Ходит дурачок по лесу,

Ищет дурачок глупей себя…


«Про дурачка», Гражданская Оборона


Люди молчали.

Все те, кто собрался этой ночью под крышей амбара сельского головы Куделада, не издавали ни звука. Замерли неподвижными истуканами, широким кругом обступив кривую, видавшую виды лавку, заботливо принесенную сюда парой молодцов.

Внимали.

Застыли крепкие бородатые мужи, заложив большие пальцы за поясные верви, хмурились. В их глазах, давно подернувшихся пеленой безнадежности, нет-нет да и полыхали пожарища прошлого. Помнили, они еще многое помнили из того, что слышалось им сейчас в хриплом, давно сорванном голосе говорившего. Того, кто восседал нынче в самом центре амбара прямо на земляном полу, заваленном остатками прелой соломы, будто намеренно не обратив внимания на принесенное сиденье.

Старик.

Могло показаться, что был он такой древний, что неведомо, как все еще попирал дороги сего несчастного мира. Частая паутина морщин, изрезавших вдоль и поперек узкое, лобастое лицо сказителя, добавляла добрый десяток лет, а седые ломкие волосы, растерявшие уже всю силу, забранные двумя косами по бокам на манер северных племен, лишь подчеркивали многие лета. Но то лишь на первый взгляд. Стоило чуть подольше задержаться, всмотреться в сказителя, и вот уже закрадывались мысли, что не так он и дряхл. Вон и желваки крепкие играют, и глаза темные глядят молодо, задорно, с вызовом. Да и в целом не кажется он рохлей. Годами никак не старше того же Куделада, а тот мужик еще ого-го! Телегу на горбу пронесет. А что мартовский грязный снег голову окрасил? Так то мы ж не ведаем, какие беды да горе на долю несчастного выпали. Чай, не от хорошей жизни подался в бродяги-вещуны.

Вон как бает, аж в груди щемит.


Многие лета прошли с тех времен переломных.

Многие, кто что-то помнил уж нежитью стали –

Плотью истлевшей блуждают меж мрачных курганов.

Нет им покоя отныне, вовек и не будет.


Сказ я вам молвлю, внемлите же добрые люди.

Притчу о том, как наш мир погрузился в пучину

Страха и боли. Как Лес, как приют для покойных,

Захлопнул проходы, отринув себя от живого.


Не стало дороги для тех, кто закончил путь в мире

В тот край, где ждала его Мара, даруя забвенье,

Не вхожи они в звенья предков, чтоб встать с ними рядом

И доброму люду опорою быть и подмогой.


И ходят теперь меж живых, кто землею не принят.

Их Пагуба злая толкает, безвольных, к насилью.

Алкают они плотью, кровью людской насладиться,

Хотя бы на миг ощутить радость жизни забытой…


Он пришел в урочище к вечеру будто из ниоткуда.

Сам.

Не приехал с попутным обозом, крепко защищенным ратниками. Не прибился к охранцам-наемникам или хотя бы охотнику-провожатому.

Один. Лишь в сопровождении щуплого, худого как жердь мальчонки годков осьми от роду, похожего на изможденного кузнечика. И впору было б хвататься за копья дозорным у ворот, чтобы порадовать сулицей черного колдуна, потому как любой знает, что за пределами селений по дорогам свободно бродить может лишь нежить поганая да умруны проклятые. Да только замешкались, замялись храбрецы, а там, глядь, старик уже и по деревне идет, спутника своего подгоняет-поторапливает, вот уже и разговоры с бабьем у колодца ведет да поклоны пращурам-истуканам бьет. И будто свой, словно всегда тут обитался. Махнули рукой дозорники, поворчали для виду друг перед другом да и скатились обратно с вала ко рву доигрывать незаконченный круг в «хвата». Пусть его, блаженного.

Обереги, опять же, над воротами не затрепетали, не забрякали, Пагубу не почуяли, значит, нет в пришлом зла темного.

Так и бродил меж изб да овинов незнакомец. Вглядывался в людей, рассматривал. Плелся за ним и малец, озирался по сторонам тусклым усталым взглядом, порой шмыгая плоским носом. Выглядел мальчишка оборванцем таким, что даже старик, его спутник, обряженный в жуткие, видавшие виды, грязные и измазанные невесть чем лохмотья, казался если не княжьим наследком, то уж никак не меньше зажиточного купчишки. Из тряпья на мальце были лишь пара намоток на чресла, срам прикрыть, да черно-бурые от засохшей грязи онучи. Хотя к чему они были неведомо, потому как лаптей юнец не носил и был бос даже несмотря на холодную уже осень. Неужто вот так по стылым дорогам и брел, бедолага? Неужто старик не мог выторговать аль наклянчить какую обувку?

И не было в мальчонке ничего приметного, если бы не тащил он с собой большую, чуть ли не с него ростом, промасленную тряпку, заботливо и тщательно перевязанную многими веревками. И так он крепко прижимал свою поклажу, так трепетно оберегал ее, что сразу было ясно — внутри спрятано самое ценное.

Когда стало смеркаться, и первые тусклые звезды рассыпались по темнеющему небу, старик и юнец незаметно куда-то пропали, да вновь так, что никто особо и не дернулся, не потревожился. Мало ли куда бродяжки прибились. Пока из амбара головы Куделада не послышался тихий переливчатый наигрыш гуслей.

Теперь-то стало разом ясно, что прятал под тряпицей мальчишка.

И народ со всей деревни как-то сам собой потянулся к широким воротам подворья деревенского головы. Шли парни и девки, старики, бабы и дети. Тихо, без спешки и гомона. Входили, вставали кто где, располагаясь в потемках амбара по углам, слушали тихий, вкрадчивый звук перебора натянутых жил.

Мальчик играл, усевшись прямо на подстеленную давешнюю тряпку, укрывавшую его драгоценные гусли. Закрыв уставшие, с бессонными синяками, глаза, мягко водил узкими грязными пальцами над инструментом, и каждый взмах рождал чудо. Его измазанные руки, порхавшие взад-вперед, казались чем-то чужим, ненастоящим по сравнению с чистой поверхностью самогудов, испещренной вязью дивных узоров, но кого это теперь могло бы потревожить.

Мальчик играл.

Рядом замер старик.

Пара молодцев по указке кого-то из старших сбегали, принесли лавку из ближайшей избы. Заботливо поставили рядом, не решаясь потревожить, нарушить льющийся перебор, робко отошли, растворились в толпе.

Отрок, слегка приоткрыв глаза, лишь коротко глянул на поднесенное сиденье и легко, почти незаметно, пересел. Его седовласый спутник же попросту плюхнулся на прежнее место мальчонки.

И заговорил.

Хриплый голос его, напевный и низкий, влился как ручеек в тихий поток мелодии гуслей, стал набирать силу, полниться.

И вот уже под сводами амбара бушевал бурный поток сказания.


Горе одно не приходит, беда любит свору.

Голову вновь поднимать стало черное племя –

Те, кто для Пагубы зло совершать были рады,

Кто ведогонь свой сменял на богатство и силу.


Воют ветра над погостами, что разорили.

Мертвые войском встают волей движимы черной.

Люд и зверье покидают родные пределы –

Место теперь там оплотам нечистым — Кощунствам.


С гибельной целью единой приходят в те стены

Пастыри мертвых, что здесь Умрунами зовутся,

Пагубыри златочахи, Ератники-воины.

Все как один обитаются в пагубных землях.


Распри князей…


Молчат крепкие юноши. Слушают.

Для них песнь старика не сказка, не байка, а жизнь. Иной и не знавали. С младых ногтей приучали отцы да деды не только к плугу и косе, но и к колу заостренному да кистеню верному, потому как верно пел седовласый, ох верно. По всем краям нет покоя мертвым, и каждый, кто усоп, может вернуться к себе в дом, дабы загрызть родных. Потому и сносят тела сразу подальше в лес, будто силясь старые обряды воскресить, да только тщетно все. Старшие говорили, что всякое пробовали супротив свежего покойника, уж и жгли, и рубили в куски и зверю дикому на съедение отдавали. Жутко ль видеть, как твоего родича, с кем ты с неделю назад на речку бегал, нынче мясницким тесаком разделывают? Да, жутко. Да только все лучше, чем потом он и тебя, и всех твоих братьев да сестер порвет. И ведь рвали, и не раз. А потому лучше покривиться, да исполнить. Пробовали, но не помогало. Все одно восставала нежить. Уж неведомо, от силы ли Пагубы или от чего еще. Уяснили с годами люди, что единственный верный способ — снести свежего мертвяка в ельник дальний да и пущай там бродит. Огородились частоколами да рвами глубокими от мира родного, что родным быть перестал.

Порой старшие баяли, что когда-то на Руси было так благостно, что любой мог и днем, и ночью по тропе-дороге идти, куда глаза глядят, и ничего б ему не было, коль в ладу с миром был бы. А еще говорили, что все меж собой так дружно да добро жили, что прийти можно было в любое урочище да там и остаться, что нечисть дикая, от которой нынче спасу нет ни в поле, ни в чаще, раньше все больше добрая была да до помощи людям охочая. Что не роща, то с попутником, что не полюшко, то с берегиней.

Брехали, небось.

Где ж то видано, чтобы вот так взять да сунуться за ворота и пойти, куда глаза глядят. Без витязей или дозора нос совать за частокол дело гиблое, не то что из края в край бродить. Или нежить, или нечисть сгубит враз.

Молчали юноши, стискивали крепко кулаки, топорщили гневно еще жидкие усы да бороды.

Старик продолжал.


Распри князей земли предков терзают нещадно.

Рвут, словно псы злые кость, друг у друга наделы.

Тяжесть венцов на челе затмевает рассудка призывы,

Что правдой зовется теперь, то давно стало кривдой.


Те, кто поставлен был предками весть род к величью

Вмиг позабыли заветы. Как будто слепые

Бьются они головами в гордыне спесивой

Словно бараны, сшибаясь на узкой дороге.


И недосуг межеумкам в роскошных палатах,

Ведать, что древние твари вернуться решили.

В самых глубоких темницах томились до срока –

Треснули стены, рассыпались прахом оковы.


То, что грядет…


Всхлипывают тихо бабы, утирают, не таясь, передниками слезы на щеках. Нелегка женская доля, хоть и трижды почетна. Немало довелось унести за частокол родных да близких и нет на душе покоя, потому как знаешь ты, что не найдут забвения усопшие, не возьмет их под руку теперь Яга, не уведет в Лес под крыло заботливой Маре. Не пополнятся ряды предков, не укрепится защита рода. Оттого, может, и чахнут, гниют истуканы пращуров в деревнях да острогах, оттого все реже молодые кланяются в избах в углы чуров да почитают обряды. Оно и понятно, они-то и не видывали заботы пращуров, не знавали действенности ритуала, не ощущали помощи от кружения домовой нечисти. Нет, сейчас, конечно, слад можно найти и с овинником, и с хлевником, да и кикимора-матушка нет-нет да и поможет, пособит, да только чуется, что год от года все меньше небыльники к людям тянутся, все больше запираются. И это ведь та нечисть, что испокон веку рядом, что пращурами ставлена да наставлена, а про тех, что за оградой, то и говорить не приходится. Даже полевички уж давно и пальцем не шевельнут, коль посреди покоса камень косу зазубрит. А уж полудницу встретить, так верная смерть.

И ведь казалось, уж без малого два десятка лет прошло с той беды великой, когда все устои порушились, пора бы обвыкнуть, смириться, а все же порой рука сама тянется погладить запечный идолок на лад в доме или пробормотать добрый шепоток в спину на путь-дорогу. Да что говорить, до сих пор так и делают. Потому как…, а вдруг поможет.

Ох, бабья доля. Нелегкая.


Каждый в амбаре думал о своем. Слова старика-вещуна, единственно верные, меткие, без промаха били в цель, находили брешь в обороне слушателей, проникали в самое нутро, вонзались в сердце.

И только дети, притихшие до поры от испуга да какой-то непонятной важности момента, еле слышно копошились. Им то что, отстоять странную забаву взрослых да нестись по домам. Завтра с первыми петухами вскакивать, дел полна котомка, а еще и поозоровать надо да хворостиной получить успеть.

Дети они в любую пору дети.

Кто-то сбегал и запалил несколько лучин и, о чудо, голова Куделад, известный ворчун и огнестрашец, не сказал ни слова, не разревелся голодным медведем, что сарай спалят и вообще, что за сборище тут устроили. Нет, промолчал. Лишь кивнул коротко, ладно, мол. И тени людей, неправдоподобно длинные, ломаные, заплясали по темным стенам амбара. Казалось, что немой хоровод гигантов-волотов зашелся вкруг, повинуясь дрожанию огоньков. И вторили этому танцу перелив гуслей и хриплый голос старика, создавая ощущение жуткого, страшного обряда.

Мальчишка стал дергать струны резче, сильнее. В мелодии появился надлом. Гусли то заливались смехом безумца, то рыдали печальной девицей. Жилы резали пальцы отрока, но он не замечал этого, раз за разом щипля, дергая, врезаясь в них. Старик же уже давно закатил глаза и вещал, раскачиваясь в такт своему голосу. Он то хрипел, то разрождался трубным басом, раскатистым, словно далекий гром.

И люди внимали.


То, что грядет, не запишут ни черты, ни резы –

Скрыто грядущее в дымке несбыточной дали.

Но помни былое, как предали мир лиходеи:

Встретишь очельника — сталью пронзи негодяя!


В сговор вступили двенадцать лжецов с одноглазой,

Сбили с пути ее, благо для мира сулили.

Лихо доверилась, чада ж двенадцать забрали

Во тьме их взрастили, тайно учили дурному.


Верили люди — очельник подмога и правда.

Но как пригрета змея на груди, так предали

Мир ведуны. Одноглазой запомни посланье:

Встретишь очельника — сталью пронзи негодяя!


Расходились неспешно, чинно.

Будто после тяжелого, но хорошего труда. На душе каждого селянина в этот поздний час было отчего-то тихо и покойно. Нечастые гости в урочищах сказители да гусляры, давно не странствует подобный люд по дорогам — ратный обоз с собой вряд ли возьмет, а торговцам платить накладно. Но не в редкой радости досуга было дело, а будто тронули мальчишка и старик что-то внутри каждого. Где надо успокоили, а где и растревожили то, что гнило, вытащили наружу.

Люди шли теперь по темным улочкам к своим подворьям, редко и тихо переговариваясь и, несмотря на уже кромешную ночь, не сильно-то спеша. Даже собаки, обычно верно отрабатывающие свою кость, а потому брешущие с вечера на каждого припоздавшего прохожего, затихли. Чуяли своим песьим чутьем, что негоже сейчас лаем воздух сотрясать.

Бродягам щедро отложили хлебов, поднесли завернутый в платок горшочек, еще исходящий паром, да добрую крынку сливок. Даже голова, прижимистый дядька, а все же оторвал от сердца отщип серебра. Махонький, но на долгую дорогу хватит. Может, мальцу лаптями разживутся, а то со дня на день распутица.

В благодарность за потеху их оставили ночевать прямо здесь, в амбаре, но как только последний селянин покинул нежданное обиталище, оба засобирались. Отрок деловито и сноровисто закутывал гусли в тряпицу и перетягивал веревки. Старик же складывал свежие гостинцы в небольшую драную котомку, что-то ворча себе под нос. Загляни какой зевака сейчас в амбар, то непременно посчитал бы незнакомцев безумцами, коль решили собираться прочь из селения да еще и в ночь. Туда, за частокол, где куда ни шагни, на мертвяка нарвешься. Поднял бы шум зевака, заверещал. Да только не было посторонних глаз рядом.

— Очень, очень замечательное сказание, — раздался голос из дальнего угла амбара. Был он тихий, вкрадчивый, но при этом таящий в себе нечто опасное. Как змея в траве.

Мальчонка от неожиданности вздрогнул и чуть было не выронил свои замечательные гусли, перепугался еще больше и в страхе прижал их к себе так, что где-то под тряпицей жалобно загудели жилы струн. Старик же не дернулся, даже не замер, продолжая укладывать пожитки. Он не глянул в ту сторону, откуда раздался голос, словно и не интересовало его вовсе, кто это решил задержаться в амбаре. Лишь скупо бросил сорванным голосом:

— Благодарю, боярыня. Нашего с Кривом собственного сочинительства.

Он кивнул в сторону мальчонки и тут же пришикнул на него. Чего, мол, застыл напуганным кроликом.

— Это просто чудесно! — подхватил голос с таким воодушевлением, будто ничего в своей жизни более прекрасного не слыхивал. Спустя миг из темного угла шагнула высокая статная женщина. Была она не то, чтобы громадна, но ростом могла бы поспорить с самым высоким мужчиной деревни, если не с княжьим витязем, куда, как известно, брали только богатырской стати. Одета была ночная гостья просто, но богато. По серебряным височным кольцам, по искусно вышитому узорами да оберегами сарафану цвета мокрого сена, по роскошной двурогой кике[1] никак нельзя было ожидать встретить такую особу в деревенском амбаре. Пусть даже и головы. Недалек был от истины старик, назвав незнакомку боярыней. Не из высоких, конечно, но при чине.

Мальчик, невольно спрятавшись за спину своего спутника, с испугом глянул на улыбчивое, сильно нарумяненное не по времени лицо женщины и на миг ему показалось, что вместо одного глаза проступило страшное бельмо. Отрок в ужасе весь сжался, зажмурился, часто-часто плюя себе через плечо и крутя свободным кулаком шиш, но тут же получил увесистую затрещину. Рука старика, все еще крепкая, быстро вразумила мальца, и тот открыл глаза. На него смотрело обычное лицо гостьи, не очень молодое, не очень красивое. Обычное. В голубовато-серых глазах читалась забота и легкая тревога — испугался, бедный мальчик? Узкие губы ее расплылись в широкой улыбке, от которой теперь даже вещуну стало не по себе.

— Это просто чудесно, — повторила боярыня и глянула теперь в упор на старика. — Вы ее рассказывайте почаще. Люди должны помнить!

Она вдруг ойкнула, полезла за поясок и выудила оттуда монетку, глянув на которую старик и малец ахнули. В руках женщина вертела полновесный серебряник. Да за такое богатство можно было взять если не военного коня, то уж телегу с клячей точно. Миг, и блестящий кругляш оказался на ладони у седовласого, после чего был бережно прижат его же пальцами.

— Это вам в добрый путь, — с какой-то жуткой нежностью промурлыкала гостья. — Очень, очень замечательное сказание.

Она улыбнулась еще шире, так, что уголки рта чуть ли не разъехались за височные кольца, и быстро вышла из амбара легкой походкой.

— Благодарю… хозяйка! — только и успел крикнуть в темноту старик и еще долго крутил в пальцах дорогой подарок.

Мальчик же, словно и не было ему никакого дела до свалившегося внезапно богатства, стоял, прижимая к себе гусли и глядя на заваленный жухлым сеном пол и прислушиваясь к себе. Казалось, будто теперь внутри него что-то ворочается. Нехорошее, недоброе.

Мотнул головой, отгоняя дурнину.

Пора было в путь.

Он давно привык к тому, что нежить никогда не трогала его и старика в дороге.


[1] Кика — женский головной убор.

Загрузка...