Здравствуй, Тангейзер,
знаю, ты будешь злиться от того, что я называю тебя по старой твоей кличке, которой ты сам себя нарёк в далёкие школьные годы, но, поступив в университет, навсегда избавился от неё, однако пойми меня правильно: сейчас мне необходимо обратиться к тому человеку, каким ты был, будучи Тангейзером, а не к тебе сегодняшнему. Две недели назад я писал тебе, что больше не отправлю ни одной весточки. Ты знаешь, я не очень дружу с письмом. Мне трудно сочинить хоть пару другую строчек. Как только я сажусь за стол, беру ручку, подношу её к листу бумаги, мне становится скучно, смертельно скучно. Я чувствую некоторую обязанность перед языком, будто взращенный в нём столетиями (вернее, тысячелетиями) синтаксис убивает мою внутреннюю речь – ради того, чтобы она, наконец, стала стройной и архитектурной, чтобы она подчинилась тем незыблемым правилам, в которых действует письмо. Красота убивает жизнь. Я предпочитаю молчать или говорить, но только не писать. К тому же, письмо в наши дни – элемент минувшей моды, если не элемент архаики. Это ещё одна причина, по которой я обращаюсь к тебе по старой кличке. В те дни, когда ты был Тангейзером, люди ещё писали друг другу письма, и время, обретая тем самым известный вес и плотность, тонуло в словах; ведь в наши дни передать сообщение тому или другому человеку не составляет никакого труда – это дело мгновения, скачка, абсолютно незаметного и незначительного. Да, сегодня мир – это целостность, и подобная целостность только погубила мир.
Вот уже две недели я сижу в Мариенбаде. До сих пор не понимаю, зачем меня командировали в этот заштатный городок, где-то в Чехии, где-то в центре Европы. Когда-то Мариенбад был престижным курортным городом, но от престижа остались только ржавчина и развалины. Очень метафоричная картина. Или символичная. Мариенбад – это богом забытое место, и, знаешь, Тангейзер, в таком покинутом местечке я чувствую себя куда уютнее, чем где бы то ни было. Мариенбад трепетно удерживается на границе с забытьем. Эта граница ощущается всюду, на любой улице и в любом переулке. Даже в моём доме, в моей комнате – я ощущаю, как пространство обволакивает нечто чудовищное, вместе с этим бесплотное, поистине бесплотное, то, что вообразить практически невозможно и также невозможно назвать. Думаю, Мариенбад – это картина ничто. Ты спросишь, Тангейзер, как можно изобразить ничто? Ответом тебе послужит Мариенбад.
Здесь небо хмуро, будто покрытое пеплом, идеальный сообщник распада; с момента моего приезда ни разу не выходило солнце, я почти забыл, каково на ощупь солнечное тепло. Мариенбад вытравливает из меня память. Не то чтобы я начал забывать, но – из воспоминаний утекает, как газ, одухотворяющее их начало, которое и заставляет нас время от времени о чём-то вспоминать. Это трудно выразить, но представь себе, что память наша представляет собой нечто большее, чем просто пристанище воспоминаний. Каждый раз, обращаясь к памяти, в сознании человека возрождаются картины, полные ощущений, эмоций, мыслей. Воспоминание – только знак, но касаясь этого знака, нас затягивает в круговорот и ворох иных воспоминаний, таким образом, память наша жива, как живы мы – непостоянные в себе люди. В Мариенбаде всё иначе, и воспоминания мои становится лишь воспоминаниями, будто картинки и ничего сверх этого. Открытки, значки, изображения.
Моё состояние ухудшается – чувствительность изо дня в день истощается, теряя свою остроту и восприимчивость. Мир в Мариенбаде будто бы перестаёт быть проникновенным. Мир вечного созерцания, мир без смерти. Да, всё здесь настолько затхло и так безжизненно, что самой смерти уготована безрадостная судьба вечной жизни. Развалины – как капкан, клетка для смерти. Более того, я готов уверить тебя, Тангейзер, те развалины, о которых я говорил выше, являются не чем иным, как развалинами смерти.
Трудно писать из самого центра забвения, каким и является Мариенбад. Обитель молчания, здесь всякая речь превращается в агонию, направленную исключительно на саму себя, от чего возникает ощущение, что тело активно вырабатывает токсин, чьё действие направлено на само тело. Теперь я не понимаю, чего мне стоит бояться. Невозможно говорить о забвении голосом самого забвения, ведь так, Тангейзер? Голос забвения, должно быть, проистекает из самой глубины этой пустоты, само наличие голоса свидетельствует о присутствии у пустоты какого-то состава, какого-то тела, у которого есть сердцевина и есть желания, есть какая-то внутренняя жизнь. Согласись, ведь факт противоречия отсылает нас к миру, в котором возможно существование подобного противоречия. Ты знаешь, я плох в метафизике, из меня плохой философ (если и вовсе никакой), однако же, случившееся со мной в этом городе как-то изменило меня, и теперь я путаюсь в собственных реакциях. Со стороны я напоминаю себе куклу с определённым набором рефлексов, но кукловод исчез, а кукла продолжает движения, те же, в свою очередь, совершенно обезличиваются, лишаясь какого бы то ни было значения.
Несколько дней назад я узнал, что в Мариенбаде есть кинотеатр; ветхий и как будто бы бесплотный, с бесцветным фасадом и заклеенными старыми афишами окнами. Здание словно вычеркнуто из времени, обречено на вечность; это место, на самом отшибе, на окраине Мариенбада, знаменует собой пробоину в великом Хроносе. Круглыми сутками в этой киношке крутят один и тот же фильм. Он называется «Прошлым летом в Мариенбаде». Или «В прошлом году»… Я так и не разобрался с названием. Плёнка вся истёрлась, прочесть заглавные титры удаётся с большим трудом. Я посмотрел этот фильм. В первый раз, признаться честно, я ничего не понял. Я не понял сюжета. Я не понял истории. Фильм и я не сошлись, будто мы находились с ним в разных потоках. В следующий вечер, после работы, я снова пошёл в кино, в этот раз с твёрдым настроем понять, что же происходит передо мной на экране. И вновь провал. Я понял: я вижу только изображение. Этот фильм максимально обеднён. Он – только видимость. Это насторожило меня. Я помню, как ты объяснял мне отличие феномена от сущности, так вот, сущность от меня ускользнула; она была коварна и на редкость хитра. Я не мог себе позволить стать заложником видимости. Каждый вечер я стал ходить в кино, и однажды поймал себя на мысли, что это здание, этот экран, на котором беспрерывно показывают один и тот же фильм представляет собой дыру, которая затягивает в себя весь этот город, давно слипшийся со своим собственным образом и тем самым превратившийся в полый сосуд, стенки которого также исхудали и иссушились. Наверное, кинотеатр на окраине Мариенбада и есть та самая сердцевина пустоты.
Этот фильм заворожил меня. Тонкая мембрана, на которой высвечиваются потёртые фигуры и облупленные лица… Экран – это изнанка сновидения, скрытый полог, на котором разворачиваются обрывки того, что мы называем снами. Всё, что мы видим во снах – старая, изношенная плёнка, но разглядеть экран целиком мы не можем. Наверняка, ты оспоришь моё мнение, но я скажу: в Мариенбаде я понял, что сон имеет только одну плоскость, он как бы двухмерен, и именно поэтому экран от нас скрыт, потому он кажется не целым неразрывным полотном, а выступает вперёд пятнами, зияющими разрывами, и природой подобной видимости он ничем не отличается от спроецированных на него изображений со старой плёнки. Фрагменты укладываются на фрагменты, громоздятся друг на друга. Мы можем только догадываться о присутствии по сторону этого нагромождения идеальной плоскостной основы. Сон разрушает то, на чём он изображается; кино растворяет экран, и сияющая пелена, которая озаряет погружённый во тьму зал, на самом деле является бездной. Ошибкой будет представлять бездну как что-то наполненное неизбывным влажным мраком; напротив, бездна сверкает и зовёт нас. Она не пугает, но раскрывает человеку (в шаге от падения) его истинную природу, которая зиждется на желании того, что мир дать не может.
В последнее время мне всё чаще стал сниться загадочный отель, чьи холлы с поражающей красотой интерьерами совершенно пусты и безлюдны, и я медленно иду, привидением пересекая обезвоженные пространства, лишённые каких бы то ни было запахов, чувств, звуков. Меня окружает вакуум. Несомненно, это влияние Мариенбада. Я слишком много хожу в кино. Но, знаешь, Тангейзер, я так и не приблизился к загадке фильма. Он остаётся для меня просто фильмом. Ладно, если можно вообразить запертую шкатулку, описать её внешний вид, как следует рассмотреть, ощупать, взвесить; но в моём случае нет даже шкатулки. Как сказано в самом фильме: «плоскости без единой тайны». Как раз таки тайны нет в самом Мариенбаде. Отсутствие тайны само по себе таинственно. Тайна есть само движение к некоторой пустоте, неутолимое желание и крайнее недоверие к тому, что эту тайну якобы «развенчивает». Тайна и есть отсутствие. Глядя на эти исхудавшие постройки, бесплотные и бесцветные здания, по тону своему созвучные как бы скользко-зеркальному серому небосводу, по ту сторону которого будто тихо плывёт неизбывная дымка тянущегося прошлого, которое никак не может стать настоящим, я встречаю преграду в бесконечно возобновляющемся сомнении: неужели это всё? Тайна… Она закрыта, замкнута, обращена на себя. Как бы выразился ты, «вещь-в-себе». Тайна не может стать раскрытой, вот что я понял, Тангейзер. Достаточно оказаться в Мариенбаде, чтобы понять, насколько отличается язык своей праздностью в присущей ему страсти объяснить какое угодно явление и какое угодно событие. В языке лепится прошлое, строится сущность, воздвигается мир и время, в котором есть известная всем линейная схема, острой нитью пущенная с тех времён, как только человек раздобыл для себя палку, тем самым став первопроходцем цивилизации, и до наших дней, когда эта схема, одновременно открытая и спрятанная благодаря своей открытости, предлагает мне понять, что же всё-таки происходит. Пустота соблазняет больше всего, потому что именно она заставляет меня всё глубже погружаться в собственные мысли, где с каждым новым уровнем открывается всё более непроглядная и уходящая в безвестную даль бездна. Язык заплетается. Я ведь говорил, Тангейзер, я не люблю писать письма. Я пытаюсь объяснить то, что плохо поддаётся вербализации, если вообще поддаётся. Всё пусто, пусто, пусто. Язык умножает тайну и всё равно упрямо продолжает держать свою стать; язык не может позволить себе признаться в том, что его архитектура уже давно представляет собой руины; с другой стороны, любые руины язык обращает искусной постройкой; язык есть история, он сооружает историю, это безотказный и безостановочный механизм, работающий сам по себе. Прости, я отвлёкся. В конце концов, я говорил про сны, а меня понесло куда-то на обочину моих рассуждений. Ты говорил, Тангейзер, такова природа мысли – распространение, захват больших территорий, постоянное усилие достичь собственных границ, собственной периферии. В общем, все мои сны теперь как один. Отель, безлюдный, но не заброшенный – любой след человеческого присутствия начисто стёрт, выветрен; меня неизменно сопровождает голос, спокойный, сухой, размеренный, как бы бесстрастный, он будто рассказывает какую-то историю, но фразы совсем не связаны друг с другом, нить, благодаря которой обыкновенно повествование скрепляется в одно целое, рвётся с каждым предложением; мне стало казаться, что этот голос говорит сам с собой, пытаясь что-то вспомнить. Раньше я не запоминал сновидения; я знал, что мне что-то снилось, но секунды спустя после пробуждения моя память освобождалась от увиденного. В Мариенбаде всё изменилось, и постепенно, как мне стал сниться один и тот же сон (опять, опять, как этот фильм в старом кинотеатре – само здание, похоже, стало заложником этой картины), я начал запоминать его всё отчётливей и детальней, что немного напугало меня, но страх через некоторое время пропал.
Командировка обещает затянуться, но из-за этих снов (вернее, сна) всё валится из рук, работа не спорится. Я устал. Каждый вечер я возвращаюсь домой (конечно же, после просмотра фильма), и у меня не хватает сил даже заварить себе чашку кофе. Мучившая в юности мигрень вернулась ко мне. Ещё немного, и я стану похож на призрака. На работе уже несколько раз спрашивали по поводу моего самочувствия. Я отвечал, что всё в порядке, хотя чувствую, что недалеко до нервного срыва.
Думаю, некогда Мариенбад пережил какую-то катастрофу, энергии которой хватило, чтобы вытеснить город за границы времени. Размышляя над этим, я вспоминаю один из романов Стивена Кинга. Ты всегда сетовал на мой литературный вкус, и тем не менее у Кинга есть подходящий пример. Роман назывался «Лангольеры». Там описывается наш мир, который остаётся в прошлом, позади нас – он продолжает существовать в некоем обездоленном состоянии: краски тускнеют вплоть до полной бесцветности, еда теряет вкус и так далее. Короче, мир понемногу превращается в чёрно-белое кино. Таков мир, когда его оставляет настоящее. Таково наше прошлое. Ты с Кингом не согласишься, я знаю, но поверь, Кинг будто списывал с Мариенбада свой роман. Правда, в отличие от Мариенбада, мир в представлении Кинга, оставленный настоящим, всё же обречён на гибель. Смешно звучит, но Кинг весьма оптимистичен. Память моя тускнеет, лишается пульса. Да, пустота – это всё-таки клетка, причём очень надёжная.
Голос из сна, голос из ниоткуда; голос, который не имеет тела, и всё же говорит. Рано или поздно в этом отеле появляются люди, но их жесты безжизненны, их взгляды холодны и не выражают ничего, их тела – это статуи. Эти люди в аристократических нарядах представляют собой лишь часть интерьера, они ничем не отличаются от пустоты, что окружает их.
На одном из сеансов моё внимание привлёк человек, сидящий со мной в одном ряду. Не отрываясь, он смотрел на экран, но его поза показалась мне странной. Его тело было напряжено, будто готовое сейчас же вскочить с места и рвануть из зала; первое, что мне пришло на ум: этот человек чего-то боится, либо же остерегается того, что видит на экране; руки были сложены на груди, но я заметил, как крепко пальцы вжались в рукава куртки, будто через мгновение они изорвут ткань. Незнакомец не доверял тому, что видит на экране, более того, он чувствовал угрозу, которую несло в себе изображение. Оставалось только догадываться, что это могла быть за угроза. После просмотра я вышел из зала, а незнакомец продолжал сидеть на своём месте, продолжая смотреть на экран. Что он видел там? За свою жизнь я успел повидать разных людей, но никогда мне не попадались такие, как он. В чём-то безумные, одержимые, угрюмые и мрачные, о чём говорило их и без того красноречивое молчание и как бы уплотнённая, сбитая поза, будто в этом теле нет ни капли пластики и движения. Выйдя на улицу, я сделал глубокий вдох. Кругом комьями стелился туман, грязноватый и слоистый. В домах поблизости горели окна, похожие на множество маленьких глаз. Мне не хотелось идти домой так скоро, хотя я понимал, сколько мне предстоит работы; я и так задержался с отчётами, а бумаги продолжали скапливаться на моём рабочем столе, но я не мог сосредоточиться ни на чём, кроме собственных снов и этого злосчастного фильма. Он стал моей болезнью, наверное, самой тяжкой из всех, которыми я когда-либо болел. Снова эти лица, выглядывающие из темноты – даже не выглядывающие, а застывшие, ужасающие своим безмолвием. Речи неизвестного бесплотного голоса, как будто помешательство, рождающееся на экране, невидимыми путями передаётся каждому зрителю и ему приходится разделить свою судьбу с творящимся в фильме… А что там происходит? Мужчина рассказывает незнакомой женщине, как они встретились прошлым летом в Мариенбаде… или в садах Федериксбада… или ещё где. Мужчина говорит, что они условились встретиться в этом отеле ровно через год, чтобы женщина была готова дать точный ответ на его предложение… Эта была любовь? Пустое влечение? Но тогда как объяснить его действия? Женщина абсолютно уверена, что никогда не видела этого мужчину, тем более в каком-нибудь Мариенбаде или ещё где; она видит его в первый раз, но так или иначе поддаётся его речам… Я стоял перед зданием кинотеатра; надо мной сгрудилась беззвёздная, безмолвная ночь, и я не мог пошевелиться. Внезапно за спиной раздался голос, который заставил меня вздрогнуть. В первые секунды мне казалось, что это голос из моих снов, и всё моё тело оцепенело. Но потом ко мне кто-то подошёл. Я узнал в подошедшем человека из зрительного зала. Оцепенение спало, я приосанился. Меня поразило резкое изменение во внешнем виде незнакомца. Теперь он не производил впечатления безумца, а выглядел совершенно нормальным человеком; он положил сигарету в рот и закурил. Ты знаешь, Тангейзер, я не курю, потому я отказался от сигареты, которую мне предложил незнакомец. Он рассказал о себе. Не знаю, что его подтолкнуло завести со мной разговор, но, думаю, теперь это не важно, потому что после этого вечера я его больше не видел. Он оказался кинокритиком, работающим в одном английском издании. Он сказал, что всякий раз, когда хочет испытать собственное бессилие, он приезжает в Мариенбад и смотрит этот фильм. Я помню, он сказал, что такое с ним происходит уже четвёртый раз в жизни, и каждый раз он приезжал в Мариенбад. Про себя я подумал, что эта история отдаёт фальшью, но, разумеется, вслух эти мысли не озвучил. Критик продолжал. Он обожает этот фильм. Он испытывает к нему тайную любовь. При этом критик упомянул Ларошфуко. Да, Тангейзер, этот человек при мне упомянул Ларошфуко, ты оценишь это. Ты-то, в отличие от меня, читал всех этих французов, от которых меня обыкновенно клонило в сон. Как сказал Ларошфуко, говорил мне критик, настоящей любовью является та, что таится глубоко в нашей душе и остаётся для нас непознаваемой. Именно такой любовью он проникся к фильму. Вернее, фильм пробудил в нём такую любовь, и порой она затихает, но иногда даёт знать о себе приступами странных, ни о чём не говорящих воспоминаний. Критик рассказывал, что в обычный ситуации, касающейся других лент, ему не составляет труда что-нибудь написать о них, что-нибудь копнуть, добраться до сути. Иными словами, во всех остальных случаях движение его мысли центростремительно. Но «Прошлым летом в Мариенбаде» относится к совершенно иному разряду фильмов, и таких очень мало. Здесь любое движение искажается, внезапно меняет направление, и всякое рассуждение скорее отдаляется, чем приближается к какому-то центру, который можно назвать замыслом или целью; становится не ясно, тебя ли отбрасывает от центра, либо же сам центр постоянно смещается, меняет своё положение; ты теряешься и обнаруживаешь себя снова на периферии, вдалеке от искомой оси. Это центробежное движение – тебя постоянно выбрасывает вовне, ты всегда оказываешься в исходном положении слепоты и глухоты, будто пройденный путь тут же лишается всякой цели и толка. Такие фильмы, как этот, говорил мне кинокритик, ставят под вопрос само бытие мысли и языка, переворачивают проблемы письма и текста. Что получается? Я пишу о том, что пишу; говорю о том, что говорю; любая речь созерцает себя и только себя. Ты, должно быть, испытал бы большое наслаждение, поговорив с этим кинокритиком. Я же молча внимал его словам, практически не понимая, о чём он говорит. Думаю, он сам не понимал. Как и для меня, для него этот фильм представлял собой великую загадку, чья суть заключалась в отсутствии самой загадки. О да, Тангейзер, я знаю, ты в силах раскусить любую загадку! Попробуй раскусить и эту! Внутри меня уже всё вопит. Моё тело теряет силы. Меня захватывает Мариенбад, и мне страшно, что рано или поздно я стану его вечным горожанином, как сотни других его жителей, которые один в один походят на героев этого треклятого фильма. Заметьте, продолжал кинокритик, какие планы в этой картине берёт оператор, как неспешно камера двигается по пространству кадра, и происходящее благодаря своей неспешности, доходящее порой до полного омертвения, напоминает сновидение. Нет! Нет! Пусть бы он не говорил мне про сновидения! Он курил, и дым от сигареты взлетал и парил в сумеречном воздухе, рисуя гипнотические, завораживающие силуэты. Сновидение – это как бы имитация письма. Понимаете, о чём я говорю? Я отвечал, что понимаю, и машинально кивал головой. Вы думаете, в Мариенбаде действительно между главными героями что-то произошло? Я ответил, что герой сам не знал, в Мариенбаде было это или нет; женщина либо ничего не помнила, либо делала вид, что не помнила, либо же относилась к рассказам этого незнакомца как к какой-то игре. Критик отметил, что я внимательный зритель. Он, конечно, не знал, что я почти каждый вечер посещаю этот кинотеатр. Я думаю, сказал критик, что этот фильм выступает доказательством самодостаточности искусства как такового. Произведение можно сравнить с пустым, закупоренным сосудом, внутренние стенки которого все обставлены зеркалами. Кино лишь указывает на острую нехватку реальности и пытается эту нехватку компенсировать. Я что-то пробубнил в ответ и сказал, что пора бы возвращаться домой. Критик со мной согласился, и мы отправились на трамвайную остановку. По дороге мы молчали. Через три станции критик вышел и исчез в темноте, будто он мне привиделся. Будто с самого начала он был фантомом, рождённым моим пошатнувшимся сознанием.
Надеюсь, я скоро покину этот город, Тангейзер. Я помню, как ты рассказывал о городах, которые описывал в своих новеллах Лавкрафт, и этого пересказа было достаточно, чтобы во мне просыпался неподдельный ужас при каждом упоминании поселений, подобных Инсмуту или Провиденсу… (далее зачёркнуто; неразборчивый почерк) …только сейчас я задумался над смыслом подобного названия. Providence. Провидение. Город, в котором царствует провидение; у провидения нет ни направления, ни однозначных трактовок; провидец только поддаётся захватившим его видениям – будущего, прошлого, настоящего, – но в любом случае для обычного человека они остаются невидимыми. Мариенбад в этом ключе во многом похож на Провиденс. Здесь царствует невидимое, провиденциальное – тайное и непереводимое на нормальный, живой язык. Провидец говорит о грядущих событиях, будто они уже произошли; время разворачивается вспять, и человек словно бы лишается воздуха в попытках понять, что же на самом деле он видит и чувствует; провиденциальное как бы разрывает время, изымает у него одно из звеньев, и таким образом время сжимается и растворяется. Поднимается ветер, начинает гнать листву по пустынному саду; пространство словно бы остеклённое и застывшее. Так застывает свет в любом из прозрачных стёкол. Мариенбад, конечно, пугает не своим внешним видом, но чувством какого-то другого, чужеродного присутствия. Это чувство умершей смерти. Поверь, Тангейзер, это страшный город. Он оказался пленником выдумки, его заключили в герметичный сосуд, внутренние стенки которого облицованы зеркальными плитками, и так, упадок, захваченный бесконечной серией отражений, не в силах достигнуть своего апофеоза в виде полной, безвозвратной гибели. Исчезнувший без следа, Мариенбад будто стал монументом ничто. Такими монументами стали все города, руку к описанию которых приложил Лавкрафт. Среди всех своих вымышленных чудовищ, он оказался самым страшным чудовищем, потому что в своих текстах он обессмертил смерть, а города поместил в вечность, что равносильно тому, как если бы он поместил их в забвение. Старый, истрёпанный фильм, без перерыва крутящийся в забытом всеми кинотеатре – как бы сердце Мариенбада, сообщающее вечному городу мерный и монотонный пульс. Я слышу его, Тангейзер, слышу очень хорошо и отчётливо. Память в Мариенбаде только набор воспоминаний, как бесполезная коллекция марок или открыток; а язык превращается в забытые и врезанные в сухие камни и стены письмена, которые теперь уже никто не сможет прочесть.
На этом всё, дорогой Тангейзер. Сейчас я выключу свет, лягу в постель и вновь окажусь в шикарном, богатом отеле… Пустом, безлюдном. Тебе же снились когда-нибудь кошмары, Тангейзер? Теперь я даже не знаю, какой кошмар самый ужасный. Вечность – это кошмар, Тангейзер, но до той поры, пока ты осознаёшь это. Первые минуты сознания – это кошмар. Ладно, моя рука уже устала и дрожит, и строки плывут. До встречи –
твой, Рене
19.10.19…