспокойных соседей, а я же врезаюсь в дверцу шкафа. Стеклянная пластина дрожит и громыхает под моим весом, однако на мебель мне сейчас наплевать. С силой я отталкиваю её в сторону и с головой ныряю в бельё. Штаны, трусы, кофты и майки, моё, Юри, всё летит в сторону. Я закапываюсь всё глубже и глубже, пока, наконец, под горой белья не нахожу то, ради чего я и затеяла весь этот погром.
Иссиня-чёрный китель офицера космического флота извлекается наружу, под искусственный жёлтый свет. Плашки орденов, всё оставшееся наследие, ловят на себе отблеск лампочки. А я ныряю головой в длинные, тяжёлые, багрово-красные, под цвет крови, воротнички. Слёзы бегут по моим щекам, впитываются в насквозь мокрую ткань кителя, а я всё продолжаю и продолжаю реветь. Тихий плач и тихая же истерика переходят в истерику громкую, навзрыд.
Я стою на коленях, обнимая дорогой мундир, ставший во всём обитаемом космосе символом зла. Я роняю слёзы на знаки отличия, за ношение которых до сих пор могут расстрелять. Я люблю эту ткань, люблю строгое сочетание красного и чёрного, люблю аккуратно выглаженные стрелочки и небольшую металлическую цепочку через правую грудь.
Я тоже хочу жить. Как и мои подруги. Как и все жители бывшей Империи. Хочу, до боли хочу.
Но не могу.
***
– Заседание Комиссии по Реабилитации номер пятьдесят семь по госпоже Корсаковой–Шмидт объявляется открытым. Госпожа Корсакова–Шмидт, вы подтверждаете идентификацию личности?
– Подтверждаю.
На самом деле это не я. И фамилия не моя. Свою я получила во дворце бракосочетаний по городу Новый Константинополь в восемнадцать лет. Как и полагалось по всем имперским законам, знатная фамилия шла перед незнатной. Баронесса Шмидт–Корсакова, именно так я проходила по всем официальным документам ещё восемь лет назад.
А потом война кончилась, и Федерация решила исправить, как она это называла, «бюрократическую оплошность». В самом деле, ведь намного удобнее называть двойную фамилию в алфавитном порядке. Оккупационные силы с барского плеча даже разрешили сохранить эти самые двойные фамилии, якобы из уважения к традициям Сола. Они всего лишь поменяли порядок. Такая мелочь, право слово.
Мелочь, меняющая всё.
– Хорошо, с официальной частью мы закончили, – улыбнулся Абрамс, чуть отстраняя камеру от моего лица.
Он её не выключил. Даже не думал выключать. Все «заседания» Комиссии записываются, затем перенаправляются в банк данных для обработки психологами и корректировки линии поведения при проработке проблем реабилитантов.
Хотя, конечно, заседаниями подобные беседы назвать сложно. Велись они в казённом кабинете по месту работы с серыми стенами и одним-единственным столом посередине. Такие комнаты были везде, даже в моей задрипанной бухгалтерии Марсианского банка. Уже давно прошли те времена, когда бедную бывшую баронессу вызывали в штаб ближайшей дивизии, где на неё накидывались сразу трое: психолог, корректор и прокуратор Сил Самообороны. У последнего, кстати, каждый раз при себе было табельное оружие. На всякий случай.
Да, времена первых лет оккупации давно прошли. Сейчас вполне обходились одним лишь корректором. Очень ответственная, кстати, профессия. Назначают на это место только уроженцев Внешних систем. Тех самых, которые избавились от проклятого имперского ига ещё лет двести назад, и где буйным цветом цветут Свобода, Равенство и Братство. Профессия подразумевает как точечную психологическую работу, так и массовую. Работу в школах, например.
– Как вы, Лидия? – продолжил Абрамс, не дождавшись моего ответа.
В голос он специально нагнал как можно больше теплоты и понимания. Получился этакий мудрствующий басок, очень к себе располагающий. Не уверена, был ли это очередной психологический приём, которыми так любили кичиться корректоры, но участие в твоей судьбе всё же чувствовалось.
А может, это просто мне хотелось его чувствовать.
– В общем и целом – лучше, чем можно было ожидать, – ответила я со вздохом.
– Вы всё также пропадаете на работе?
– Не так, как ещё год назад, но работа да, съедает порядочное количество моего времени. Однако в последнее время я поймала себя на мысли, что начинаю уставать.
Я выдавила из себя кривую улыбку. Это была сущая правда, работала я действительно без продыху. Начала ещё во время войны, как раз в период Юпитерианской кампании, когда всё стало сыпаться. В бухгалтерии при госпитале, трупы считала. Затем, уже после войны, продолжила зарываться в работу с головой. Сперва – чтобы прокормить себя и Юри. Старого барона расстреляли в самом конце, он был, по-моему, одной из последних жертв. А старая баронесса не выдержала горя от крушения Солярной Империи и наглоталась таблеток. Своих родителей я не знала с самого детства, так что помочь было некому.
Да, сперва было туго. А потом… потом тоже туго. Но уже по другой причине.
Достаточно сказать, что в отпуске я была последний раз лет пять назад.
– Ну, насчёт финансового вопроса теперь можете не волноваться, – всё с тем же добродушием в голосе произнёс Абрамс. – Федерация уже начала разработку программы поддержки ветеранов, сражавшихся на стороне Империи, и их семей. Конечно, речь идёт только о тех солдатах, чьи подразделения не запятнали себя военными преступлениями. Ни о каком примирении, например, с выжившими бойцами «Серебряного черепа» или «Имперского легиона» речи не идёт, но вот какие-нибудь «Сибирские стрелки»…
Наверное, он ждал, что я как-то отреагирую на это. Но я не знала, что сказать. И поэтому встретила новость о каких-то там выплатах равнодушным кивком.
– Всё это касается и космофлота, – не дождавшись ответной реакции, продолжил корректор. – За «Стальными крысами» до сих пор идёт охота, но вот остальные именные корабли – это совершенно другой разговор. «Москва», «Касабланка», «Железный», «Окинава»…
Услышав знакомое название, я вздрогнула. «Окинава» погибла в последние дни Юпитерианской кампании, когда фронт окончательно рухнул, а эскадры Внешних систем начали табунами ходить сквозь пояс астероидов. А вместе с линкором погиб и мой муж. Разгерметизация оружейной палубы, никаких шансов. Не осталось даже тела, только парадный китель, который военная комендатура агонизирующей Империи смогла переправить мне с выражением глубочайшей скорби.
Что же, в Соле о мёртвых заботились лучше, чем о живых. Это правда.
– Принимая во внимание, что ваша реабилитация проходит более, чем успешно, я думаю, что смогу похлопотать о пенсии в отношении вас. Так что призрак голода, скорее всего, уже совсем скоро отойдёт на второй план.
– Он и так не сильно маячит перед глазами. Но в любом случае, благодарю за заботу, – сдержано поблагодарила я.
– Это не может не радовать. Тем не менее, меня очень волнует Юри.
– А что с ним?
При упоминании сына, меня как будто бросили в жар. Я попыталась скрыть волнение, однако, судя по всему, получилось у меня не очень. По крайней мере, я почувствовала, как налились кровью щёки и непроизвольно задрожали пальцы.
Судя по всему, перемены в поведении не укрылись от корректора, потому что продолжил он тоном мягким, словно я была не опальная баронесса, а нашкодившая школьница из его класса.
– Его реабилитация проходит тяжело. Очень тяжело. В фигуре корректора он видит врага и соперника. Пока это выражается лишь в форме достаточно корректных дискуссий на уроках, но это лишь пока. И не поймите неправильно, Федерация только приветствует плюрализм мнений, но меня беспокоит то, что будет с ним дальше. Ему ведь десять лет, он уже почти вышел из детского возраста, когда фигура взрослого обладает непререкаемым авторитетом. Дальше идёт отрочество, которое и в более спокойные времена характеризуется бунтом против устоявшихся порядков. Но в его положении… я волнуюсь о том, что мальчик может попасть под нехорошее влияние.
– Юри потерял отца, – с силой сглотнув, ломким голосом произнесла я. – А я вынуждена постоянно пропадать на работе и не могу уделять ему должного внимания. Я пытаюсь вести с ним беседы, даже пару раз пробовала ментальную гимнастику, которую вы мне советовали, но не думаю, что это сильно помогло. Поймите, мой сын очень переживает из-за фигуры отца. Пока мне удаётся сдерживать его… не запретами, но хотя бы обещаниями с его стороны. Он очень серьёзно относится к данному слову и не выходит за рамки обещанного мне, но…
– Лидия, прошу вас, – перебил меня Абрамс. – Это неверная стратегия. Подобным подходом вы только усугубите ситуацию. Помните о том, что я вам говорил, про подростковый возраст. Сейчас подобные меры работают, но, когда у Юри начнётся половое созревание, все обещания пойдут прахом. Особенно учитывая тот факт, что фигура отца, офицера имперского флота, стала для него почти мистической. А в такой ситуации очень легко обратиться к источникам экстремистского и реваншистского толка. Конечно, цензура Федерации тщательно отслеживает подобные вещи в инфосети, но в Империи же всегда было много физических носителей информации. Бумажные книги, инфоносители с фильмами и играми. Вы понимаете, о чём я говорю?
– В нашем доме ничего подобного нет, – резко, слишком резко, ответила я. – Всю запрещённую литературу я сдала Комиссии сразу после окончания войны.
Кажется, Абрамс не заметил перемены в моём тоне. А может, решил спустить на тормозах и только сделать вид, что не заметил. В любом случае, продолжил он более чем корректно, со всё той же неизменной улыбкой.
– В этом я нисколько не сомневаюсь. Лидия, не подумайте, что я пытаюсь вас уличить в подрывной деятельности. Напротив, вы уже восемь лет подряд, из года в год показываете свою готовность интегрироваться в новое, свободное общество. Однако те догмы, в паутине которых вы были вынуждены жить большую часть жизни, никак не хотят вас отпускать. Я вижу это. Например, когда мы говорим об интернате…
– Нет! – резко оборвала я. – И речи быть не может. Это мой ребёнок.
– Никто не собирается отчуждать у вас ваше материнство, Лидия, – мягко продолжил Абрамс. – И я понимаю имперское предубеждение против интернатского воспитания. Плюс ваш личный опыт, вы ведь сама из детдома. Но это – нормально. Современные интернаты на порядок отличаются от того, что вы видели в детстве. Внешние системы давно отказались от семейного воспитания, практически полностью отдав это бремя на откуп квалифицированных людей. Страх того, что таким образом ребёнок отрывается от семьи – лишь пропагандистская выдумка, вроде тех, что превозносили живорождение над инкубационным зачатием. Тем более, что отчуждения действительно не произойдёт. Юри никто не будет ограничивать в общении с вами, например, в визитах на выходные или праздники.
– Я не…
– Поймите, – продолжал настаивать Абрамс. – Вам самой сейчас тяжело. Вы, я знаю, очень много работали над собой, очень много сделали для того, чтобы влиться в новое общество. Но главный шаг ещё впереди. И если вам на плечи свалится ещё и постоянная ответственность за сына, за его мысли и поступки, я боюсь, что вы не справитесь. Сейчас вам необходимо ощутить, что жизнь не окончена. Не понять, а именно ощутить. Съездить в отпуск, завести интрижку, а может быть и постоянного партнёра. Может быть – сменить место работы. Вырваться из бесконечного круговорота переживаний. А это будет возможно лишь в том случае, если Юри не будет вам мешать. Точнее – если вы оба не будете мешать друг другу и бередить старые раны. Вы понимаете это, Лидия?
– Я… я, наверное, да. Я понимаю, – робко ответила я.
Я не могла сопротивляться этому напору. Я чувствовала, что это неправильно, что это, по сути, предательство, что это отречение. Но сопротивляться не могла. Потому что то, что предлагал Абрамс, было единственным выходом. И для меня, и для Юри. Если мы хотим действительно влиться в новое общество, если я не хочу отдать молоху партизанской войны своего сына, другого выхода не было. Он ведь наверняка взбунтуется, корректор прав. Не сегодня – так завтра. Схватит какой-нибудь древний бластер, взорвёт станцию монорельса с криком: «За Императора!», а затем Силы Самообороны его расстреляют, как диверсанта. Я не могу этого допустить. Хватит кровопролития. Войне и без того достаточно, что она забрала у меня мужа.
Так что – интернат. Как бы больно не было в этом признаваться.
– Так каково ваше решение?
– Я не могу так сразу. Это действительно очень важно для меня. Так сразу… нет, господин Абрамс, не могу.
– Понимаю, – примиряюще поднял ладони кверху корректор. – Всё понимаю. И поэтому не тороплю. Но обещайте подумать, Лидия. Хорошо?
– Хорошо.
– Значит – договорились. Заседание Комиссии по Реабилитации номер пятьдесят семь по госпоже Корсаковой–Шмидт объявляется закрытым.
***
Когда я вернулась, Юри был уже дома.
Обычно он не требовал особенного контроля. У меня, в отличие от многих и многих других мамочек, не было лишних проблем с выполнением домашнего задания или мытьём посуды. Юри вполне справлялся с этим самостоятельно. Мне иногда даже начинало казаться, будто он воспринимает свои бытовые обязанности как аналог армейской службы. Что мы, мол, с ним в осаде. И пока мама принимает на себя основной удар, он должен помогать по силам. Перевязывать раненых, подносить энергобатареи, выносить мусор, мыть посуду…
Это так, он считал, наверное. Временные трудности. Подкрепление вот-вот подойдёт, враг будет разбит, а победа останется за нами.
Даже представлять себе не хочу, что произойдёт, если он узнает, что крепость готова выкинуть белый флаг.
– В школе всё нормально? – спросила я, ставя перед ним тарелку с супом.
Суп был плохой, сублимированный, с продуктами до сих пор были перебои. Жидкая желтоватая вода с остро-ядрёным химическим привкусом, но всё лучше, чем галеты. Детям, да и взрослым тоже, нужно жидкое.
Так мне всегда говорили.
– Нормально, – отозвался он, уже стуча ложкой по стенкам тарелки. – Сегодня Мартин опять подрался.
– Правда? А с кем?
– С Витей из параллельного. Сильно подрались, до крови. Обоих к директору вызвали и назначили по два часа школьных работ. Будут теперь толчки драить.
Юри хихикнул, радуясь собственной остроте. Я тут же нахмурила брови.
– Так, не поняла. Юри, у нас дома так не выражаются.
– Ну ладно, ладно. Туалеты. Но всё равно смешно.
– И ничего смешного, два идиота подрались и получили по заслугам. За что драка-то хоть была?
– Мартин в Витю стилусом кинул.
Я покачала головой. Мартин был достаточно известной фигурой в классе Юри и обязательной мишенью на каждом родительском собрании. Отчитывали, понятное дело, за излишнюю агрессивность и драчливость.
Но Юри, по его же словам, с ним хорошо ладил. Они оба были отщепенцами: Юри – из врождённой благородной гордости, Мартин – из-за каких-то психических отклонений. Он, насколько мне помнится, действительно был немного не в себе. Его родителям уже давно предлагали перевести его в специнтернат, и они даже согласились. Но с переводом почему-то тянули. Не знаю, почему.
От этих мыслей мне стало дурно. Неужели это – его судьба? Якшаться с маргиналами и асоциальными элементами просто потому, что они тоже не смогли вписаться в новую жизнь?
Ни за что.
– Мам, что-то не так? – спросил у меня Юри, отрываясь от ужина.
– Нет, сынок, всё хорошо. Вот только…
– Что?
Сейчас или никогда.
Я знала, что будет дальше. Будут крики, истерики и обвинения. Будет крайняя, до самой смерти обида. Но через всё это нужно было пройти. Если я не хочу, чтобы мой сын оказался на обочине жизни – надо. Но стоит только заговорить про интернат, как в его глазах я стану предательницей.
Я…
– Ничего, сынок. Я люблю тебя.
– И я тоже тебя люблю, мам.
Я не смогла. Не сейчас. Не когда он озорно пошутил про мытьё толчков, а в его глазах бегают ехидные искорки. Он знает, что я не разрешаю так говорить дома. Но всё равно говорит. Чтобы подшутить надо мной. И чтобы я тоже поняла, что это шутка.
Потому что только со мной он может быть настоящим.
Закончив с супом, Юри немедленно поднялся.
– Ты куда?
– Почитаю чуть-чуть, – отозвался сын из коридора, прошмыгивая в свою комнату.
Я тяжело вздохнула.
В последнее время Юри всё чаще стал обращаться к книгам. Конечно, я понимала, что это от недостатка общения. Настоящих друзей у него в классе не было, все считали его не от мира сего. А я всё время пропадала на работе. Ничего удивительного в том, что мой сын занырнул в мир художественной литературы с головой, не было.
С другой стороны, болью в сердце отдавали слова Абрамса. В конце концов, сколько в Империи было литературы разной? Не обязательно даже политической или агитационной. Просто – художественной, но транслирующей ценности Сола? Особенно много её развелось лет сто назад, когда начали переписывать старую, ещё докосмическую классику. «Звёзды – холодные игрушки», например. Вроде безобидный боевик, но, как и всегда, преданность своей планете, своему долгу, своей Отчизне…
Совсем непохоже на Свободу, Равенство и Братство.
Занимаясь ежевечерней стиркой, я всё глубже и глубже погружалась в неприятные мысли. Цензура, конечно, сильна. Федерация поставила такой информационный барьер, что с наскока его обойти нельзя. Любой реваншизм в сети моментально блокировался, а за его авторами немедленно выезжала военная прокуратура. Чаще всего дело обходилось условными и небольшими сроками, но ведь случались и расстрелы. К тому же всё, что сумел возвести один человек, другой сможет и сломать. Иначе не устраивал бы «Последний батальон» свои теракты.
Закидывая бельё в стиральную машинку, я поняла, что окончательно решилась. Нужно было выныривать из этого порочного круга. Прошлое осталось в прошлом и скорбеть по нему – бессмысленно. Как бы больно не было принимать настоящее. Я знаю, что сею ветер и буду пожинать бурю, но это лучше, чем высшая мера или пожизненный срок.
Окончательно решившись вывалить на Юри неприятные новости, я постучала к нему в комнату.
– Юри?
– Да?..
Когда я вошла, мой сын полусидел на кровати, уткнувшись в книгу. Шторы, как это заведено, у него были плотно задёрнуты. Так, чтобы уличный мрак не попадал на его территорию. Всё было привычно и обыденно. Сердце на секунду пронзила боль от осознания того, что через каких-то пару минут я раз и навсегда сломаю для него эту удобную картину мира. Вот так возьму и переломлю об колено. Больно и, что самое, по-настоящему подло.
Но иного выхода не было.
– Что-то не так, мам? – спросил сын, не отрываясь от перелистывания страниц.
Присев на краешек кровати, я аккуратно опустила ладонь на его согнутую ногу.
– Нет, солнце моё. Просто я хотела погов…
Я осеклась в тот же миг, когда мой взгляд скользнул по обложке.
Выполненный в тёмно-красных и зелёных тонах, плотный картон, в который была закутана книга, не вызывал никаких сомнений. Эту обложку я бы узнала из десятка, из тысячи, из миллиона одинаковых книг. Кургузый звездолёт на ней, из тех, что стояли на вооружении лет двести назад, заходит на посадку над какой-то неизвестной планетой, на поверхности которого его уже ожидают монструозные руины упавшего линкора.
«Zwei Kapitäne», гласила надпись на обложке.
– Где ты это взял? – ледяным тоном спросила я.
Внутренности заворачивались тугим узлом. Юри молчал.
– Где ты это взял, я спрашиваю? – вновь повторила я свой вопрос. – Изволь отвечать, когда к тебе обращаются.
– В твоей тумбочке, – хмуро ответил сын, подтягивая книгу к подбородку, словно желая закрыться ею.
– Я разве не говорила тебе не лазить в мою тумбочку? – грозно произнесла я. – Говорила или нет, ну?!
Сын молчал. А саму меня всю колотило.
«Zwei Kapitäne», «Два капитана». Это была не просто ещё одна запрещённая книга, о нет. Только не для меня. Не для нас с мужем.
Очередное переиздание классики, адаптированное к реалиям двадцать шестого века. Кто уже помнит, о чём был первоначальный роман? Разве что филологи да историки от литературы. Переиздание же было посвящено прошлой, ещё первой войне с Внешними системами и поискам пропавшей разведывательной экспедиции капитана Татаринова. Очень сильное произведение, очень. И про любовь, и про жизнь, и про войну. Не было ничего необычного, что в стерильной от всей этой мишуры Федерации книга попала под топор цензуры.
С моим будущим мужем мы столкнулись лбами в книжной лавке, где остался последний экземпляр книги на английском. На немецком, родном языке мужа, всё было распродано, на моём, русском – тоже. В то время это был бестселлер, за которым шла настоящая охота.
Как сейчас помню, мы стояли посреди книжных полок, два дурных подростка, и едва ли не выцарапывали друг-другу глаза. Он – потомственный баронет, я – воспитанница ближайшего детского дома. В итоге договорились обменяться контактами и читать книгу по очереди. День он, день я.
Через два года, стоя у алтаря, мы обменялись уже свадебными подарками. Две книги, аккуратно украшенные бархатистыми подарочными лентами. «Zwei Kapitäne» и «Два капитана» – на русском и на немецком. Как память о том случае в книжной лавке.
К тому же, муж так хотел выучить русский…
– Говорила?! – я уже буквально орала на сына.
– Говорила, – хмуро ответил Юри.
– Тогда какого чёрта ты меня не слушаешься?! Почему, я тебя спрашиваю?! Ты понимаешь, что это – статья? Что меня за только хранение этой книги посадить могут? А тебя отправят в интернат!
В глазах сына блеснули слёзы.
– Ну и пусть! – неожиданно завопил он, бросая книгу в стену. – Пусть отправляют! Ты меня и сама туда отправить хочешь, думаешь, я не знаю? Хочешь, только боишься мне сказать, потому что я тебя тогда предательницей буду считать. А я и так считаю, поняла? Ты этого Абрамса слушаешься, всё, что он тебе говорит, делаешь, а про папу почти не вспоминаешь. Он тебе говорит книжки выкинуть – ты выкидываешь. Говорит фотографии сжечь – ты сжигаешь. Он тебе скажет про него забыть и с ним жить – ты и будешь. Ты предательница, ты настоящая предательница! Ты и папу предала, и меня. Тебе говорят не вспоминать папу, он злодеем был, а ты и рада не вспоминать, как будто его и не было никогда. А я не забуду. Я помню. Потому что мой папа – герой, он таких, как Абрамс, убивал. И я тоже убивать буду, когда вырасту.
– Немедленно прекрати! – заорала я, уже не совсем соображая, что делаю.
Рука сама собой дёрнулась вперёд и вверх. Раздался звонкий шлепок и Юри тут же полетел с кровати вниз, прямо на пол. Я, было дело, даже успела поразиться силе удара, что смог сорвать с места не маленького уже ребёнка.
И только потом в ужасе вскрикнула, прикрыв распахнутый рот ладонью.
Господи Боже, что же я творю?!
– Юри… – лаской я метнулась к своему сыну, но он уже успел подняться на ноги.
– На, – грубо ткнул он мне книгой в руки. – Забирай свою книжку. И хоть куда её сдавай. И меня тоже сдавай. Только я папу всё равно не забуду, поняла? И «внешников» любить никогда не буду. Будь они прокляты все.
Дрожащими руками я приняла у него книгу. Отложила, попыталась было обнять, но Юри отпрянул, по-волчьи глядя на меня и не говоря ни слова. Таким я видела его впервые.
Хотя, стоило, наверное, задаться вопросом, а сколько раз я до этого его вообще била?
Я снова подалась вперёд, но Юри окончательно забился в угол комнаты, продолжая неотрывно смотреть на меня исподлобья. И вдруг я поняла, что это теперь навсегда. Что больше не будет необидной издевки за кухонным столом, больше не будет само собой разумеющегося: «Я тебя люблю, мам». Не будет, что бы не случилось дальше: хоть интернат, хоть вольная жизнь в маленькой двухкомнатной квартирке. Потому что сегодня я впервые его по-настоящему предала. На открытость, пусть и обидную, пусть яростную и бессмысленную, ответила подзатыльником. Стала настоящим домашним тираном, словно сошедшим с агиток Федерации.
И, что самое страшное, я понимала, что исправить это было уже невозможно.
***
Я зашла в комнату сына уже далеко за полночь.
Он ещё долго не мог прийти в себя. Сидя за стенкой и, словно статуя, держа в руках ту самую книгу, я слушала, как заходится в рыданиях Юри. Сердце обливалось кровью, а из глаз сами собой бежали ручейком слёзы, но я понимала, что зайти сейчас – значит сделать только хуже.
И я не шла. Никогда не прощу себя за это.
Решилась войти я только тогда, когда окончательно поняла, что он уснул. И то, долго стояла перед дверью, аккуратно прислушиваясь к шуму в его комнате.
Кровать была разгромлена. Одеяло свалялось и лежало зажатым между его тоненьких ножек. Подушка вся была мокрая от слёз, а свет у настольной лампы – не потушен. Судя по всему, измотал себя настолько, что организм сам отключился.
Сглотнув подступивший к горлу комок, я аккуратно присела на краешек кровати. Второй раз за день.
Аккуратно накрыла сына одеялом. Легонько взбила подушку так, чтобы мокрая её часть оказалась как можно дальше от раскрасневшейся щеки. И только тогда позволила себе пригладить его короткие волосы.
Юри был очень похож на своего отца. Особенно, когда спал. Черты его лица, в которых прослеживалась и моя скуластость, разлаживались, и он становился как две капли воды похожим на моего мужа. Таким, каким я его запомнила. Таким, каким он был на той самой фотографии в военной форме, что я сожгла в первый год после войны.
Он так трогательно старался говорить по-русски. Плохо выговаривал окончания. Но с упоением пытался мне рассказывать о Юрие Гагарине, первом человеке в космосе. Он, кажется, был вообще крупнейшим специалистом по его биографии на Марсе, и это в свои-то восемнадцать лет. Держал на своём столе его старую, тысячу раз восстановленную фотографию. Рядом с нашей, совместной.
Даже сына он хотел назвать Юрием. Специально, по-русски. А когда пошёл во дворец бракосочетаний, немного запутался в орфографии. И получится Юри. С японским оттенком, как шутили старые барон и баронесса.
Неожиданно для себя, я открыла книгу. На самой первой странице, на почти голом типографском листе. Там, где была резкая и неаккуратная надпись, почерк у мужа был ещё тот:
«Geliebte Lydia, vorerst eine Kadett. Kämpfen und suchen, finden und nicht kapitulieren»
Und nicht kapitulieren – как девиз всей нашей молодости. Военной, полной похоронок и фронтовых сводок, перемежавшихся лишь редкими увольнительными. Но разве возможно это? Особенно сейчас, когда весь мир против нас и всё, что нам осталось – это старая книжка в истрёпанном до дыр переплёте?
Они ведь и правда нас сломают, солнце моё. Если мы будем вместе, то обязательно сломают. Сперва меня, потому что я чувствую, что нет во мне больше той опоры. Я растворюсь во всём этом безумии, сольюсь с ним и приму поражение. Я уже готова принять, чувствую это. Иначе никогда бы даже думать не рискнула насчёт интерната.
Я поймала себя на мысли, что тихонечко пою. Я давно уже не пела Юри колыбельные, примерно с того возраста, как он научился читать. Да и до этого пела лишь одну, ту, что услышала ещё от нянечки в детском доме.
– Ну, отдохни хоть капельку…
– Дам золотую сабельку…
Наверное, я была на грани безумия. Иначе зачем стала напевать песню сыну, который уже давно уснул? Тем более шёпотом, почти про себя. Но я пела. Уж не знаю для кого: для себя ли, или для него. Но пела. И понимала, что сегодня у Юри был его последний бунт. Бессмысленный и беспощадный, окончившийся полным провалом. Нет, конечно, дальше будет интернат, будут кровавые драки, будут уличные банды. Возможно, будет даже тот самый старенький бластер и полный ярости крик: «За Императора!». Но главное своё восстание он уже провалил.
Потому что бунт – это всегда про жизнь. Это драка на смерть, но ради жизни. Потому что иначе есть только гибель. Медленная, мучительная и жуткая. Гораздо хуже, чем в бою. И теперь моего мальчика ждёт именно такая судьба: погибнуть зря, погибнуть ни за что, став в глазах уже начавшего меняться общества не героем-подпольщиком, но террористом и людоедом.
И всё потому, что мы были вместе. Тянули друг друга ко дну цепями, которые не разорвать. Кровным родством.
– Только усни скорей, сынок…
– Неугомонный мой сверчок…
Как странно, нам всегда говорили о единстве. Твердили о том, что палец сломать легко, но вот крепко сжатый кулак пробьёт любую преграду. А оказалось, спасение совсем не в этом. Выстоять можно только по одиночке, навсегда сохранив в себе память друг о друге. Потому что все эти корректоры, вся эта армия психологов и социологов, она нацелена именно на это. Ломать общности. Разжижать их. Смазывать.
Но вот против одной-единственной личности они бессильны.
– Неугомонный мой сверчок…
– Неугомонный мой сверчок…
Глядя на расслабленное лицо своего сына, я почувствовала, как из груди поднимается жар. Жгучая ненависть, которая обычно ломает зубы и крошит бетон, захватила моё тело. И я впервые, впервые за проклятые восемь лет поняла, что нужно делать.
Разделённые – мы выстоим. Пусть будет так. Я готова заплатить эту цену. Пусть я больше никогда не увижу этот сморщенный носик, пусть никогда не услышу: «Я люблю тебя, мам», пусть. Это цена, которую я готова заплатить.
Бороться и искать, найти и не сдаваться. Если ради того, чтобы мой сын получил цель в жизни, чтобы получил саму жизнь, нужно оборвать свою, то я готова. Я знаю, что нужно делать.
Ненависть пылала негасимым огнём где-то под самым горлом. Но это не была слепая ярость, призванная лишь крушить и уничтожать, отнюдь нет. Это была самая жгучая смесь из всех возможных, самая страшная в мире сила.
Ненависть, замешанная на любви.
***
Первое слово сатаны – отрекись.
Так говорила старая баронесса. В один момент я подозревала её в излишней религиозности, но теперь понимаю, что она была права.
В последний раз я поцеловала Юри, когда он завтракал.
Сын был мрачен в то утро, словно едва проснувшийся от зимней спячки ёжик. На мой поцелуй он никак не ответил, лишь хмуро глянул исподлобья. Чуть менее зло, чем вчера, но тем не менее, никакой любви в его взгляде не было.
Лишь холодное презрение.
В любой другой день это меня обожгло бы, словно раскалённый добела металлический прут, но только не сегодня.
Я знаю, что ты будешь помнить этот день. Знаю, что будешь корить себя за этот взгляд. Только прошу тебя, забудь. Это всё мелочи, просто житейские неурядицы. Разве не могут два близких человека поругаться? Да они только этим и занимаются, хороший мой.
Пока он завязывал шнурки, я аккуратно взяла его рюкзак. Он наверняка это заметил, но не сказал ни слова. Подумал, бедный, что я хочу положить туда два бутерброда, как всегда и делала до этого. Я и сделала. Ровно два. Колбаса сверху, сыр снизу, как он любит.
Только вот вместе с бутербродами я положила туда ещё кое-что.
Обязанную бархатистой подарочной ленточкой частицу моего сердца.
Он узнает об этом гораздо позже, уже когда уляжется пыль. Узнает и без сомнений сохранит. Через застенки интерната, куда он обязательно попадёт. Через брехню психологов и корректоров, через которую он пройдёт, словно космический корабль сквозь метеоритный дождь. Через годы, грозы и бури, он сохранит её, я знаю это.
Потому что на типографском листе любящей рукой его отца было давным-давно выведено: «Бороться и искать, найти и не сдаваться».
А вчера я дописала строчку ниже.
«Я люблю тебя, сынок».
И это было много важнее всего остального.
***
– Заседание Комиссии по Реабилитации номер пятьдесят восемь по госпоже Корсаковой–Шмидт объявляется открытым. Госпожа Корсакова–Шмидт, вы подтверждаете идентификацию личности?
Всё тот же казённый кабинет, всё тот же нейтральный стол. Изменились только взгляды коллег, которыми они меня провожали, когда я шла на допрос. Ещё бы, полдня меня не было, а на встречу с корректором пришла, как миленькая.
Изменились взгляды, да. А ещё мои ответы.
– Не подтверждаю, – ответила я, закидывая ногу на ногу. – Это не моя фамилия.
– Какая же ваша, позвольте узнать? – как мне показалось, недоумённо спросил Абрамс, приникая к объективу камеры.
– Моя фамилия – Шмидт-Корсакова. Я её получила пятнадцать лет назад во дворце бракосочетаний по городу Новый Константинополь. И с тех пор не меняла.
– Позвольте напомнить, что согласно положению Федерации «О двойных фамилиях и фамилиях благородного происхождения на территориях Солнечной Системы», ваша фамилия звучит именно как Корсакова-Шмидт.
– А я плевала на твои положения, – весело ответила я. – Кстати, угости даму сигареткой.
Курить я начала ещё в войну, уже после рождения Юри, однако быстро бросила. Федерация, и без того пришедшая в ужас от марсианской экологии, ввела дополнительный налог на табакокурение, который я потянуть уже не смогла.
Тем не менее, я прекрасно знала, что у всех корректоров были в запасе сигареты. Это был ещё один их психологический приём, подлый трюк, призванный расположить к себе допрашиваемого. Был грешок, и я на эту удочку попадалась пару раз. Но это было давно, очень давно.
Как будто в прошлой жизни.
– Судя по всему, вы сегодня не в духе, – произнёс Абрамс, послушно протягивая мне зажигалку вместе с сигаретой. – Позвольте, кстати, поинтересоваться, почему вы отсутствовали на рабочем месте?
Что же, ожидаемый вопрос.
– Знаете… – ответила я, выпуская кольцо дыма. – У меня нет никакого желания горбатиться на оккупационную администрацию. И уж тем более – платить ей налоги, пополняя тем самым военный бюджет Федерации.
Кажется, мне удалось сбить его с толку. По крайней мере, я заметила, что фраза, которую он вот-вот готов был произнести, застряла у него в горле.
– Ещё вопросы? – ехидно спросила я.
– Ну, знаете ли, Лидия… От кого-кого, а от вас я подобного не ожидал. Мне казалось, что мы с вами нашли общий язык…
– Общий язык с кем? – поинтересовалась я. – С карателем из Внешних систем? Что же, спасибо. Тебе не говорили, что оскорблять женщину – это верх неприличия? Или у вас там эмансипация зашла настолько далеко, что попрала даже правила хорошего тона? Мой муж погиб как раз из-за таких, как ты.
– Ваш муж был офицером имперского флота. Я спешу напомнить, что если вы желаете полноценно влиться в общество…
Кажется, он ничего и не понял. Всё продолжал и продолжал крутить свою шарманку…
Но внутренне я ликовала. Если он не может справиться со мной, такой прямой и бесхитростной, то куда уж им тягаться с подростком, суть которого – притворяться и прятаться?
– Не смей упоминать моего мужа, скотина! – заорала я, притом совершенно искренне. Несмотря на внутренний триумф, ярость захлестнула меня моментально. – Такая тварь, как ты, даже ногтя его не стоит. Что ты там говорил мне вчера, стоит забыть, развеяться? Завести интрижку? Уж не себя ли метил на его место, усатый? А что, замечательная картина для пропаганды Федерации. Счастливая семья из бывшей баронессы, вовремя отрекшейся от имперских предрассудков, и доблестного корректора, лаской и заботой направившего её на путь истинный.
Он поднял вверх ладони, словно призывая меня к спокойствию.
Но никаким спокойствием уже и не пахло. Хватит с меня.
– Лидия, прошу вас. Я никогда не намекал ни на какие отношения, кроме сугубо деловых. Рассматривать меня в качестве романтического интереса или нет – это только ваш выбор, на который я повлиять никак не могу…
В ответ на это я лишь выпустила струю дыма ему в лицо.
– Разве? – спросила я. – А ты знаешь, как сильно я его любила? Во всех смыслах, ублюдок, во всех. Ты даже представить себе не можешь, с каким упоением я с ним трахалась, когда он приезжал в увольнительную. И ещё сильнее возбуждало то, что на его руках, как и на руках любого порядочного мужчины в те годы, была ваша кровь. Тебя и таких, как ты.
Я вновь затянулась, а затем продолжила.
– Слушай, а у тебя никого не было на флоте? Братик там, отец может? Я-то просто помню, как радовалась, когда ваш транспортник сожгли «Стальные крысы». Отличные были лётчики, правда? Целая эскадра орденоносцев, ведущий – капитан Маринесков. Первоклассный был командир, первоклассный. Его лицо тогда по всей имперской сети крутили. Один заход – и от космического госпиталя не осталось даже пыли. Полторы тысячи ублюдков, которых так и не дождались дома. Вы им это до сих пор забыть не можете.
– Вы… – возмущённо начала было Абрамс, но я вновь его перебила.
– А «Сибирские стрелки»? Мириться с ними хотите? Деньгами купить? Да они об вас оботрутся. Знаешь, как я за них болела, когда они императорский дворец обороняли? Все в смешных шапках такие, с бластерами наперевес. Сколько они у вас крови попили тогда? Три дивизии неполный полк почти месяц взять не могли. А вы утёрлись, смотри-ка. Утёрлись. Сделали хорошую мину при плохой игре, да? Протянули руку дружбы и мира. Но внутри-то свербит, согласись? Неприятно с ними договариваться, сколько ваших тогда полегло…
– Лидия Корсакова-Шмидт! – неожиданно заревел он. – То, что вы сейчас говорите, ничем, кроме экстремистской пропаганды, назвать нельзя. Вы – настоящее орудие ненависти, змея, которую люди Федерации пригрели у себя на груди. Вы – реваншистский элемент, которому не место в цивилизованном обществе, что только-только начало отходить от ужасов войны. О вашем поведении я немедленно доложу в соответствующие инстанции и, уверяю вас, реакция не заставит себя ждать.
– О, в этом я не сомневаюсь, – ответила я, затушив сигарету об стол. – Буду с нетерпением ждать доблестные Силы Самообороны, что придут арестовывать одинокую и слабую женщину. Всего хорошего.
Резко поднявшись со своего места, я направилась к выходу из кабинета, оставив багрового от злости Абрамса приводить себя в порядок.
***
В дверь позвонили ровно через полтора часа. Невероятно быстро для всех приготовлений и невероятно медленно для Сил Самообороны. Расслабились за последние годы, расслабились.
Я к тому времени, однако, уже всё успела. Юри не было дома, занятия ещё не закончились. Так что ничто не помешало мне навести последний марафет.
Я неспеша убралась в квартире и вымыла посуду. Аккуратно сложила высохшее бельё. На скорую руку приготовила горячие бутерброды, оставив их в контейнере на столе. Это для Юри, когда он вернётся. А затем занялась собой.
Теперь же я стояла напротив шкафа с шкафа с одеждой, внимательно разглядывая саму себя в зеркале. Китель бы совсем не впору. Мой муж был крупнее меня, шире в плечах и выше. Но я закатала рукава, подоткнула штанины и всё стало почти, как на параде. И даже кроваво-красные воротнички, так сильно выделявшиеся на фоне чёрной ткани, горели ярким огнём. Большие, почти во всю грудь. Такие, что можно положить на них ладонь и ещё останется место.
В дверь позвонили снова.
Я оправила кобуру. А вот это – уже совсем тайна. Я сохранила её ото всех, даже от Юри. Не знаю, каким образом у меня не нашли его при бесконечных обысках и проверках, но мне всё-таки удалось. За этот миниатюрный именной бластер можно было легко получить высшую меру, но я всё-таки сохранила его. Потому что не нашла в себе сил расстаться.
– Иду! – громко крикнула я, направляясь к двери.
– Кто? – спросила со всей строгостью в голосе, припадая к зрачку.
– Госпожа Корсакова-Шмидт! – раздался за дверью знакомый голос. – Это Силы Самообороны Марса. Немедленно откройте или мы будем вынуждены применить силу.
Абрамс стоял прямо вплотную к двери, чуть левее ручки замка. Дверной глазок немного искажал изображение, однако я всё равно поняла его местоположение.
– Одну секунду, – отозвалась я. – Сейчас открою.
И тут же выхватила бластер из кобуры.
Ощупав серебристую рукоятку, где позолотой было выгравирована надпись «Herr Schmidt», я потянула ручку регуляции мощности на себя. Сразу на максимум, как видела в старых фильмах. Энергобатареи наверняка давно выдохлись, но на один залп их должно было хватить.
А большего мне было и не нужно.
– Ну, вот и свиделись, – ласково прошептала я, ещё раз лаская взглядом гравировку на рукояти.
А затем прижала дуло к двери и нажала на спуск.
Бледно-синяя линия плазмы моментально выскочила из бластера, прожигая дверь насквозь. На лестничной клетке тут же раздался приглушённый вздох и звук падающего тела.
Я посмотрела на индикатор заряда, он мигал красным. Ровно один выстрел, как и планировалось.
Засунув оружие обратно в кобуру, я обратилась к оставшейся группе захвата:
– Опустите оружие, в этом нет нужды. Выхожу с поднятыми руками, сопротивление оказывать не буду…
***
Китель я так и не сняла.
Они пытались дважды. Первый раз – во время этапирования. Там обошлось словами. Второй раз – уже в камере предварительного заключения. Там пришлось пободаться. Хоть мои руки и были скованы наручниками, я боролась, царапалась и кусалась, лягала ногами. В конце концов, избитые и искусанные, мои тюремщики оставили попытки переодеть меня в оранжевую тюремную робу. К тому же, по словам следователя, это лишь дополнительное преступление.
Они и в самом деле подключили к этому делу Коллегию Ветеранов. Это сборище предателей и коллаборантов, бывших солдат, решивших сотрудничать с Федерацией после окончания войны, вменяло мне самовольное присвоение формы и знаков отличия. Якобы, их заработал мой муж, а не я. И есть преступление против его памяти использовать их таким образом.
Впрочем, зачем о гнидах? Одна женщина оказалась смелее целого батальона этих ублюдков, что не смогли достойно умереть.
Кстати, о батальонах. Я была удивлена, когда узнала, что «Последний батальон» попытался меня освободить. Эти горе-партизаны устроили налёт на тюрьму, в которой я содержалась. Дальше внешнего периметра не пробились, все полегли. Что самое смешное, стены моей камеры были настолько хорошо звукоизолированы, что я даже не услышала шум скоротечного боя. Об этом инциденте я тоже узнала у следователя, уже на последующих допросах.
Пытались меня связать с несчастными мальчиками, идиоты. Сущие идиоты. И хотя мне и было нестерпимо жаль парней, что погибли, пытаясь меня спасти, саму идею я не могла одобрить.
Мне не нужна была свобода, отнюдь.
Разделённые – мы выстоим.
Разбирательство, казалось бы, простое, длилось почти два месяца. Следователи из военной прокуратуры всё пытались найти хоть какую-нибудь ниточку к подпольным ячейкам. Тщательно проследили все связи, вызывали на очную ставку подруг и коллег, но так ничего и не нарыли.
Странно было бы, учитывая то, что действовала я в одиночку.
Хорошо. Почти в одиночку.
Так что перед судом я предстала уже в январе. В том же самом чёрно-красном кителе, пусть и порядком потасканном за время заключения. Молча выслушала обвинения крикливого прокурора, с усмешкой понаблюдала за председателем Коллегии Ветеранов. Когда этот старикашка зачитывал свои невероятно пафосные претензии к моей одежде, он не поднимал глаза от пола. Всё-таки хоть какая-то совесть у него осталась.
А мне хотелось разодрать ему всё лицо.
Они всё говорили и говорили, а я щупала слова. Я брала их на язык, каждое по-отдельности и медленно проворачивала между зубами, словно силясь произнести. Там было много слов:
И до умиления длинное русское «Сопротивляйся».
И суровое немецкое «Angriff».
И чопорное английское, звучащее, как приказ, «Resist».
И даже японское «Teikōsuru».
Все слова на всех языках Империи, которые я только знала. Не было только омерзительной Г-лингвы, на которой разговаривали все «внешники» и на которой шло заседание.
Плевала я на лингву. И на эту судилище я тоже плевала. У них всё равно ничего не получится. Они всё равно так и не поймут…
В конце концов, спустя часы невероятно долгого ожидания, судья произнёс:
– Перед окончательным оглашением приговора, слово предоставляется подсудимой. Имейте ввиду, госпожа Корсакова-Шмидт, от ваших слов зависит ваше же будущее. Современное общество милостиво к оступившимся, особенно учитывая то, что у вас несовершеннолетний сын. Принимая же во внимание ваши прошлые успехи в процессе реабилитации, суд готов подумать о наиболее мягкой мере наказания из всех возможных в вашем случае.
Это был приятный толстощёкий мужчина лет пятидесяти от роду. Было видно, что он действительно великодушный и отходчивый человек, готовый поверить в искренне раскаяние. Такому почти невозможно грубить и очень сложно не оправдать его ожиданий. Вся его внешность так и располагает к покаянию
Но не в тот день.
Не в тот момент, когда пробил моё звёздный час.
Встав во весь рост, я чётко, как на параде, щёлкнула каблуком. Вытянувшись по струнке, по стойке «смирно», я подбросила руку в древнем воинском жесте, что дошёл до наших лет без всяких изменений, и во всю мощь лёгких гаркнула:
– Слава Императору!
Зал суда тут же взорвался гомоном. В меня летели обвинения, крики и проклятия. Этап едва сдерживал толпу мелочных обвинителей, что рвалась ко мне.
Добродушный судья тут же неистово застучал молотком, призывая к порядку. Тщетно. Толпа бесновалась и орала. И тогда он, налившись до состояния помидора, сам начал орать, перекрикивая шум судилища.
– Госпожа Корсакова-Шмидт, вы обвиняетесь в распространении реваншистских и экстремистских настроений. Вы подрываете благополучие Федерации и ставите под угрозу процесс реабилитации на Марсе. Вы убили корректора Абрамса, своего наставника и помощника, предварительно втеревшись к нему в доверие. Вы подвергли своего сына растлевающему влиянию имперской пропаганды, из-за чего мальчику теперь потребуется длительная терапия. Вашему преступлению ещё не было равных в истории Федерации. Вы – настоящее чудовище. Суд без сомнения соглашается со всеми пунктами обвинения и назначает вам меру наказания в виде двадцати пяти лет работ на рудниках Ганимеда. Заседание окончено, все могут быть свободны. Охрана, чёрт побери, угомоните толпу!
В эту секунду мне пришлось сделать невероятное усилие над собой, чтобы не засмеяться в голос. Я даже прокусила себе щёку до крови. Но кривая улыбка, как мне показалось, всё равно промелькнула на моём лице. К счастью, она же осталась незамеченной для судьи.
Они ничего не поняли. Они так и не поняли! До самого конца, до тех пор, когда уже ничего нельзя изменить. Дураки, Господи, какие дураки…
Двадцать пять лет на Ганимеде. Гуманнее было просто расстрелять.
***
Пока шло следствие, я была почти лишена контактов с внешним миром. Письма до меня не доходили, хотя я уверена, что Юри их писал. Мне же самой даже не дали клочка бумаги, чтобы я могла послать весточку о себе сыну.
Я думала, что изоляция будет длится до самого Ганимеда, когда меня в любом случае определят в общий барак и волей-неволей придётся общаться с людьми. Однако в последний день перед отправкой меня ожидал сюрприз.
Охранник, что обычно приносил мне обед в двенадцать часов дня, вместе с подносом протянул мне маленькую записку. На мои вопросы он ответил односложным хмыканьем и бычьим гулом, по которому я поняла, что «не положено». Что и кому – образина уточнить отказался.
Тем не менее, тут же отложив обед в сторону, я развернула небольшой клочок бумаги. На нём, выведенные аккуратным и каллиграфическим почерком, были написаны русские буквы. Почерк же, и без того казавшийся смутно знакомым, при ближайшем рассмотрении заставил меня в голос рассмеяться.
Вот уж от кого не ожидала…
«Дорогая Лидия. Ты знаешь, что я всегда пользовалась родным для меня языком не только из врождённой сварливости, но и надеясь взрастить во всех вас лингвистические способности, присущие каждому образованному подданному Империи. Теперь же я пишу на русском. Потому что ты это заслужила. Ты по праву стала лучшей из моих учеников за все восемьдесят лет работы. Ты всё сделала правильно, девочка моя. У меня, в отличие от дурней из Федерации, хватает ума это понять. Не волнуйся о сыне, он сильный мальчик.
朝日があなたを守ってくれますように
Пусть сохранит тебя Восходящее Солнце
Госпожа Йокодаши»
Записка от моей бывшей учительницы математики порадовала мне сердце. Притом, как самим фактом, что старая грымза помнит меня, так и тем, что даже в этой проклятой камере я оказалась не одинока. И что мой план, моя победа, мой истинный триумф я смогла разделить с кем-то ещё.
Они ведь так до самого конца и не поняли, в чём дело. Юри наверняка видел запись. Я уверена, её транслировали по всем каналам, а мой мальчик слишком умён, чтобы не найти способ её посмотреть. Он увидел свою мать такой, какой она и должна быть. Вдовствующей баронессой Шмидт-Корсаковой, женой капитана космического флота Солярной Империи. Женщиной, что не сдалась и не предала. Хотя всё было против неё.
Я знаю, что мой мальчик будет помнить это. Будет помнить и отцовский китель, в котором я встречала приговор, и моё последнее слово. Будет жить и помнить всё это. Он будет гордиться своей матерью и любить её так, как никогда не любил до этого. Он будет помнить, что она не изменила, не попрала самое ценное, что у нас обоих осталось. То, что не сможет вытравить никакая Федерация.
И эта любовь не погаснет уже никогда.
А ещё он будет ненавидеть. Страшно ненавидеть корректоров и психологов, что наверняка уже набросились на него всей своей жадной сворой. Он возненавидит их до гордости, до святости, до настоящей звериной чистоты. И эта ненависть придаст ему сил и выдержки. Он будет юлить, будет врать и обманывать, ложью пробивая себе путь к жизни. Хотя, какая же это ложь? В окружении врагов она превращается в военную хитрость.
И эта ненависть тоже никогда не погаснет.
Эта смесь и подарит ему шанс на жизнь. Он вырастет умным и образованным, зная, что его мать навсегда осталась в глубинах Ганимеда. Там нет никаких шансов продержаться двадцать пять лет, ни малейшей надежды. Но мой сын вырастет умным и сильным, потому что будет знать, что когда-нибудь он отомстит. Не жалким плевком, не очередной пачкой трупов на станции метро, отнюдь нет.
Местью настоящей. Подлинной. Праведной. Такой, от которой Федерация рухнет, чтобы уже никогда не подняться.
Бороться и искать, найти и не сдаваться. Так писал автор, чей след давно затерялся в глубине веков, но чьи слова – бессмертны. А волю к жизни человек берёт только из любви и ненависти. Никак иначе.
А я… что я? Разделённые – мы выстоим. И держа в руках горный лазер, я буду внутренне ликовать, зная, что где-то там, на уже далёком Марсе бьётся, борется и пылает негасимым огнём моё маленькое солнышко.
Мой маленький источник жизни…