Говорят, было то во времена такие давние, что трава стояла выше коня, а звезды на небе висели так низко, что можно было достать рукой и спрятать за пазуху. Тогда еще не было ни Посемья, ни степей дымчато-синих, ни деревень под соломенными крышами. Был только туман, чернота, да тихий гул неведомого.

В том гуле разгорался первый Огонь — то Сварог ковал небеса. Он стоял один посреди пустоты: высокий, широкоплечий, с бородой, в которой искры шевелились, будто живые. Каждый его удар разносился по темноте, как весенний гром, и там, где падали искры с его молота, вспыхивали звезды. Он выколачивал путь солнцу, сшибал удары молний, поднимал над пустотой свод голубой, еще теплый от огня.

Но голое небо было Сварогу не в радость. Железный купол был надежен, но пуст, а он, как всякий мастер, знал: без узора ни один покров не согреет. Вот тогда и вышла к нему Мокошь. Не из огня, как он, а из сырой и теплой глубины. Ступила, и там, где коснулась, родилась мягкая, пахнущая земля, с комьями, полными спящих зерен. Волосы ее падали по плечам тяжелой волной, в них путались еще не родившиеся реки, на подоле платья висели капли будущих дождей. В руках она несла куделю, спутанный клубок возможностей.

— Куешь свод, Сварог? — улыбнулась Мокошь. — А кто под ним жить-то будет?

— Да будут, — пробурчало божество, стряхивая звезду с плеча. — Твои хлопоты. Мне бы железо охладить, да гром прибрать. Я стан дам, а ты полотно натяни.

И вынул Сварог из огненной наковальни странную вещь: ножницы. Не те, что нынче в руках у каждой пряхи, а другие, небесные. Лезвия их звенели, как тонкий лед по весне, а рукояти были теплые.

— Режь лишнее, — поручил Сварог. — Где нитка гнилая, обрежь. Где мертвая, отсеки. Место надо новым жизням, как на кузне: клинка не сковать, пока не соскреб старую окалину.

Мокошь поклонилась и приняла ножницы. Размотала свою куделю, взяла в руки веретено, повесила над пустотой стан и начала ткать. Сначала были нити бледные, как рассветный туман, то были дороги. Потом потянулись зеленые — травы и леса. Синие стали реками и озерами, желтые — будущими хлебами. И, наконец, самые капризные, самые блестящие и яркие. Нити человеческих душ. Мокошь пряла их попарно, то переплетая светлые и темные тени тесно, то ведя порознь. Где кому сколько, то был ее замысел, ее тайна. Одним она давала больше радостей, удач, теплых зим у печи. Другим — больше нужд, болезней и потерь. Но всякий раз старалась, чтоб в клубочке нашлось место обоим: и сладкому, и горькому, и дню, и ночи. И Доле, и Недоле.

— Не бывает пути, где только в гору, — шептала Мокошь, поддевая нитку острой костью. — Не бывает хлеба без солнца. Кто только светлого желает, тот тьму зовет.

Мара-Морена, ее темная сестра, сидела за спиной, в самом краю стана, где удлинялись тени. В ее волосах звенел иней, в ресницах лежал несметный снег. Она не ткала, лишь брала у Мокоши обрезки, старые нити, отжившие свое, и носила их в Навь, чтобы там жили воспоминания, пока о них кто-то помнит. Так появилась Правь — невидимый закон, в который вплетались Явь и Навь. Долгое время все было ладно. Мокошь резала лишь то, что отсырело, сгнило и отжило. Сварог ковал молнии, Перун швырял их в черную степь, будя громом сонную землю. Люди рождались, жили, умирали, и никто не роптал особо, ведь знали: у всякого своя Доля на станке, своя Недоля под порогом. Пока однажды Мокошь не оступилась.

Был у нее на станке клубок особый. Ниточка тонкая, тоньше паутины, но светилась так радостно, что даже Мара, мельком глянув, мягче стала. То была жизнь одного мальчика — не княжича, не великого воина, просто будущего певца. В его узоре было много смеха, немного тяжелых дорог, несколько зимних ночей, где слезы вперемешку с песней. Ничего особого, ничего великого, но чисто, ровно и ладно. И вот, когда Мокошь тянула его нить, рядом попался ей под руку обрывок черный, гнилой, пахнущий завистью и чужим плачем. То была отмершая ветка чьей-то Недоли, давно уж подлежащая отсечению. Мокошь сморщила нос, поморщилась, взяла Свароговы ножницы, и поспешила. Одним движением хотела срезать черное, да зацепила и светлое.

Зазвенел металл. Тонкая светлая нить отлетела в сторону, обрубленная на середине, не дотянувшись до многих своих будущих дней. Мальчик, что должен был еще петь у печей, жениться, ссориться на ярмарках, умер там, где и не думал — в самой молодости, под упавшим деревом в лесу. И все песни, что могли родиться, легли мертвыми зернами в землю. На миг Мокошь застыла, наблюдая, как по всему полотну мира побежали мелкие трещинки, и из этих трещинок вытекало нечто. Из обрезка живой, пахнущей будущим нити, перемешавшись с гнилым клочком чужой Недоли, родилось существо — худое и перекошенное, с одним блестящим глазом, второй глазницей темной, проваленной. Лихо Одноглазое. Оно сперва было малым совсем, как мышь. Посмотрело на ножницы, блеснувшие острием, и тонко засмеялось:

— А разве нельзя так всегда, матушка? — пискнуло Лихо. — Обрезать пораньше, подрубить покороче? Сколько ж веселых криков-то будет!

И существо запрыгнуло в полотно, как в бурьян. Пошло шарить меж нитей, выискивать те, что ярче, толще и сочнее. Где находило — там начинало шевелиться, подгрызать и и путать. Люди стали умирать не к сроку: один, только женившись, с телеги упал и шею свернул, другой, сидя у окна, подавился косточкой, третий, собравшись на войну, умер от пустяковой простуды. В узоре Мокоши появились нелепые, кривые обрывы и темные комки. Богиня не была слепа. Она видела, что натворила ее поспешность, и гневом вспыхнула, словно молния. Схватила она небесные ножницы обеими руками, хотела ударить по Лиху, припечатать его к полотну, да только увидела: оно в каждой нити. В каждом страхе преждевременной смерти, в каждом шепоте: «Почему я, а не они?» Отделить его не получится, не порвав всего. Тогда Мокошь позвала Мару.

— Сестрица, — сказала она, глядя в ледяные глаза, — я оступилась. Рука дрогнула, ножницы сделали лишнее. Не обойтись нам без того, что родилось. Но и не дать ему гулять беспрепятственно нельзя. Помоги мне спрятать сталь, из которой оно вышло.

Мара промолчала. Подошла к Реке Смородине, что текла по самой границе Яви и Нави, разделяя живое и отзвуки, и опустила в нее ножницы. Вода зашипела, почернела, поднялся туман. Небесное железо ушло в глубину, туда, где снуют забытые сны.

— Пусть лежат там, пока люди не научатся благодарить и за горькое, — прохрипела Мара. — А Лихо пусть ходит за каждым, кто только светлой доли требует, забыв про тень. В том его правда.

С тех пор небесные ножницы не видали неба. А Мокошь, глядя на людей, сказала:

— Слушайте, дети мои. Сейте, что вам по силе. Женщине нить, мужчине железо. Женщине веретено, мужчине меч. У кого руки к пряже, тем и мои песни. У кого к молоту, тем и Сварогово пламя. Кто захочет взять себе и то, и другое из жадности или из гордости, тот впустит Лихо в свой дом.

Шли годы, века, сменялись племена. Многие забыли, что было сказано на заре времен, но сама нить памяти жила. В былинах говорили о Лихе, что приходит к жадным. Старухи нашептывали девкам: «Не бери всю красоту себе, поделись с сестрой, а то Лихо одноглазое присядет на сундук, все добро перепортит». Но нашлись и такие, кто хотел не просто жить по узору, а сам узор переправить.

В глухом Посемье, под сенью лесов и под звоном кузниц, жил род, которому Сварог был особенно благосклонен. Мужчины оттуда рождались с твердыми руками и горячим сердцем, железо в их горнах шло, как тесто под ладонь. Клинки выходили звонкие, секиры ладные, а плуги верные. Люди шли к ним издалека, князья слали богатые дары, чтоб только те кузницы работали для их дружин. Однажды к старому кузнецу того рода пришел волхв. С бородой до пояса, с глазами, как углями копчеными, а в волосах его трава Нави перепуталась.

— Слава твоим рукам, мастер, — сказал волхв, переступая порог. — Твоя сталь держит удары. А удержит ли она судьбу?

— Судьбу? — кузнец усмехнулся, вытирая черные ладони о фартук. — Я железо гну, а образ моему делу дарует Мокошь. Что мне до ее станка?

— А если бы ты мог подправить то, что она иногда не досмотрит? — шепнул волхв. — Подрезать гнилое, не трогая живого. Снять лишнюю тяжесть с хорошего человека, переложить на того, кто зло творит? Люди б тебе цены не сложили. Молитвы бы тебе воспевали, как божеству!

Волхв развязал мешочек и показал осколок — черный, с тонкой светлой прожилкой. То был сломанный зазубренный кусок от тех самых небесных ножниц, что Мара когда-то утопила в Смородине. Как выбрал он его из воды, какими словами, то уж и сами боги не любят вспоминать. Старый кузнец глянул, и огонь в горне качнулся, потянулся к куску, как оголодавшая собака к кости.

— Сварогово железо, — выдохнул он. — И где же ты раздобыл его, волхв?

— Ох, не спрашивай. Скажу только: не для забавы. Я знаю слова, что будят в железе старую память, ты умеешь придавать ему форму. Вместе мы выкуем ножницы, что смогут помогать Мокоши. Исправлять то, что Лихо исказило.

Кузнец подумал о вдовице, что недавно лишилась троих сыновей в один год по нелепой случайности, о ребенке, утонувшем в бочке, о другом, задохнувшемся дымом. Сердце его ныло: разве справедлива такая доля?

— Если есть в кузнице дело выше меча, — сказал он наконец, — разве могу я от него уклониться?

И стали они ковать. Неделю огонь не гас в той кузнице. Железо пело и стонало на наковальне. Волхв нашептывал свои заклятия, рассыпая на лезвия травы Нави, кузнец сосредоточенно выстукивал форму. Искры летели такими стаями, что казалось, само небо опускается под крышу. Наконец, на закате седьмого дня, наковальня остыла. На ней лежали ножницы, едва ли не прекраснее небесных. Лезвия их блестели, как луна на заледеленом пруду, рукояти казались темными, но если всмотреться, в глубине темноты шевелились маленькие огоньки: то были еще не родившиеся Доли и Недоли.

— На, — выдохнул волхв, подавая их кузнецу. — Ты первый возьми и первый же испробуй.

— На ком? — спросил тот глухо, но старик молчал. У кузнеца в голове уже сложился ответ: у него был младший брат, всю жизнь ходивший под тучей, все валилось из рук, все мимо, одно горе за другим. Жена умерла, хата сгорела, дети болели. Хороший человек был, работящий, а судьба — сплошная Недоля. «Вот на ком и испробуем», подумал мастер. Они привели брата в избу, посадили под образом на лавку. Кузнец взял ножницы, и вдруг ему показалось, что между пальцами брата мелькнули нити. Одна толстая, черная, другая потоньше, светлая.

— Хуже уж все равно не будет, — прошептал брат, глядя с надеждой. И кузнец легким движением отщипнул кусок черной нити, стараясь не задеть светлую. Бракованный узел отпал, покатился по полу, вспыхнул и погас. В тот же день брат, выйдя из избы, впервые за много лет рассмеялся: на его дворе, сам собой, проклюнулся чистый звонкий родник! Болезни его детей стали отступать, в глазах мужчины загорелся огонь. Казалось, все получилось.

Кузнец вдохнул полной грудью:

— Слава Сварогу и Мокоши! Мы сделали доброе дело.

Он не увидел, как у самого порога нечто глазами скосило: обрубок черной нити, сброшенный на пол, не исчез, не растворился. Он, как дачный сорняк, дал побег, и выросло из него что-то мелкое, ощетинившееся, что пробежало крысиным хвостом по щели и шмыгнуло в чужой дом. Через семь дней дальний сосед, всю жизнь ходивший с ровной долей, ни особо счастливый, ни особо несчастный, попал под упавшее дерево и умер. На его похоронах кто-то шепнул: «Эх, не вовремя. Был еще так крепок», но кузнец в тот миг подумал про себя: «Ну, где-то убыло, где-то прибыло. Главное, брату полегчало». Вот только Лихо, что сидело некогда под небесным станом, почуяло: железо снова режет нити. Оно подняло голову, одним глазом глянув в сторону Посемья, и ухмыльнулось.

— Что же, людишки, снова играете в богов?

Сначала все шло еще сносно. Волхв и кузнец помогали тем, кто, по их разумению, «несправедливо обижен судьбой». У вдовы, лишившейся трех сыновей, родилось еще двое здоровых и крепких малышей. В доме больного ребенка вдруг остановилась хворь и земля больше не забирала малышей. На полях, что раньше выгорали, пошли густые хлеба. Но чем больше этот тандем резал темное, тем толще делались Доли тех, кого они касались. А обрубки Недоль, не растворяясь в Нави, летели по ветру, прицеплялись к тем, кто даже и не заслуживал. Где-то умирал мужик, в жизни которого до того не было особых бед, где-то девка ломала шею на ровном месте, где-то пожар забирал целую улицу. Узор Мокоши шел волнами: здесь светлое раздувалось пузырями, там темное опускалось свинцом. В конце концов, ножницы не выдержали. Там, где лезвия стыковались, пошла тонкая трещина. В очередной раз, когда кузнец решил срезать большой клочок чужой Недоли, ножницы хрустнули и разлетелись пополам. Один клинок впился в пол, другой ударился о порог и отскочил, да так, что пролетел сквозь стены, сквозь землю, сквозь корни и упал в глубину, в ту самую Смородину, из которой был взят когда-то зазубренный осколок. Река, почуяв старое железо, взвыла под землей. Вода поднялась, вышла из берегов, хлынула в долину. Полдеревни смыло, и виноватых, и правых. Кузнец погиб, не успев даже крикнуть, волхв исчез, будто его и не было. Кто-то говорит, ушел в Навь, кто-то, что Лихо забрало. Оставшийся половинчатый клинок залег под глинобитной стеной, забытый, но не умерший. В роде кузнеца остались только рассказы: что когда-то их прапрадед попытался взяться за «бабье дело», резать нити, и за то весь род поплатился. С тех пор в ту семью вошла примета: иногда рождаются мальчики с «тонким зрением», видят не то, что другим видно. И еще тихое, невслух сказанное проклятие: «Пока не придет тот, кто не захочет только светлого, не гнушаясь и темным, Лихо не отстанет от этого рода».

Годы прошли. Вода отступила, люди отстроились, выжили те, кому это было суждено. Сменились поколения. Половина старых сказок рассыпалась, как трухлявые пни, оставив лишь обрывки слов. Но глубоко под слоем земли, под корнями вековых дубов, все еще лежал остывший клинок. В нем дрожал отголосок первого небесного звона. А над ним, над землей, в Посемье, под звон молотов и свист северного ветра, рождались новые дети рода. С того и начались наши времена, когда один тихий парень с глазами, видящими больше, чем следует, решит сделать то, что когда-то не удалось его далекому пращу: не разорвать, а связать.

Загрузка...