Просодия, вне нот


1.

Ей было тридцать… два, с прицепом – двойным: ребёнок и развод; и, утешительным плацебо – любовник новый в новый год. Жизнь – кутерьма: любви беспутны, хотелки застилают свет: квартира, деньги, шмотки… Утлый быт неспокойных наших лет. Одна… Подруги разлетелись, друзья в заминках, кто на чӧм. На чудо – сквозь судьбу – надеясь, не проживёшь, стечошь свечой – по капельке, густой, палачьей, чуть желтоватой, в цвет души, и в свой черёд штырёк невзрачный старуха снимет. Хоть пляши, хоть плачь, хоть вой, хоть пой сиреной – прожекты вечной красоты в юдоли нашей – мутной, бренной, хранят могильные кресты.

*

А, между тем, она не дура; приветлива, легка, светла; лицо, фигура – сплошь «фактура», да, вот, удача подвела. Но, может, дело не в удаче; но, может, просто – «так срослось»? Иной раз, вечером, заплачет, дочь – утешать, она ей: «Брось!» Нет, нет! малышка неподсудна, любима и, вся в мать, светла; всё видит, шепчет: «Маме трудно! Так что ж я ей – не помогла?..»

Простим невинную обиду ребёнку десяти годов! Имей я сад Семирамиды (и не имей семи садов), я сей же час велел бы птицам сорвать все чудные цветы и незатейливой юнице снести залогом высоты души, что жизнью нарастает, и, видит Бог, тот час придёт, когда былиночка простая цветочком алым полыхнёт.

(Волшебники в наш век хитры. Уж вижу – дивные дары, по наставлениям некнижным, несут на торг, где мишуры подобной, знаю, не видали, и платят сходу, не скупясь. А деньги? Деньги, вечно – грязь, приемлемая, если дарят.)

*

Итак, жила она… покато: день с горки, ночь… с подъёмом – спуск. Зарплата? Да, была «зряплата»… недели две тому. А, пусть! Мы все живём – пока, как можем: скандалим, врём в исканье правд; нас что-нибудь – всегда – тревожит, нам кто-нибудь – хоть где-то – рад.

Как нет романа без героя, так жизнь чуть шире жития. Бог мне судья, уверен я: где действие, там вечно – двое. Не непременно, что грешны; поскольку живы – не святые. Есть судьбы, что сопряжены лишь тем, что разошлись в пустыне. Приняв друг друга за мираж, на «не судьбе» и «не по чину», сойдутся с отговоркой: «блажь», а после подведут «причину». Расстанутся, и навсегда, не сняв запретного плода.

*

Героев нет, мудрец – пьянчуга; скупой, по матери – скопец; романтик был, но тот напуган счетов сведеньем под венец. Что оставалось? Сторониться тех, кто когда-то был «своим». В романе жизнь – одна страница, синодик: «был, и был любим».

А жизнь стоит в углу прихожей напоминаньем о себе; во-он – пара сношенных сапожек с хрустальным всхлипом при ходьбе она и есть. Дочь подрастает, психея врёт в зеркальной мгле, как врут все вещи на земле, и взор, и слух жильцов лаская… Врут холодильник и комод, но возраст! Жизнь своё берёт.

*

Так кто же? Странник, из уставших. Разгадчик тайн, простых, как свет. Помощник? Нет, другой – бесстрашный, кому семь бед – один ответ. Вот – идеал и сказка будней, которых не изобрести, куда из безнадёги нудной лишь случай может подвезти. Да, случай! – бог изобретатель, бесстрастный повелитель мух, в ком тайна вечных нескладух: одним – «Ползти!», другим – «Летайте!»; и – фишкой – выбор, но из двух концов неразделимой палки: здесь – Мессалина, там – весталка, а между ними пытка счастьем незаменимой быть, но частью, ничтожной частью бытия, где масса пожирает я…

Так мучилась она собой, ища любви, но не любой.


2.

В гостях, в застолье, в разговорах – пустой, но милой болтовне, ну, точно в щолках по забору набитых скукой серых дней, – игривых лучиков гребёнка: подставь ладонь, озолотит, и – радуйся, святым ребёнком, минутке счастья во плоти.

Случилось в октябре – надменном, ласкающем, как невзначай, улыбкой пэра Гуинплена, бодрящей ложью от врача. «Случилось» – громко. Перемены – то пыль, то наледь на окне. Прижмусь лицом, останусь с ней – застывшей на волне опавших листьев, в сне медно-бронзовом, багряном, золотом, где небо – руку протяни, так близко: глоток воды, или вина глоток, меха с груди, или с плеча платок – падут, вдоль нежности.

Упали?

Поперёк – тишайший одиночества упрёк с искусанными в кровь губами.

Случилось – этой истины довольно для повести бесхитростной моей. Ахматовский печальный дольник шатается под ветром наших дней. И пусть его: случилось да случилось; мир – путаница сбоев общих мест. Всё личное под следствием общинным, всё общее когда-то надоест любой, любому в ищущих себя в другом, в другой, любя и не любя.

*

Сухой канцеляризм – «коллеги», за ним людей не разглядеть. А в нём живут, живут о хлебе, но ведь не хлеба ради! Ведь любой сухарь дробится в крошку, в ней маленький, но человек, который сам себе оплошность, на чём стоит из века в век вся жизнь – покойность мельтешенья в стекле казённого литья, и лучик блеклый, в той же щели: «что ж, все мы люди, точно я».

*

Её на свадьбу пригласили – «хрустальную», в кружке своих. Не отказалась: кодекс в силе – «хоть на часок» (почти наив!). Иголка в палец, но стерпела – пришла, без дочери, одна. Хозяйка, по-невестьи – в белом, хозяин с лозунгом: «До дна!» Квартирка славная – в три клетки, центральная, паркетно – «зал»; стол, от соседей табуретки в нехватке стульев. Я считал – гостей до дюжины, Державин сыскал бы красок для стола. Я воздержусь (чтоб вы не ржали), отмечу вечный наш салат. «Бюджетно», словом, и по-русски: три перемены блюд, икра – не то чтоб, прямо, – для закуски, а в полночашности игра. И в тесноте, да не в обиде столпы бутылок всех мастей. Мах кадуцея – гимн Ириде, разносчице святых вестей по юбилеям славных свадеб, осколкам радужных надежд, где радость не за бога ради, а по-простому: пей да ешь.

*

Все собрались, за стол уселись – не абы как, что не пустяк. Здесь местничества злая ересь жива поныне: будь в гостях почти как дома, но – почти, вперёд соседа пропусти. Она ж из новых и без пары, что и тревога, и соблазн: и мужики ещё не стары, и в шоры не запрёшь их глаз. Нашли местечко, поместили меж двух испытанных мегер. Как говорится – или, или, но à la guerre comme à la guerre. Напротив, через стол – чужак; пусть скажут «свой», – не верь ушам.

*

Татарин злой? Чуть веселей – москвич, сквозящим аканьем, повадкой «своим» держаться, но опричь. Лет сорока. Она украдкой поглядывала и, за слоем слой раскапывая правду в прятках, с обычной для подобных сцен халвой в ответах на соседкины вопросы, с чуть слышной язвой на укол простоволосый, с готовностью «поднять», но пригубив, поставить рюмку. Женский детектив – жанр, недожанр, подправда, полуправда? В нём – жизнь: кому легко найти, та не найдёт: «Оно мне надо?»

Лягушья шкурка – суицид, почти.

*

В провинции все москвичи проездны по долгу службы, бизнеса и проч., в делишках, безболезненно полезных, – на день, неделю. Мало кто не прочь застрять, зависнуть вдруг в шагальском небосводе со скрипочкой, в искании невест. Пробитый шарик входит и выходит, горшочек варит безысходный квест. Пусть реалист живёт от исключений, а прихожанка свечечку зажжот: вдруг чудо, впрямь, зачуханный кочевник – князь, засветло, под ником «Идиот»?

*

Кордебалет испытанных красоток, в нагрудных ценниках с нолями в память слов, где вдруг мелькает нечто о высоком – морковкой перед мордами ослов… Печально я смотрю на эти стати, на лепку профиля, на прорисовку глаз, и вижу их – лет через дцать – в халате, задёрганных, поблекших… всё про вас, надменные искательницы счастья в чужом, под жвак набитом кошельке, по кальке снятые с несчастной, бедной Насти, мелькнувшей в сериальном сквозняке.

Напротив стайки королев эскорта, мисс полумира в липкой мишуре – другие, песенками в три святых аккорда: семья и дети, дом, но не в дыре. И здесь – печаль: как ни смотри на лица, не избежать разделки под орех: в исходе малых родин из провинций погосты раздирает пёсий брех. Не свечки, не лампадки, не забота о памятных отеческих гробах – забвение столичных идиотов, чьё дело – по ключицы, ну – табак, как бурлаки когда-то говорили, вброд проходя библейские моря. Недолог срок – вернутся в сказку были и небыли (хоть были, говорят).


3.

Хрусталь звенел, и свадебка гуляла, блистал на заготовках тамада. Там – спор о пользе и вреде кальяна, здесь – тайны первой ночи, без стыда, но с хохотками, с оханьем и краской на от вина краснеющих щеках; все о своём и – хором – все о разном: здесь – о машинах, там – о бутиках. Включили музычку и потоптались в тесном прогале между стенкой и столом. В тарелках ковырнули (presto! пресно!) и выпили, и спели о былом. Нестроен хор, и песня подзабыта, глаза на мокром месте у певиц. На верхнем до душа летит над бытом в гробницу купидонов и цевниц.

(Да, есть у нас в народе паваротти, умеющие жить в коварной ноте).

*

Меж тем два новичка – в условном тет-а-тет. Сам праздник, им чужой, сказался пантомимой. Кругом шумят, поют, а им и дела нет до всех живущих – так случилось! – мимо. Не разговор – пинг-понг: вопрос, ответ, и всё наощупь, всё – азарт с боязнью; шажок, другой, и ловкий пируэт искусников, испытанных в соблазне. О жизни, в общем (краем – о себе), с наглядным восхождения примером, кружащемся по тупичку-судьбе в хрусталике – святом и лицемерном.

(Здесь не рассказчика оценка – пересказ суда, в котором глаз идёт за глаз.)

*

«Когда твоё чело избороздят глубокими следами сорок зим», – без декламации, на память, будто мстя не то себе, не то годам своим, прочёл он злой сонет (скрипи, копир: ни в слове не солгал), подвёл: «Шекспир». И замолчал, и, взяв пустую рюмку, налил, но отчего-то пить не стал. И кокон тишины мгновенно рухнул, распался, как магический кристалл.

Вся вспыхнула, как будто оскорбили, хотя была тому минуту весела: мол, мало ли нам читано гомилий, солонка б не упала со стола. Вспорхнула, рассмеялась напоследок, и тут же, вспомнивши потасканный пустяк, пропела анекдотец про соседа, к ней клинья бьющего визитами частя. Он понял (нет расчӧтов непрозрачных), встал проводить, хозяев отстраня; в словах легóк был, взглядом – беглым – мрачен, поняв игру и не приняв вранья.

*

Быть человеком страшная работа, с рождения по самый крайний вдох. Все сказки детства, бредни идиотов, все пасторали – в язвах между ног, прикрытых листиками благостных картинок, тряпицами, моральной кисеёй, комедиями выучки строптивых и прочей изумительной хернёй. Да – кадр хорош, глубок, в нём мизансцена: на острие иголки дух высок; под ноги не гляди, – там глубь обсценна, и бог весть где искомый голубок. Чорт знает в ком теченье Иордана, где с каждым часом всё мутней вода. Чья голова на блюде, чьим приданым? Звезда, ты говоришь, а что тебе – звезда?..

«Come with me, run with me, leave this world behind», – кодой праздничной возни спето, отдыхай.

*

… Он ждал её. Был третий день в исходе. По серости осенней ноль теней – как будто всякий дышащий бесплотен, и всякий есть душа и тайна в ней. Подъезд панельки – гулкая пещерка, железный лязг дверей: где выход – вход. Фонарь, по тусклости умышленной ущербный, пост лавочки, где бдительный народ – старухи домовые – лясы точит когда погоды им добро дают: судейского сословья верный почерк – всем по серьгам, условно, с а до ю. В последней буквице родного алфавита – жезл власти, неподсудностью увитый.

*

Касанье взглядами. Узнала, удивилась: «Вы?.. Ты?» – Последнее. Тебя нежданно жду. «И чем, скажи на милость, обязана?» Театрик на ходу. Без репетиции, экспромтом, антреприза, две розных школы, два разбитых амплуа: она – ребро в проёме, над карнизом; он – сон in carne (древнеримские слова). Тень кульминации – возможность воплощенья, дворовый крэпс и обоюдный блеф. Две тайны двух ларцов кащейных и тройка масти куросивый блед.


4.

Начала музыки – шаги в тисках аллеи. Закат в просвете, лодки на песке, забытый костерок, поленце тлеет, всё акварельно. Бог мой, Ты аскет! Октябрьский вечер – панихида лету, которое воскреснет в третий срок, пусть не для всех: иным уж дела нету до сказки, где волшебником сурок, где повторения надежды легковесной просты, как победительный закон той самой музыки, в которой, право, тесно иным, в инакость вышедшим тайком, и всё ещё не помнящим про возраст, про тот невидимо подножный Рубикон, что принимает всякий дерзкий возглас, но… близок локоть, да не под рукой.

*

Оживлена, светла и быстролётна в суждениях, в скороговорке фраз, совсем по-девичьи, как за столом голодный, как будто всё как прежде – в первый раз. Внимает он, она почти резвится; он – «да» и «нет», она – всё обо всём; и руки – близко, и всё ближе лица; Жорж Занд – она, он – хокку от Басё, всё больше сумрачен, всё глуше в утвержденьях, всё примирительнее в спрошенном суде, серьёзной шуткой – предложенье денег (без денег ведь не выживешь нигде).

Но – музыка: в ней пляшет рыбка Аврил, в нём – фьюжн: Шнур, Стравинский, Jethro Tull. Гармонии не слышно в этой паре, но крайности сводимы, я читал. А что они, на чём стоят, чем дышат? (Я сам живу томов не первой тыщей, а что они – чета иль не чета?)

*

В нём – Сартр, Камю, Хайдеггера немного, с головоломной тайной бытия, безумья европейская дорога, Фуко засвеченная, – так подвёл бы я. Она: «Каренина», эскиз либретто «Cármen», три пригоршни стихов, и к ним Псалтирь. Что ж, это правда преткновенья камень: соблазн в ущербе – нимфа и сатир, союз, но, верно, невозможный, самообман афинских вечеров. Ты справедлив ли к ним, взыскательный художник, не ты ли брякнул про пустотность ломких слов?

*

Я шӧл, печаль свою сопровождая, – виденья странной повести моей, тянул с развязкой: кто меня странней? Герой без подвига, святая несвятая – как с ними быть? Да в них ли правда жизни измотанной «новеллами» страны, и в них ли содержанье тайных ризниц, что разве избранным и в редкий час видны? Кому близки они и с кем единородны – сегодня, завтра (послезавтра? – нет?).

Аллея, тени, в трёх шагах – художник, с волшебным фонарём анахорет. Плетусь наслушником с чадящей керосинкой, наслаиваю резкость в объектив. Цветок Кармельский спел бы я, под Стинга: унылое всё на один мотив.

*

… Ночь за полночь, дочь спит. Она вернулась. Вернулась прежняя, хотя и не в себе. В ней холодок октябрьских, тесных улиц и подмороженного фонаря щербет. В ней слов бессильных мельк калейдоскопный, сумбур желаний в гулкой новизне, волнующей на сбивке, как синкопа, в размеренность вошедшая извне. Дочь спит. Поправила комок подушки, свет погасила и включила комп. И тесно, и знобит, и – разом – душно; связать всё вместе не отыщешь скоб, как не сошьёшь частей того хитона, что был разодран раз и навсегда. Плачь, плачь, моя незавершонная мадонна! Плачь, – слёзы главная в двусветии вода! Она – вино сорочинских нуаров от Вени Дʼркина, где мельница, где грех. Фантазм с игуменьей, в наушниках, фонарный, но вот вам крест, фонарный не для всех. Она рыдала и смеялась – молча, стучала в пол хрустальным каблучком, и раз за разом, до исхода ночи в себя вживляла крестное ничто…

*

Неделю, может, две – как знать наверно? – жизнь случаем была оживлена. Раскованность слиянья неманерна, в ней байроновой сказки целина. В ней двое, вдруг вцепившихся друг в дружку – мгновенье гётево, живой воды глоток. Весь мир вокруг – с обломанною дужкой безводная пустыня, мёртвый блог, где мороки картинок, мельтешенье порожних слов, окаменелых поз; где женятся приёмом удушенья, расходятся щелчком по клаве: «сброс».

*

А тут – война. Наклавлю слитно: война – где Бог везденигде: в каталке бедной, инвалидной, в церквушке, бомбами разбитой, в убитых детях, в немоте минут молчанья, что не злато, и, послесмертием булата, – в солдатах, всё на той же высоте.

Но где война и где она, незавершоная мадонна? Как привередлива цена: есть лепты весом в миллионы. Есть светлячки, чей свет звезды, ведущей за собою, ярче. Есть отречонные суды, есть нестяжательская алчность. Есть женщины среди времён, живые, не остолбенелые, не знающие, как спросить – при Нём: мой милый, что Тебе я сделала?

*

Уехал и ушол. Писала. Помедлив почтой, отвечал, шутя и слогом не бренча: «Воюю, дали генерала». Она писала – вновь и вновь, ища себе в словах опоры. Он отвечал: «Вернусь не скоро». Жестоко? Да. Но цену слов не познаёшь, живя словами, которых жизнью не ломали, отдав на смерть со всех стволов.

Она всё пишет, он молчит.

Убит. Убит. Убит. Убит.

Жизнь – триколор, в три буквы: быт.

*

Ей было тридцать… три, с прицепом.

Загрузка...