Тряпку я сменила в темноте, на ощупь. Сухую достала из-под подушки, где грела на себе всю ночь — так не промерзает, утром не надо прикладывать ледяное к телу. Мокрую свернула и положила в таз под кроватью. Завтра стирать.
Второй день. Всегда самый тяжёлый. Живот тянет с четырёх утра — тупая, ровная боль, как будто внутри что-то тяжёлое и горячее медленно поворачивается. Горячее — смешно, потому что всё остальное ледяное. Комната, пол, воздух. Часы-ходики за стенкой пробили пять. Елизавета Карловна ещё спит — храпит тонко, через нос, я знаю её храп лучше, чем свой.
Встать — значит ноги на пол. Доски некрашеные, ледяные. Чулки за ночь сползли к щиколоткам. Раз, два, три — ступни на дерево. Зажмурилась. Встала. Живот ответил — резко, будто наказал за то, что двигаюсь.
Комната: кровать, табурет, крючок для платья, осколок зеркала на подоконнике. Восемь рублей в месяц. В январе было шесть, Елизавета Карловна объяснила: «Наташенька, дрова». Я кивнула. Я всегда киваю, когда не могу спорить. В этом я мастерица — кивать и молчать. Мама писала из Вологды, что это хорошее качество для девушки. Мне кажется, это просто трусость, но маме я этого не напишу.
Умывалась в кухне. Вода в кувшине за ночь — не лёд, но плёнка, хрустнула под пальцем. Плеснула в лицо — дыхание перехватило. Четвёртая зима в Петрограде, и не привыкла. Каждое утро думаю: привыкну. Не привыкаю. Мыло серое, карболовое, щиплет. После него кожа стягивается так, что больно моргать. Подмылась над тазом — быстро, вода ледяная, руки дрожат, по ногам течёт, и надо успеть до того, как Елизавета Карловна выйдет из спальни. Она один раз увидела таз с розовой водой в коридоре. Посмотрела, помолчала и сказала: «В ванной, пожалуйста». Ванная — это закуток с жестяной лоханью. С тех пор я стираю там, а она делает вид, что у меня нет тела ниже шеи. У нас это взаимно.
Тряпки у меня четыре. Три сохнут, одна на мне. Когда-то я стеснялась — развешивать их у печки, мокрые, розовые. Теперь нет. Елизавета Карловна не смотрит, я не прячу. Мы обе знаем, что они там висят, и обе молчим. Так можно жить рядом — молча знать друг о друге всё и не произносить ни слова.
Перевязала свежую. Панталоны льняные, с завязками, мама прислала из Вологды осенью. Великоваты, но в эти дни даже лучше — тряпка сидит свободнее, не ёрзает. Чулки натянула, застегнула подвязки. Нижняя рубашка, кофта, платье тёмное шерстяное — второй год, манжеты подшивала дважды, в третий раз уже некуда. Пальто на ватине. Платок. Ботинки: левый просит каши, подмётка отходит, заклеивала клейстером, хватает на день. Перчатки вязаные, на правой дырка на указательном пальце. Палец прячу внутрь, он вылезает обратно. Это такая наша с ним игра.
Чай. Заварка — второй раз. Третий не имеет смысла, это уже горячая вода с воспоминанием. Сахара нет пятый день. В лавке Елисеева на Невском видела сахарные головы в витрине, рубль двадцать за фунт. Постояла, посмотрела, пошла. У меня жалованье — двадцать два рубля в месяц, минус комната, минус еда. Сахар — роскошь. Я пью кипяток, грею руки о чашку, и живот от тепла чуть отпускает. Минут на десять.
---
Хлеб.
Булочная на углу Литейного и Бассейной, без четверти шесть. Темно. Фонари горят через один — половину потушили, говорят, ради экономии. Очередь от двери до водосточной трубы. Считаю: тридцать два человека. Женщины. Одна с ребёнком, закутанным так, что видны только глаза — тёмные, сонные. Ребёнок молчит. Я заметила недавно, что в очереди дети почти никогда не плачут. Может, от холода. Может, уже привыкли. Может, понимают что-то, чего мы не понимаем.
Встала за женщиной в тёмном платке. Она не шевелится. Кажется, спит стоя. Я так не умею. Я на морозе не могу стоять неподвижно — переминаюсь, сжимаю кулаки, разжимаю, топчусь. Ноги мёрзнут первыми. Газета в ботинке промокла от снега, стала кашей. Потом мёрзнут пальцы. Потом — всё.
Живот. На холоде боль не проходит, а уплотняется, становится такой отчётливой, что я чувствую её форму — круглая, твёрдая, где-то внизу. Глаша говорила: «Наташка, ты ложись, грелку клади на живот». Грелка. Резиновая грелка стоит три рубля в аптеке Пеля. Три рубля — это мои дрова за неделю. У меня нет грелки. Я терплю. В этом я тоже мастерица.
Стою. Пересчитываю — тридцать два, тридцать пять, за мной встало ещё. Женщина в тёмном платке проснулась, обернулась. Лицо серое, губы обветренные.
— Давно стоишь?
— Только подошла.
Она кивнула, отвернулась. Я соврала — стою пятнадцать минут. Зачем — не знаю. Может, не хотела, чтобы она думала, что мы тут заодно, вместе мёрзнем. Может, просто привычка. Я вру мелко, по-бытовому, без причины. «Нет, не холодно.» «Да, уже ела.» «Нет, не больно.» Враньё лёгкое, как вздох — никому не вредит, но держит дистанцию между мной и всем остальным.
В семь открылась дверь. Очередь качнулась вперёд — все разом, одним телом. И замерла. Мальчик-приказчик вышел на порог, маленький, в фартуке, уши красные от мороза.
— Ржаной есть. По полтора фунта в руки. Белого нету.
Очередь загудела. Женщина впереди тихо сказала: «Господи». Не мне. Себе, или Богу, или никому. Я смотрела ей в затылок и думала: мне тоже хочется так — сказать одно слово и чтобы в нём уместилось всё.
Стояли ещё час. Два городовых прошли мимо — молча, руки за спиной. Один посмотрел на очередь, второй — нет. Я заметила, что городовые теперь ходят парами. Раньше по одному. Или я раньше не замечала.
Из-за угла, со стороны Невского, донёсся шум. Не крик — гул, как будто много людей заговорили одновременно. Женщина впереди повернула голову на звук, потом обратно. Не её дело. И не моё. У меня задача — хлеб.
Но шум не прекращался. Нарастал. Кто-то в конце очереди сказал:
— На Выборгской бастуют. Ткачихи вышли.
— А нам-то что, — ответили ему.
Правильно. Нам — хлеб. Я вернулась на пятки. Ноги затекли так, что первые шаги потом будут как по стеклу.
Шум стал ближе. Теперь я слышала одно слово, которое повторяли много голосов: «Хлеба!» Странно — мы тут стоим за хлебом молча, а кто-то идёт и кричит. Может, им тоже не дали вчера.
---
В начале девятого я стояла у прилавка. Мальчик резал буханку — хлеб тёмный, плотный, кислый. Полтора фунта. Я протянула деньги: двенадцать копеек. И ещё пять — цена поднялась со вчера. Вчера двенадцать. Позавчера десять. Я не спросила почему. Заплатила.
Завернула хлеб в тряпку, положила в карман пальто, ближе к телу — так не замёрзнет. Вышла.
На Литейном было непривычно. Людей больше, чем в восемь утра бывает. Шли группами, не поодиночке, и быстрее обычного. Две девушки — моего возраста или чуть старше — шли по проспекту в сторону Невского. Одна несла красную ткань, свёрнутую, прижимала к груди, как ребёнка. Вторая шла рядом, что-то говорила быстро, тихо — я не расслышала. Они прошли мимо, и я поймала запах: не духи, не мыло — хлопковая пыль, машинное масло, пот. Запах ткацкой фабрики. Я его знаю. Глаша так пахнет после смены, когда приходит ко мне, садится на кровать и говорит: «Наташка, ноги отваливаются».
Глаша. Она на Сампсониевской мануфактуре. Если ткачихи бастуют — значит Глаша тоже...
Я остановилась посреди тротуара. Кто-то толкнул в плечо, прошёл мимо, не извинился. Я стояла и думала: что делает Глаша прямо сейчас? Стоит у станка? Идёт по улице с красной тканью? Кричит «хлеба»?
Мне захотелось к ней. Не из-за забастовки, не из солидарности — мне просто захотелось увидеть её лицо. Её руки — красные, с трещинами на костяшках, она мажет их вазелином перед сном, я видела. Её привычку поправлять волосы за ухо, когда думает. Захотелось — остро, как будто в животе что-то дёрнулось. Не тот живот, который болит от месячных. Другой. Выше. Или нет — тот же самый, но по другой причине.
Я постояла ещё секунду. Потом повернулась и пошла домой. Хлеб в кармане давил на бедро, тёплый от моего тела.
---
Дома Елизавета Карловна сидела на кухне. Чашка, молчание, взгляд поверх очков.
— Хлеб?
— Ржаной. Полтора фунта.
— Слава Богу.
Перекрестилась. Я поставила хлеб на стол, развернула тряпку. Буханка парила — не от свежести, от разницы температур. Хлеб вчерашний. Или позавчерашний. Неважно.
Отрезала кусок, толстый, откусила. Кислый, плотный, тяжёлый. Но тёплый. Живот от тепла снова чуть отпустил. Или это хлеб. Или просто — дома.
— На улице шумят, — сказала Елизавета Карловна. Не спрашивая. Утверждая. Она не из тех, кто спрашивает. Она из тех, кто утверждает и ждёт подтверждения.
— Забастовка, говорят. На Выборгской стороне.
— Опять, — сказала она и отпила чай.
Мы сидели и молчали. За окном, далеко, гудело. Но кухня — это кухня. Свои звуки: часы, чайник, шаги соседей сверху.
Я думала о Глаше. О её руках. О том, что надо бы зайти к ней, но мне на работу к десяти, и лавка не ждёт. Ещё думала, что тряпку надо постирать до вечера, что в ботинок нужна новая газета, и что ходики Елизаветы Карловны отстают на три минуты — я проверяла по часам на Финляндском вокзале.
Ещё я думала: на Литейном сегодня что-то изменилось. Как будто воздух стал плотнее. Как будто город набрал вдох и не выдыхает. Но эту мысль я не додумала — допила кипяток, встала, вытерла руки о подол.
— Я на работу.
— Наташенька, не ходи по Невскому, — сказала Елизавета Карловна. — Там опять эти.
— Хорошо.
Соврала. Мне по Невскому ближе. И мне хотелось посмотреть.
---
*Двадцать третье февраля тысяча девятьсот семнадцатого года. Четверг. Через четыре дня царь отречётся от престола. Наташа об этом не знает. У неё болит живот, в левом ботинке каша из газеты, и ей хочется увидеть Глашу.*