Да простят меня все, кто посчитает, что не надо было передавать бумаге эту историю, которая, наверняка, не должна была выйти за рамки нашего семейного круга. Пусть простят и незнакомые, и те, кто догадался, о ком речь, хотя ничье имя, кроме Назара, я не упоминаю. Но молчание, которым мы многие годы пытались прикрыть эту рану, оказалось ненадёжной повязкой. Тишина не залечила, она законсервировала, и теперь история просится наружу — не для суда, а для какого-то последнего, проясняющего вздоха.

Назар был первым мужем моей мамы и ближайшим другом моего отца. Вместе они, на паях, держали водяную мельницу на окраине Екатеринодара — города, который уже начал отучаться от своего казачьего имени, но в окрестных станицах по-прежнему жил по своим, неторопливым и твёрдым законам. Мельница стояла на отшибе, у тихой, но сильной речушки. Её огромное, почерневшее от вечной сырости колесо с ленивым скрипом вращалось из года в год, перемалывая не только зерно, но и само время, измеряя его ритмичным плеском воды и глухим гулом жерновов. Этот звук стал мелодией их мужской дружбы — шумный, монотонный, надёжный. После скоропостижной смерти Назара мой отец, движимый ли чувством долга перед паем, который не должен был уйти на сторону, или перед вдовой, оставшейся без кормильца, а может, по велению давно таившейся в сердце тихой привязанности, сделал маме предложение. Так он женился на дружней жене, став моим отцом. Но усопший, удивительным, жестоким и необъяснимым образом, не ушёл. Он остался в нашем доме как тень, как альтернативная реальность, как муж, отец и друг, но друг, превратившийся в непримиримого, бестелесного соперника, чьё присутствие ощущалось в пространстве острее, чем запах полыни или звук дождя по жести.

Всё моё детство было отравлено этим призраком. Наш дом, просторный, с толстыми глинобитными стенами, всегда хранил прохладу даже в зной. Он пах тёплым ржаным хлебом из собственной печи, сушёным яблоком и чабрецом, развешанным под потолком, и едва уловимой, въевшейся в дерево сыростью от близлежащей реки. И в этой, казалось бы, уютной и прочной крепости между мамой и отцом то и дело вспыхивали не громкие ссоры, а тихие, затяжные, как осенний туман, размолвки. Их причиной всегда был он — представившийся Богу Назар, чья незримая фигура вставала между живыми плотнее любой стены, отравляя воздух немым укором, невысказанной обидой, сравнением. Сейчас, став взрослой, я ловлю себя на мысли: а может, это и не случайно? Все великие души, святые и мученики, обретают подлинную силу и начинают своё служение лишь по окончании земного пути. Но Назар не был ни святым, ни мучеником — он был простым смертным, одним из многих. Ему было двадцать пять, когда он взял в жёны мою маму, семнадцатилетнюю казачку с лицом, как полуденный мак, и тяжёлой, шелковистой косой, опускавшейся ниже колен. Говорили, он был статным, высоким, с широкими плечами и осанкой, что выдавала в нем природного наездника. И один лишь его лихой, беззаботный вид покорил её девичье сердце. Умер он бездетным, после семи лет брака, оставив после себя лишь легенду, миф, который со временем только набирал силу, как хорошее вино в тёмном погребе.

— Мама, а он правда был таким красивым? — спрашивала я в детстве, когда мама, дождавшись, что отец уйдёт на мельницу или в поле, приоткрывала дверь в своё зачарованное прошлое. Её лицо в эти минуты преображалось, мелкие морщинки у глаз разглаживались, взгляд становился прозрачным и устремлённым куда-то вдаль, за стены дома, за горизонт.
— Не было ему подобных на всем белом свете, — отвечала она тихим, словно бы извиняющимся голосом, в котором звенела какая-то особая, дремавшая до поры струна. — Он был неповторимый. Такого второго Бог не создавал.

И тогда начинался священный ритуал. Она подходила к большому дубовому сундуку, стоявшему в дальнем углу горницы. Этот сундук, обитый по углам жестяными накладками, был её приданым, её маленьким царством. Скрип массивной откидывающейся крышки звучал для нас с братом как завывание ветра в сказочной пещере, полной сокровищ. Из-под аккуратно сложенных холстов, выцветших ситцев и пуховых платков она с нежностью, граничащей с благоговением, извлекала единственное реальное доказательство существования Назара — потрескавшуюся фотографическую карточку. Это была толстая картонка с облупившимися краями. На ощупь она была шершавой и прохладной. Внизу, чуть выцветшей, но ещё читаемой вязью, значилось: «Фотографiческое ателье Метельникова Ренессансъ. г. Екатеринодаръ». На сером, чуть рябом от времени фоне, рядом с гротескным, пышным вазоном, в плетёном кавказском кресле сидел молодой человек. Щегольские усы, закрученные стрелами кверху, придавали лицу выражение одновременно гордое и немного насмешливое. Обе руки в белых, накрахмаленных обшлагах покоились на эфесе казачьей шашки, зажатой между колен. Из-под традиционной папахи на высокий, чистый лоб спадал лихой, тёмный чуб. Он смотрел не в объектив, а куда-то поверх него, в своё собственное, теперь уже вечное будущее, и этот взгляд, полный спокойной уверенности и какой-то внутренней усмешки, завораживал и гипнотизировал нас.

Мамины рассказы, подпитываемые этим застывшим образом, наполняли наши с братом детские сердца пьянящим, головокружительным восторгом. В нашем наивном восприятии Назар кристаллизовался в эталон: он был героем всех былин и сказок, разом, воплощением красоты, силы, безупречной справедливости. Защитник сирых и убогих, грозный и беспощадный мститель за любую обиду, щедрый благодетель, чья рука никогда не оскудевала. Мы готовы были сутками, затаив дыхание, слушать эти явно приукрашенные, обраставшие новыми чудесными деталями истории. То Назар одним прыжком со скачущего коня выхватывал из бурлящего потока тонущего щенка, то гулким окриком останавливал дерущихся на свадьбе пьяных казаков, то отдавал последний рубль вдове, а сам шёл пешком за двадцать вёрст. Его мифическая фигура полностью вытеснила из нашего сознания сказочных богатырей. Она разжигала в детских душах смутное, но жгучее желание поскорее вырасти и стать такими же — безупречными, легендарными, заслуживающими таких же преданных, почти религиозных воспоминаний.

И всегда, всегда находился предатель в этой идиллии. Бывало, за этим тайным действом нас заставал врасплох отец. Он входил неожиданно, без стука, пропахший острым запахом свежемолотой муки, степным ветром и конским потом. Его большие, работящие руки были исцарапаны, на липком от пота лбу прилипла тёмная прядь волос. Мама, не суетясь, но с поразительной, отточенной годами быстротой, заворачивала священную карточку в мягкую, выцветшую тряпицу — бережно, будто укалывала или пеленала младенца, — и прятала её в недра сундука. Крышка захлопывалась с глухим, финальным стуком, звучавшим как приговор. Отец ничего не говорил. Он медленно, с какой-то усталой торжественностью, снимал запылённый картуз, вешал его на гвоздь у двери и тяжело, будто валился с ног, опускался на лавку у печки, всегда холодной летом. Доставал из пачки серой бумаги щепоть самосада, скручивал толстую, неказистую цигарку долгими, привычными движениями. Зажигал. И тогда начиналось самое тяжёлое — его молчание. Он курил, уставившись в одну точку на потрескавшемся глинобитном полу, а сизый, горьковатый дым вился вокруг его неподвижной, словно окаменевшей фигуры, обволакивая его, словно саван или пелена. Это страдальческое, угрюмое молчание не было пустым. Оно было плотным, вещественным. Оно давило на стены, нагоняло тоску, делая воздух в комнате вязким и трудным для дыхания. Оно могло длиться часами, днями, а то и неделями, нарушаясь только самыми необходимыми, отрывистыми фразами. Мы с братом, затаившись в углу, прекрасно понимали: причина — он, Назар. И наше детское сердце, уже преданное культу призрака, наполнялось жгучим, несправедливым возмущением именно к отцу. Как можно сердиться на разговоры о таком прекрасном, таком идеальном человеке? Как можно быть врагом светлому, почти святому призраку? Наша детская логика отказывалась понимать эту мучительную ревность живого к мёртвому.

Так, странным, нелепым и глубоко травмирующим образом, отсутствующий десятилетия назад человек продолжал сеять раздор. Всё моё детство было окрашено в три основных цвета: скорбное, угловатое, гнетущее молчание отца; тихие, украдкой льющиеся, солёные на вкус слёзы мамы, которые она вытирала краем фартука; и всесильное, невесомое, но абсолютное влияние покойного, нависавшее над домом, как грозовая туча перед долгим, изматывающим дождём.

Говорили, с Назаром мама жила безоблачно счастливо. Трудно, конечно, представить себе семь лет абсолютного, беспрерывного счастья, и я теперь отлично понимаю, что она неизбежно поэтизировала прошлое. Ведь оно, утраченное, всегда кажется сердцу лучезарным и непорочным. Но, видимо, жили они действительно ладно, душа в душу. Единственной их незаживающей, саднящей раной была бездетность. Медицина и знахарство начала века, все эти травы, заговоры и паломничества к святым местам, оказались бессильны. В своих тайных беседах с нами мама, понизив голос до доверительного шёпота и с горящей, фанатичной верой в глазах, объясняла это высшим промыслом. Она говорила, что таким, как Назар, сам дьявол лично мешает оставить потомство на земле, ибо страшится множить породу своих неукротимых врагов. Она была свято убеждена: семь — число сакральное, и к его исходу Господь обязательно бы смягчился и свершилось бы чудо. Но семи лет не минуло, как на мельнице, этом общем детище, случилось непоправимое. Он скоропостижно скончался, в расцвете сил, в тридцать два года, от апоплексического удара, как тогда туманно называли инсульт, а может, и от разрыва сердца — теперь уж не узнать, не было тогда в станице ни патологоанатомов, ни толковых врачей.

— Я случайно проходила мимо окна, — рассказывала мама в особенно откровенные минуты, и взгляд её уплывал в туманную, зыбкую даль прошлого, теряя всякую связь с настоящим. — Был ясный, солнечный день, около полудня. И я увидела вдали, на дороге, что-то похожее на медленную, растерянную толпу. И хоть ничего разобрать было нельзя — ни лиц, ни того, что несли, — у меня вдруг подкосились ноги, и я рухнула на пол в предчувствии беды, чёрной и беспросветной. Я не ошиблась. Они, наспех связав из двух жердей и полушубка носилки, на своих плечах принесли моего Назара, хотя рядом, ступая по пыли, шла пустая телега. Так его уважали, так не хотели трясти его бездыханное тело по ухабам. Горевало, говорят, всё село от мала до велика, плакали не только бабы, но и суровые, видавшие виды мужики. А больше всех убивался, просто выл от горя его закадычный друг — ваш будущий отец. Он упал на свежий, пахнущий сырой глиной холмик, вцепился в неё пальцами и рыдал, как малое дитя, пока его, обессиленного, не оттащили силком соседи…

Спустя полтора года, отмеренных, видимо, для приличия траура, папа сделал маме предложение. Она, после недолгого раздумья, согласилась. Родились мы с братом, погодки, два крепких, здоровых ребёнка. Мама полностью, без остатка отдалась нам, хлопотам, дому, хозяйству. Но свой тайный алтарь, возведённый в глубине сердца, она не разрушила, не посмела и, думаю, не смогла бы, даже если бы захотела. Тяжесть наслаивающихся годов не размывала, а, наоборот, спрессовывала её воспоминания в некий твёрдый, увесистый кристалл — камень, который она носила за пазухой. И его острые грани царапали изнутри при каждом неосторожном движении души. Она прекрасно понимала и даже ценила отца: добропорядочный, честный до щепетильности, работящий как вол, истинно богобоязненный человек. Но все эти его негромкие, настоящие, проверенные годами достоинства разбивались вдребезги о несокрушимую скалу её памяти, как волны прибоя о гранитный утёс, лишь оставляя на нём следы солёной пены. Эта потусторонняя, верная до фанатизма любовь жены медленно, день за днём, капля за каплей, разъедала душу отца, выгрызала в ней глубокие, кровоточащие язвы. Но тогда, в пылу нашего детского обожания мифа, мы были всецело на стороне мамы, не понимая и не желая понимать масштаба его тихой, ежедневной личной катастрофы.

Однако наше ослепление длилось недолго. Подростками, лет в четырнадцать-пятнадцать, мы вдруг, почти одновременно, прозрели. Это было похоже на внезапное падение пелены с глаз. Мы увидели в отце не угрюмого, несправедливого тирана, отравляющего мамины светлые воспоминания, а глубоко несчастного, измученного, одинокого человека. Вечного труженика, чья безграничная, молчаливая преданность семье вознаграждалась жалкими крохами внимания и тепла по остаточному принципу, почти как милостыня нищему. Без всякого сомнения, он заслуживал неизмеримо большего — не только как наш кровный отец, но и по своей простой, человеческой сути. Мы начали замечать то, чего не видели раньше: как он горбится, возвращаясь с мельницы, как потирает натруженной ладонью поясницу, застыв на пороге; как вздыхает, глубоко и безнадёжно, услышав из соседней комнаты наш с мамой приглушённый шёпот; как его глаза, обычно ясные и строгие, тускнеют и заволакиваются влажной пеленой обиды, когда его взгляд случайно скользил по заветному сундуку. В этой его сгорбленной спине, в этом покорном, привычном вздохе читалась целая эпопея немого страдания, целая жизнь, прожитая в тени другого, более яркого, хоть и неживого солнца.

Тогда-то мы с братом, будто сговорившись, без лишних слов, совершили резкий, бесповоротный переворот. Если раньше мы, как щенки, жались к материнской юбке, бросая на отца исподлобья злые, непонимающие взгляды, то теперь мы вдруг ополчились на неё, объявив себя защитниками поруганной справедливости. В отсутствие папы (при нём имя Назара было строжайшим, нерушимым табу, наложенным не словом, а всей атмосферой угрозы его молчания) мы начинали свои жестокие, бестактные выпады. Со свойственной юности прямолинейной, тупой жестокостью и уверенностью в своей абсолютной правоте, мы старались принизить, осмеять, развенчать, растоптать её святыню.

— Если бы он был таким уж хорошим и угодным Богу, Господь дал бы ему детей, — горячо и самоуверенно, с пылом новообращённого инквизитора, убеждала я маму, чувствуя, как праведный гнев распирает мою грудь. — А Господь распорядился иначе. Он не дал. Значит, была причина. Бог всегда прав, его решения не оспариваются. Так что выбирай, мам, и выбирай сейчас: или ты со своим ненаглядным Назаром, но тогда — без нас. Или ты с нами, с нашим живым, настоящим отцом. Третьего не дано.

— Какой у меня выбор, дочка? — отвечала она тихо, негромко, и все её лицо, обычно оживленное, казалось вдруг постаревшим на десяток лет, сморщившимся, как печёное яблоко. Глаза теряли блеск и становились пустыми, бездонными. — Нет у меня выбора. Он его не оставил мне. Он ушёл и забрал с собой всякую возможность выбирать. Я уже всё выбрала когда-то, и теперь это навсегда.

— Тогда полюби, наконец, папу! Полюби по-настоящему! А то… а то и мы тебя разлюбим! — выкрикивала я уже в исступлении, не видя эффекта от своих слов, но от этого становясь лишь злее.

— Я люблю вашего отца… — шептала она почти неслышно, как бы оправдываясь не перед нами, а перед кем-то незримым. Потом резко отворачивалась и уходила в сени или на кухню, беспомощно вытирая мокрые, покрасневшие глаза грубым, холщовым фартуком.

Во время этих безжалостных атак мама никогда не спорила, не защищалась, не пыталась отстаивать свою правду. Она лишь замыкалась в себе, уходя в глухую, непробиваемую внутреннюю крепость, стены которой были сложены из семи лет счастья и тихой тоски всех последующих лет. И хотя мы отлично видели, как она страдает, как сжимается от боли, в пылу нашего праведного крестового похода за справедливость нам не было её жалко. Наоборот, её страдание воспринималось как упрямство, как нежелание прозреть, и это лишь подливало масла в огонь нашего подросткового максимализма. Сейчас вспоминать этот период невероятно стыдно, глупо и противно до физической тошноты, но тогда нам искренне казалось, что такой безжалостной, тотальной осадой мы можем её «образумить», «вернуть к реальности», заставить наконец-то оценить того, кто рядом.

В этот период, длиной в пять или шесть лет, отец при нашей активной, оголтелой поддержке одержал, казалось бы, безоговорочную и полную победу в этой абсурдной, изматывающей войне с покойником. Назар был низвергнут с пьедестала, его имя почти перестало звучать в доме, сундук открывался все реже и реже. Мама сникла, осунулась, стала тише воды, ниже травы. Отец же, хоть и не стал счастливее, обрёл некое хрупкое, уставшее спокойствие. Мир, купленный ценой страдания женщины и жестокости детей, установился в нашем доме.

Но и это падение кумира, как выяснилось, не было вечным. Достигнув двадцати лет, получив какую-то жизненную закалку и горький опыт первых взрослых ошибок, мы с братом начали медленно, мучительно прозревать во второй раз. Мы начали понимать всю чудовищную глубину, неизбывность и трагическую неразрешимость этой семейной драмы. Здесь нельзя было принимать чью-либо сторону категорично, как мы делали это в юности. Никто и никогда не уполномочивал нас быть судьями над душами наших же родителей. Нужно было не обвинять, а попытаться понять; не защищать одного, а научиться сочувствовать обоим, видя в каждом не абстрактного носителя вины или добродетели, а запутавшихся, искалеченных обстоятельствами и собственным сердцем людей. Мы заняли выжидательный, осторожный нейтралитет. Теперь мы старались не ломать, а потихоньку латать; не обличать, а отвлекать; не требовать любви, а самим дарить её — обоим, щедро и без условий. Мы пытались своими успехами, заботой, простым вниманием радовать родителей, хоть на йоту, хоть на мгновение сглаживая остроту того старого, вросшего в самый фундамент дома треугольника. Став самостоятельными, мы и вовсе сделали вид, что никакого Назара не было и нет. Мы старались всеми силами стереть из памяти родителей (да, пожалуй, и из своей собственной) следы нашего неуместного, жестокого, варварского участия в их давней, глубоко личной драме. Мы надеялись, что забвение может стать лекарством.

Родителей давно нет на этом свете. И я, как, наверное, любой человек, когда-нибудь задумывающийся о конечности бытия, ловлю себя на мучительном вопросе: а есть ли что-то после? Есть ли жизнь на том свете? И, как любой смертный, я не знаю ответа. Более того, я не уверена, что эта истина откроется мне и после того, как я переселюсь в иную форму существования. Сама мысль кажется и пугающей, и сладостной. Но если на минуту принять загробное существование за данность, как принимают аксиому, то наш земной, выстраданный нейтралитет, подозреваю, окажется всего лишь временным, хрупким перемирием. Передышкой перед вечной битвой.

Я почти не сомневаюсь в том, что там, за гранью, моя мама, едва обретя новое, бестелесное бытие, сразу же, без оглядки, ушла к своему Назару. Она бросила нашего отца, оставив его одного в вечных, безвременных сумерках того света, на какой-нибудь бесплотной лавке, печально курить свою самокрутку из призрачного табака, с глазами, навеки влажными от невысказанной обиды и едкого, несуществующего дыма. Его земное молчание теперь стало молчанием космическим, абсолютным и безнадёжным.

Но и на этом, казалось бы, точка в истории поставлена быть не может. Трагедия, завязавшаяся на кубанской мельнице, не разрешится и за пределами бытия. Рано или поздно, отмеряв свои земные десятилетия, мы с братом тоже переселимся туда. И тогда, я уверена, пиррова победа Назара, длившаяся все эти годы в сердце мамы, обернётся сокрушительным, окончательным крахом. Мы снова, уже как вечные души, примем сторону отца. Не из жестокости, а из той самой любви и чувства справедливости, которые когда-то толкнули нас на юношеские подлости. И перед мамой вновь, уже на пороге вечности, в самом сердце небытия или инобытия, встанет тот же невыносимый, нечеловеческий, раздирающий душу выбор: или ты с ним, с твоим первым, избранным сердцем, но тогда — без нас, твоих плоти и крови. Или ты с нами, с твоими детьми, и с нашим отцом, который был тебе верным мужем и кормильцем долгие земные годы.

И снова, в который уже раз, у неё не будет выбора. Не может быть.

Она, разрывая свою бестелесную, но от этого не менее чувствительную душу на части, с тихим стоном вечной муки вернётся к своим детям. А горемычный Назар, призрак, тень, миф, ставший когда-то причиной раздора, будет страдать и томиться в одиночестве теперь уже вовек, до скончания времён, своими вечными, бесплодными муками искупая невольную вину. Вину в том, что, сам того не ведая и не желая, лишь одним фактом своего яркого существования и раннего ухода посеял семена бесконечной смуты в душах порядочной, трудолюбивой и благочестивой семьи. Он обрёк всех — и живых, и мёртвых — на круг бесконечной, неразрешимой, поистине библейской скорби, где нет правых и виноватых, а есть лишь вечное эхо невысказанных слов и нестерпимая тяжесть любви, которой оказалось слишком много для одной человеческой жизни и которой, как выяснилось, хватит, чтобы отравить собой всю вечность.

Загрузка...