«Уважаемый читатель! Это произведение затрагивает серьёзные темы и содержит сцены насилия в рамках жанра. Оно не пропагандирует противоправные действия, а является исследованием тьмы и света в душе человека.»
Воздух был густым и влажным, словно проглоченная слеза. Петербург осенью — это не город, а состояние души, тягучее и безнадежное, как чахлый свет фонарей, тонущий в подступающих сумерках. Свинцовые тучи, нависшие над крышами, не предвещали ни грозы, ни очищающего ливня — лишь бесконечную, изматывающую духоту, когда кажется, будто само небо давит на плечи, пригвождая к земле. Дождя всё еще не было, но его призрачный аромат — терпкая смесь мокрого асфальта, прелой листвы и грядущих холодов — уже витал в переулках, пропитывая одежду, кожу, мысли. Обычная погода для города на Неве, смирившаяся участь. Местные давно привыкли к этой вечной слякоти души, к тоске, что лишь изредка, словно по милости, разбавлялась редким, почти неестественным солнцем, бесстрастным и холодным, как взгляд незрячего.
Я плелся с работы. Нет, это громко сказано — «с работы». Я влачил ноги с того места, куда меня загоняло пять раз в неделю чувство долга, приправленное отчаянием. Разве об этом я грезил в детстве, засыпая под убаюкивающий шепот материнских сказок? Вырасту, пройду сквозь жернова института, чтобы в итоге вгрызаться в ржавые гайки на потрепанном жизнью заводе за копейки, которых едва хватает на то, чтобы не забыть вкус хлеба? От одной этой мысли по спине пробежала судорога, куда более пронзительная, чем любой вечерний холод. А ведь когда-то всё начиналось иначе — в юности мир казался распахнутым настежь, полным радужных планов, грез о деле по душе, о тепле семейного очага, о великом, щемящем душу смысле, ради которого стоило просыпаться каждое утро.
Но реальность, жестокая и безжалостная, оказалась прочнее самых смелых фантазий. Она не просто разбила мои розовые очки — она растоптала их осколки, втоптала в грязь, посмеявшись над наивными юношескими идеалами. А может, это я сам их разбил? Словно испуганный ребенок, который роняет вазу, а потом до смерти боится в этом признаться. Кто теперь разберет. В поисках ответов я продирался сквозь дебри философских трактатов, штудировал учебники по психологии, надеясь найти спасительную нить в этом лабиринте безысходности. Везде одно и то же: «мир иллюзорен», «ты — творец своего счастья», «измени восприятие, и реальность преобразится». А где оно, это пресловутое счастье? Где тот волшебный рычаг, что переворачивает вселенную? Видимо, он надежно спрятан лишь в головах тех, кто пишет эти книги, чтобы сколотить состояние на доверчивых чудаках вроде меня, готовых отдать последнее за призрачную надежду.
Хрен бы с ней, с работой, и с той карьерой в спорте, что так и осталась несбыточным миражом. Помню, как тренер, суровый, как гранитная глыба, с глазами, горящими угольками веры, хлопал меня по плечу: «Из тебя выйдет толк, Дмитрий. У тебя стальной характер». А я? Я подвел его. Растворился в серой повседневности, как сахар в холодном чае. Видимо, во всем виноват только я один — в моей слабости, в моем неумении бороться до конца. И теперь мне остаётся лишь наблюдать со стороны, как другие живут полной грудью, а я бессмысленно плыву по течению, как поганое говно в ледяной проруби, которое никто не заметит и не вспомнит.
С этими гнетущими мыслями, тяжелыми, как гири на ногах, я добрался до своего подъезда. Дверь, как всегда, болталась на расшатанных петлях, приоткрытая для всех ветров и личностей. На первом этаже, в углу, кто-то опять нассал, и едкий, тухлый запах аммиака ударил в ноздри. Волна злобной, беспомощной досады подкатила к самому горлу, сжимая его тисками. Поймать бы этого урода, втолкнуть его мордой в эту лужу позора… Но сил, пустых и выжженных, как пепел, не было даже на это. Я просто, как загнанный зверь, побрёл на третий этаж, в свою клетку, в это каменное стойло. Парадокс этих советских пятиэтажек, этих бетонных коробок: зачем их вообще строили? Чтобы люди ютились, как тараканы в щелях, слыша сквозь тонкие стены каждый чих соседа, каждую ночную ссору, каждый сдавленный стон?
В квартире пахло одиночеством. Не просто пылью и затхлостью, а именно одиночеством — острым, физически ощутимым, как запах несвежего белья и остывшей пепельницы. Я машинально, почти не глядя, разделся, бросил прохудившуюся куртку на спинку стула и поплелся на кухню, чувствуя под ногами липкий, не мытый неделями линолеум. Холодильник, утробно урча, встретил меня скудным, почти пустынным содержимым: пара одиноких яиц, пузатая банка майонеза с засохшими подтеками, пакет кетчупа, свернувшийся в тугой комок. Из кухонного шкафчика, пахнущего старым деревом и тоской, я достал последний запас макарон — эти бледные, ломкие палочки, похожие на высохшие кости. Пока на плите, шипя и негодуя, закипала вода в кастрюле, я принялся жарить яйца — безвкусный, но хоть какой-то ужин, ритуал поддержания жизни в теле, которое уже давно забыло, что такое радость.
Для фона, чтобы заглушить гулкую тишину, я включил телевизор. По главному каналу, как по расписанию, шли вечерние новости. Я уже давно не вникал в их содержание — бесконечная череда массовых смертей, техногенных катастроф и политических склок не вызывала ничего, кроме горькой оскомины и чувства глубокого, всепоглощающего безразличия. Гораздо искреннее и человечнее были глупые видео с котиками, где жизнь еще сохраняла крупицы простой, неиспорченной радости. Диктор с застывшим, каменным лицом, словно робот, вещал что-то о ходе очередного громкого расследования, а я ловил себя на мысли, что пригорают яйца, и этот бытовой провал волновал меня куда больше, чем все мировые катаклизмы вместе взятые.
Чисто машинально, почти не чувствуя вкуса, я заглотил свою незамысловатую, пресную еду, словно проглатывая очередную порцию жизненной безысходности, и побрёл в комнату, гася за собой свет, окуная квартиру во мрак. Телевизор в зале, предательски яркий, я включил снова — просто чтобы заполнить давящую, звенящую тишину, что нависала тяжким грузом. На экране сменились новости пестрым рекламным блоком. Надоедливый, приторно-бодрый голос, похожий на скрежет пенопласта, принялся вещать о «новых жилых комплексах от «First Stone Construction: Доступный дом каждому!» — этих стеклянных гробах, встроенных в серое небо города.
Кому они доступны? — мелькнула в голове едкая, циничная мысль. — Только не мне. Не тем, кто навеки прикован к этому бетонному дну.
Махнув рукой, с чувством глубочайшей апатии, я выставил таймер на отключение и отставил пульт, этот символ иллюзорного контроля над реальностью.
И тут мой взгляд, скользя по привычным очертаниям комнаты, упал на гитару, забытую и покрытую тонким слоем пыли, прислонённую к стене в углу. Что-то давно я не брал её в руки, не чувствовал под пальцами шершавость струн. Возможно, виной тому была всё та же унылая, серая погода за окном, что высасывала все соки, убивая последние проблески творчества. Я взял инструмент, ощутив его прохладный гриф, и попытался подобрать аккорды, неуверенные и робкие. Зазвучало что-то минорное, тоскливое, мелодия потерянных надежд, и в память тут же полезли воспоминания, острые, как осколки стекла: первые выступления в школе, залитые потом ладони, оглушительные овации в переполненном актовом зале универа, первые наивные, но такие горячие надежды… А чего это я в музыканты не подался? Получалось ведь неплохо, по-настоящему. Душа пела, а не стонала, как сейчас.
Тошнота от собственных мыслей, от этого бесконечного самокопания, снова накатила, густая и удушающая. Я с силой, почти с отвращением, отставил гитару, и она, жалобно звякнув, снова умолкла. Я уткнулся в экран телевизора, где шёл какой-то забытый, потрепанный временем фильм, и сидел так, не двигаясь, пока сознание не начало уплывать. Уснул я, конечно, почти сразу, даже не добравшись до кровати, с головой, тяжелой от невеселых дум.
Мне приснился сон. Длинный, бесконечно тёмный коридор, уходящий в никуда, где единственным источником света было огромное, старинное зеркало в самом конце. В нём — моё отражение, но не сегодняшнее. Лицо, изборожденное глубокими морщинами, словно карта прожитой жизни, измождённое, с потухшим, пустым взглядом, в котором не осталось ни искорки. И этот старик — это я, но на двадцать, нет, на тридцать лет старше — вдруг заговорил моим же голосом, но хриплым, надтреснутым, словно скрип ржавых качелей.
— И ради этого ты прожил свою жизнь? Видишь, кем ты станешь? Одиноким, никому не нужным старикашкой, которого забудут еще до смерти…
Он осклабился почти беззубым ртом, и его смех, сухой и безрадостный, прозвучал, как скрежет железа по стеклу, заставляя содрогаться все существо.
Я дёрнулся, как от удара током, и проснулся. В комнате было тихо и темно — телевизор давно погас, погрузив все в бархатную, густую тьму. Сознание возвращалось медленно, обрывками, кусочками мозаики: кресло, сминающее одежду, скованная, затекла шея. Я потянулся, чтобы включить свет, но рука замерла в воздухе, парализованная внезапным, животным страхом.
В дальнем углу комнаты, где всегда лежал самый густой, непроглядный мрак, что-то шевельнулось. Не просто пошевелилось — оно вздохнуло. Там, где раньше была лишь пустота, теперь стояла высокая, худая, почти неестественная фигура в длинном, ниспадающем складками плаще. Её очертания казались слишком чёткими, слишком резкими для ночной темноты, будто вырезанными из самого полотна реальности.
Тишину, звенящую и хрупкую, разрезал спокойный, низкий голос. В нём звучала не просто тяжесть — в нем звенела тяжесть веков, бездна, поглотившая миллионы звезд.
«Ты ищешь смысл в мире, который его начисто лишён. Я могу его дать. Но будь осторожен: узнав его, ты уже никогда не сможешь сделать вид, что не знал».
Тень в углу плавно, без единого звука, отделилась от стены, сделав шаг вперёд, и холодный ужас пополз по коже мелкими иголками.