Осень на хутор Подгорный пришла не шепотом, а стоном. Ветер с Мараморщины гнул сосны до хруста, срывал последние листья с осин, что белели, как кости мертвеца. Воздух густел смрадом овинов да прелой могильной землей. В хате Опанаса Коваля, на отшибе, у самого леса, где тропа тонула в омуте Черного Пруда, пахло страхом. Страхом и грехом. Год минул, как Прошка, парень с глазами зайца-подранка, от любви да отчаяния к Маричке, дочери Опанасовой, кинулся в тот омут. Самоубойца. По слову діда Савы, древнего, как скалы, пастуха, чей голос скрипел, как несмазанная телега: "Самоубойца - Богу не угоден, земле не мил. Не упокоить его. Выйдет. Захочет тепла, что отринул".


Опанас, хозяин, человек с лицом из дубовой коры и глазами - два потухших угля в пепле, зарубил топором на пороге зарубку. Не для памяти. Для оберега. "Без слова "Заходь!" - ни ноги чужой на порог! - рявкнул он Маричке, что сидела у окна, бледная, как лунь.- Слышь, дочка? Николи!" Порог стал чертой. Священной. Железной. За ней - живая хата, тепло печи. За ней - покой. Если не впустишь Того, Кто Стучится.


В канун Дедов, когда тени предков толпятся у окон, а небо плачет ледяной крупой, явился Он. Стук в дверь прозвучал не кулаком, а костью. Опанас, насторожившись, как волк, отодвинул засов. В проеме - путник. Бледный, будто мелом вымазанный. Одежда - чужая, городская, дорогая, но ветхая, как саван. Лицо - не старое, не молодое. Глаза… Глаза впивались, как два острых гвоздя изо льда.


"Ночлег, добрый человек, - голос путника лился, как мед, но с привкусом гнили. - Буря… Конь пал… Заблудился".


Опанас вглядывался. Холодок пополз по спине. "Чужак. Без призву - не гоже. Иди своею дорогою".


"Тату! - шепнула Маричка, подойдя. Глаза ее, большие, испуганные, смотрели на путника с жалостью. - Глянь, замерз зовсим, трясеться. Може…"


Опанас колебался. Взгляд чужака скользнул по девке, и в глубине этих ледяных очей что-то шевельнулось. Ненасытное. Хищное. Сердце Опанаса сжалось. Но вид дочкиной мольбы… "Хай буде… - проскрипел он. - Заходь".


Слово упало, как камень в черную воду. Чужеземец переступил порог. Тень его, невероятно длинная и густая, метнулась по стене, будто живая. Воздух в хате сразу стынул, запах печеного хлеба перебило сладковатой вонью тлена.


Вечер тянулся, как предсмертная агония. Чужеземец сидел у печи, не двигаясь. Не ел борща, где плавали дольки чесноку. Не взглянул на икону в красном углу. Маричка, стараясь разогнать страх, тихонько запела. Голос ее, чистый и звонкий, замер в тягостной тишине:


"Ой, ти, місяцю, світи ясний,

Світи на долину,

Де лежить козак прекрасний -

Чужая причина..."


Внезапно, из ночи, словно из самой преисподней, ей ответило. Сначала - как далекий вой ветра в трубе. Потом - яснее. Женский голос? Мужской? Не понять. Пел мертвец. Напев был похож на старую балладу, ту самую, что пели на Купалу, но изуродованную, вывернутую наизнанку. Слова вползали в хату сквозь щели, обволакивали, леденили душу:


"Не світи, місяцю, в домовині тісній,

Лежу я, парубок, у чорній глибині.

Не сниться дівчина з очима ясними,

Лиш черви сповили кістки мої білі.

Ой, холодно, холодно в воді стоячій!

Крові! Крові хочеться гарячої, палкої!

Хто ж мене покличе? Хто двері відчинить?

Без "Заходь!" увійшов - тепер моя воля!

Хату без при́зву - на домовину зведу!

Душу без сторожі – на вічну спрагу візьму!"


Маричка вскрикнула, зажав рот. Опанас вскочил, хватая топор. Это был мотив Прошкиной тоски! Но слова... слова были проклятием. Чужеземец не шелохнулся. Лишь уголок его рта дрогнул в подобии улыбки. Казалось, он знал эти слова. Наизусть.


"Чия то пісня?!" - рявкнул Опанас, обращаясь к тьме за окном. Ответил лишь вой далеких собак, да скрежет когтей по ставне. "Скр-р-реб... скр-р-реб..."


Ночь погрузилась в бездну. Вой стих. Скребенье замолкло. И вдруг - тишину разорвал стон. Жалобный, знакомый до боли. Голос из омута. Голос Прошки:


Опанасе... брате... холодно мені... ой, як холодно... Пусти... Прости..."


Сердце Опанаса оборвалось. Старая рана заныла. Он схватил топор, встал перед дверью, широко расставив ноги. "Іди геть, нечисте! - проревел он. - Не твоя тут путь! Не твоя хата!"


Но Маричка. Страх и старая вина, мука неразделенной жалости - все смешалось в ней. Голос из тьмы был таким живым! Таким страдающим! "Прошко?! - вскричала она, вскочив, в полубезумии рванувшись к двери. - Це ти?! Заходь! Иди сюди! Иди до мене!"


Роковое слово. Имя. Приглашение.


Дверь не распахнулась - ее вырвало с петель. В хату ворвался не ветер. Ворвался Смрад. Холод. И Тьма, принявшая форму. То, что было когда-то Прошкой, а теперь было гниющим костяком, обтянутым синеватой кожей, в лохмотьях тины. Глаза - две черные, бездонные ямы, полные ненависти и вечного голода. Рот оскалился в немом вопле. Это был Чужеземец, сбросивший личину. Это был Упырь.


"Хрестом його! Поріг! Держи поріг!" - прохрипел за окном голос діда Савы, как скрежет камня о камень.


Ад начался. Опанас, ревя молитву и проклятия, бросился на тварь. Топор со звоном ударил по костистому плечу, но будто по дубу. Упырь зашипел, отшвырнул его с нечеловечьей силой. Когти, длинные и черные, как корни мертвого дерева, впились Опанасу в грудь. Кровь - алая, живая – брызнула на почерневшие стены, на икону, на лицо окаменевшей Марички.


"Маришенько... кров... тепла..." - захрипело чудище, поворачивая к ней свою страшную голову. Слюна, густая и черная, капала на пол.


Опанас, истекая кровью, увидел связку чесноку у порога и кувшин со святой водой, припасенный дідом Савой. Последним усилием он швырнул воду в мертвое лицо. Раздалось шипение, как от раскаленного железа. Упырь взвыл, отпрянул к порогу. Опанас, собрав все силы, рванул его к черте. "За поріг, погане! Твоє місце - там!"


Тварь, шипя и корчась, переступила священную доску. В тот миг Опанас всадил ей в спину заостренный рябиновый кол, что валялся у печи для растопки.


Вопль. Не человеческий. Не звериный. Вопль самой преисподней. Тело упыря вспучилось, заклубилось черным дымом, смердящим серой и тленом. Оно не упало - оно рассыпалось, как труха, растворилось в ночи. Но его хохот, ледяной и торжествующий, и последние слова баллады повисли в воздухе, впиваясь в стены, в душу:


"Хату без при́зву - на домовину зведу!

Душу без сторожі - на вічну спрагу візьму!"


...Рассвет застал Подгорное в мертвом оцепенении. Хата Опанаса стояла, как разграбленная могила. Он сам лежал посередине, залитый кровью, едва дыша. Рваные раны на груди почернели. А Маричка... Маричка сидела на лавке у порога. Неподвижная. Лицо - маска безумия. Глаза широко открыты, но не видят. На губах, в уголках - запекшаяся алая пена. Она тихонько качалась и шептала. Сперва неслышно. Потом яснее. Напевом той самой баллады:


"...Крові! Крові хочеться гарячої, палкої!

Хто ж мене покличе?.."


Дід Сава, стоя на пороге, смотрел на нее. В его древних, выцветших глазах не было ужаса. Только бездна скорби, глубже омута. Он перекрестил окровавленный порог, потом - Маричку.


"Гріх самоубійства - вічна спрага, - прошелестел он, и слова его падали, как камни на мертвую землю. - А поріг без при́зву - брама для мерців. Ти його кликала, дівчино. Кликала по імені. Тепер... тепер він твій. Навіки. Бо кров його на тобі. І спрага його - в тобі. Підеш за ним. У темряву. У холод. У вічну пісню..."


Он повернулся и побрел прочь, в серый рассвет. А Маричка все качалась и пела. Ее голос, чистый и страшный, сливался с завыванием ветра, унося проклятые слова баллады через леса и долы - предостережение всем живым: не зови. Никогда не зови Того, Кто Стучится. Порог - святыня. Слово "Заходь- - ключ от бездны. А грех самоубийцы - это червь, точащий вечность, жаждущий тепла, которого уже никогда не дано утолить...

Загрузка...