Если бы ты только могла лишить себя таланта, то сделала бы это немедленно, тут же. И он бы ушел, словно грузная отливная волна, оставив после себя дрожь, как после глубокого испуга и мягкую пустоту, она немедленно залилась бы солнцем. Ярким и тёплым, слабым, бессильным, не способным заполнить ту огромную, образовавшуюся после ухода таланта лакуну. Каждую секунду такой жизни, ты словно бы оглядывалась внутренним взором внутрь души, убеждаясь каждый раз, что дара твоего больше нет и ты живёшь в изменённой, немного дрожащей, как в первые секунды после сна реальности, залитой немощным солнцем. Но ты не могла лишить себя таланта, а он – не позволил тебе лишить себя жизни. Я тебя знаю.

Страшно отдаться логике, готовой повести вглубь твоего естества. Там живёт тьма. Там живут демоны. Страшно отдаться пути, что поведёт тебя вниз, туда вниз, к той самой точке, откуда всё началось. Потому имей ты силы знать, с чего именно всё началось, твоя память не спрятала это.

Но ты отрицаешь реальность. Расколотое на множество острых осколков твоё сознание больше всего напоминает лабиринт, где тусклый огонёк «я» скользит, путаясь в отраженьях. Следуя искажённой логике раскола, он отчаянно желает повернуть назад, потому отрицание себя освободило твой дар.

Страшно отдаться логике, что поведёт тебя вглубь твоей сути. Я видел всю боль этого мира, пропустил её сквозь пальцы, но и мне идти в твой лабиринт — страшно. Потому что там живёт тьма. И хотя я демон и сам, мне страшно идти в эту тьму — там живёт знание, подобное мраку, пугающему даже меня. Я знаю его суть и боюсь. Боюсь оттого, что он истинен, он — истина. Та самая, какую ни ты и ни я не хотим признавать. Та самая истина, лежащая в первооснове всего и делающая нас свободными и живыми во всей глубине этих действительно страшных слов.

Мир темнеет. По полу ползёт рассечённый крестом оконной рамы трепещущий оранжевый уличный свет. Высокие потолки мастерской теряются где-то выше и кажутся каменным небом в замкнутом мире вокруг закреплённого на стене триптиха. Ты смотришь на ползущий крест из теней как на спасение, на горестный хилый оберег. Ты боишься её, темноты, ты молишься беззвучно на рыжий свет улиц. Он не спасёт тебя, мир темнеет, темнеет.

Когда мир темнеет, к тебе прихожу Я.

Ты не ела вчера, позавчера и сегодня, не выпила за всё это время ни капли воды. Я вижу, что ты не спала, а краткое забытье обморока принесло обманчивое облечение, придав сращу тобой проклятый, заряд сил Потому что внутренняя логика триптиха, висящего за твоею спиной, — это логика лабиринта, ведущего от тебя к тебе, а пока ты ещё не дошла, ты не вспомнишь причин, запрещающих тебе спать и есть.

Нужно обязательно обернуться, чтобы на третью ночь дойти до конца. «Ночь Оннавы» — твоё спасение, но страшно, страшно идти туда, где ты вынужденно станешь живой снова.

Ты боишься темноты, она тебя гонит, но уличный фонарь гаснет, и теперь освещена масленой лампой лишь незаконченная картины. Ты видишь мой силуэт за границей подступающей тьмы и не оборачиваешься на главную работу своей жизни. Ты делаешь шаг назад.

Подол юбки, уже трое суток не стиранной и не менянной, испачканной в масляных красках, задевает разбросанные на полу в ужасающем беспорядке тела твоих прошлых, не устраивающих тебя совершенно работ. Отвлёкшись на это прикосновение, ты непроизвольно опускаешь взгляд вниз и цепляешься им за один из обрезков холста.

Ты смотришь на срез уничтоженной картины, и тебя снова захлёстывает ощущение невыносимой неверности того, как ты написала её. Невыразимое в словах уродство цепляет тебя за душу холодными крючковатыми когтями, и ты опускаешься на колени, проводишь холодными тощими пальцами по открытой ране среза в тщетной попытке познать обнажённым, словно вывернутая из тела кость, разумом причину её инакости. Тебя уже давно не интересует лицевая сторона вещей.

Ширина и глубина поменялись для тебя местами, и странный рисунок, созданный взаимным проникновением разных слоёв масляных красок, занимает весь твой мир, заменяет собой тебе мир, становится миром твоим. Тьма подступает, и я подхожу на шаг.

Разрыв между истиной и уродством кажется непреодолимым, а обрезок ткани, что ты баюкаешь в трясущихся от голода руках, содержит в себе жуткий порок, словно ключ, ключ к лабиринту внутри твоей головы. Твои краски — это лабиринт, жестокий, холодный, имеющий только один правильный путь внутрь, внутрь твоей собственной грудной клетки, и ты не хочешь туда, но ты не можешь не требовать от бессловесного куска картины ответа на твой вопрос – что именно с ним не так? Что именно с ним не так?!

Ты кричишь, надрывно и высоко, давно сорвавшимся голосом, потому что не можешь иначе выразить ту невыносимую несправедливость, какая грызёт тебя изнутри. Клочок молчит, будто не ведая ничего о перекрывающей тебе горло боли, не названной и никогда никем не описанной ранее, он молчит. Мир, ограниченный каменным небом потерянного во тьме, высоко, потолка, безответен. Я делаю шаг к тебе.

Медленно, словно бы твоими руками управляет кто-то другой, ты кладёшь этот скорбный обрезок в рот и начинаешь жевать, а я приближаюсь. Ты слышишь, слышишь ясно мои шаги, они по звуку похожи на тиканье часов, на ход метронома, и ты спешишь проникнуть в суть своих прошлых ошибок, найти простой, быстрый, короткий выход к той истине, ожидающей нас с тобой там, внутри лабиринта. Но мне очень жаль — есть только один путь к ней. Это — Я.

В отчаянном страхе ты набиваешь рот кусками картин, и по подбородку течёт окрашенная тёмным слюна, набегая на такую же, но уже засохшую, капая вниз, на платье. И плачешь, стоя на коленях у моих ног в жалком страхе, боясь обернуться туда, на «Ночь Оннавы».

Я кладу руку на спутанные твои волосы и поднимаю взгляд на триптих.

На трёх картинах я вижу Оннаву — мифологического голема. Он разобрал и собрал сам себя в течение единственной ночи. Ночи, где мы заперты с тобой здесь, с ним. Ночи абсолютного познания себя.

На первой картине он стоит в полный рост, высокий и гордый, казалось бы — сложённый вполне гармонично, не имеющий изъянов, но как-то странно ложатся тени на прекрасную мощную механику его членов, но что-то неверное так и бросается в глаза в облаках, заходящихся в начале грозы над его головой.

Ты не знаешь, что не так во всех твоих картинах, так же как и Оннава на первой картине не знает, что именно с ним не так. Ты плачешь, жалея себя, упиваясь страхом. Всё поздно. Ночь уже подползла к тебе, и я подошёл.

Всё перепуталось: глубина, ширина и время, всё исказилось, всё недолжно, неверно, но вместе с тем — как-то невероятно спокойно и ясно. Ты замираешь на полувсхлипе. Вот — ночь.

Ты оборачиваешься, встаёшь, подходишь к картине, касаешься кистей и возвращаешься вновь к работе, словно бы и не случалось этой истерики, не подступало этого страха, словно не наступало утро, а я — не уходил. Мы не разговариваем.

Я занят своими делами: принёс все материалы, озвученные тобою вчера, второй ночью, и сейчас готовлю их для тебя. Я не смотрю на тебя и знаю, что словно исчез из твоего мира в тот момент, когда ты обернулась к триптиху.

Всё поздно: кричать, и страшиться, и звать. В этом беспрерывно идущем во чрево Хаоса мире не могло создаться такого стечения обстоятельств, когда ты не работала бы над «Ночью Оннавы». Всё, что здесь и сейчас, — неизбежно.

Оннава — постоянно живущий в этом мире образ голема, никогда не существовавшего в действительности. Если бы он только существовал, я знал бы его настоящее имя, я присутствовал бы на этой картине, потому что он — неизбежная часть меня. Но в этой легенде для меня места нет, потому что она говорит о том, что каждый из нас, живущих и не имеющих души, является собственным творцом, и этот мир существует лишь так. Так и никак иначе.

Наш мир — стоящий на границе с эйдетически агрессивной средой островок солнцехранимой земли, ежемесячно вступающей в схватку за собственное существование. Она сама создала себя, взяв материал в основном из Хаоса, но то, что является отличительной частью мира, то, что отделяет его от Хаоса, то, что делает его живым, а значит, смертным, — этого из Хаоса не достать. Это нужно найти, выпестовать внутри себя и извлечь на солнечный свет, показать его Хаосу, и тогда он, устрашившись, отступит. На месяц, до следующего полнолунья. Это нечто — целое, большее, чем сумма его составных частей. Это — чудо. Это — живая душа. Материал, с которым я, демон, работаю от самого начала времён.

Занимаясь своими делами, я порой поднимаю глаза на вторую картину триптиха — там Оннава предстаёт в середине процесса самоуничтожения или же в середине процесса повторного самосотворения.

Как инженер, работавший над созданием этого мира с самого первого дня его существования и спроектировавший и собравший многие сотни големов и более тысячи Машин Творения, я не могу точно сказать, разбирает он или собирает себя — ты поймала процесс деструкции и созидания в той точке идеального баланса, какая равняет с нулём весь мой опыт, и уже неважно становится, что я — инженер. Я — просто зритель, бессильный понять твой замысел, каким скоро станешь и ты сама.

Я — никто. Я нахожусь сейчас за границей твоего воспалённого восприятия, лихорадочно бегающего по огромному полотну взгляда, двигающейся резко в каком-то невообразимо точном танце руки.

Ты точно знаешь, что изображено на первой картине, и я это знаю вместе с тобой. В образе Оннавы легко угадывается силуэт твоего супруга, много лет поддерживающего тебя, несмотря на всю твою одержимость, работавшего день и ночь, для того чтобы купить материалы для картин. Написав, ты их уничтожала, пытаясь проникнуть в загадку их неверности, вместо того чтобы отдать заказчикам. Задатки приходилось возвращать. После, когда от тебя отвернулись и ты потеряла назначение на работу, а значит, и на право покупать материалы, этот мужчина, изображённый там, в сияющем механическом теле, работал ещё больше прежнего, ведь на чёрном рынке все стоит дороже, а без работы ты сидела, глядя в пустоту. Ничего не ела и не пила.

Он не знал, что порою напротив тебя сидел я и что я держал твои руки в своих. Не оттого, что пытался их согреть, а оттого, что мог пожалеть тебя.

Из ныне живущих это мог сделать лишь я один. И только ты из всех ныне живущих на чёрной и белой земле могла стать причиной ноющей, высокой, протяжной и чистой ноты в глубине моей лишённой души груди — жалости. Потому что я видел твой путь до конца, и я точно знал и знаю сейчас, как тебе тяжело.

В реальности в твоём муже не имелось никаких хоть сколько-нибудь ценных талантов, и здесь, на картине, Оннава становится словно бы материалом для создания художественного произведения. Словно исполненным в металле холстом для истинного героя картины — той тени, что ложится на его грудь и чело: тебя.

Твоё безумие, накатывающее волнами и отступающее в дни просветления, искажающее реальность и рассыпающееся солнечным прахом благословенного счастья осмысленной чистой улыбки, свободы от демонов, ненадолго замолчавших внутри. Оннава же ведь бесполезен, бессмыслен без тени, лежащей на нём, того импульса деструктивного самопознания, потребности в том, чтобы по крошкам и винтикам до основания разобрать себя и узнать — что он такое и из чего состоит, чтобы создать себя заново.

Но вот беда — голем черпает энергию из самоцветного сердца, из волшебного драгоценного камня, который Я — Ювелир, демон, живущий от самого начала мира, — вырвал из чьей-то чужой груди. Голем — механический, он имеет предназначение, его существование облечено смыслом, а значит — голем живой.

Как и Машины Творения — живые.

Так работает этот мир — стоит на границе с Хаосом, и если я не дам его Машинам Творения достаточно энергии, чтобы в очередное полнолуние побороть нашего извечного Врага, то больше не будет мира. Я добываю энергию из душ таких, как ты, озарённых особенным светом, наделённых особенным Даром. Эти души я, демон, сверхъестественной силой превращаю в волшебные самоцветные камни, а дальше они становятся такой же частью мира, как и любая другая плоть или шестерня, из которой он, горестный и горький, весь состоит. Эти камни меняют, ломают, продают.

Их используют как источники энергии повсюду в миру: в городах, локомотивах и, конечно, в сердцах големов. Механизм существования этого мира требует от нас: и меня, и всех, кто в нём живёт, — приносить постоянную кровавую жертву. И он умрёт, если откажется. Милосердие как ценность здесь абсолютно и непререкаемо невозможно.

И именно поэтому я держал твои руки в своих, сожалея. Если бы ты знала, как редко рождаются те, кто довольно безумен для того, чтобы понять, каким я вижу этот мир тогда, когда я исполняю то, для чего я создан сам.

Мне очень, мне полно и искренне жаль, что ты есть. Это стечение обстоятельств, и ради него я, видит Отец, не приложил ни единого усилия. И от этого мне мерзко и горько. Я никогда не хотел умирать, но порой даже я ужасаюсь тому, как нестерпимо красив этот мир в тот момент, когда он приносит свою кровавую жертву жизни.

Мы в третьей ночи, у третьей картины триптиха. И ты станешь жить, когда ты закончишь. Ты станешь жить, мне действительно жаль.

Я думаю, что никогда не было ничего плохого… я…

Я уверен, что нет ничего плохого в том, чтобы бояться той боли, что рождается там, в самой середине груди… той боли, что я полностью разделю с тобой в тот момент, когда извлеку из груди твоё сердце. Я знаю их всех, кто стоял у Неё на пороге, я помню их всех: их имена и души, и среди них нет ни одного, кто не боялся.

Ты занята. Я тоже занят, и, находясь каждый в своём деле, мы не поднимаем глаза один на другого, потому что я для тебя сейчас не существую, а ты для меня всё яснее разгораешься истинным светом подходящей к пику своего дара души, и этого я в действительности не хочу видеть.

Весь мир для меня — это бесконечное серое полотно, где перемещаются почти монотонной массой очень сложно отличимые друг от друга души. Если бы я подошёл к одной из таких и, напрягая до самого предела острое зрение, вычленил то мгновение, когда подходит к самому пику её заключающийся в чём-либо Дар, то извлёк бы из грудной клетки уголёк, какой бы рассыпался у меня прямо в пальцах. Только такие, как ты, для меня — свет. С тех пор, как я впервые увидел его, то застыл в любовании сиянием, рождённым из непереносимой внутренней боли.

Моё восприятие мира технически очень похоже на голема, предстающего на второй картине триптиха, — он застыл в той единственной идеальной секунде между самодеструкцией или самосозданием. Где он, чем он занят? Где мы, где этот мир, возвёдший города на собственных костях, а порой и из собственных костей, — истекает ли кровью, пожирая себя, или напротив — расправляет могучую спину, каждую каплю крови своей употребляя на пользу? Я не знаю ответа, и доподлинно мне известно, что никто, абсолютно никто не знает.

Мы все: демоны, големы, мужчины и женщины, подобные тебе, — мы все застыли в секунде любования этим балансом, не знающие, рождаемся ли сейчас, умираем ли.

Твоя кисть работает над третьей картиной. Она рассказывает о том, как Оннава вложил внутрь себя самоцвет из своей собственной души. Он не стал мириться с тем, чтобы я дал ему камень из чьего-то чужого сердца. Часть из этой легенды действительно возможна, потому что абсолютно любая машина — жива, а значит, она обладает душой. А значит, Я могу забрать эту душу и вложить… в неё же. Оннавы не могло существовать по одной причине: камень из души сделать могу только Я. У живых нет выбора, отдавать свою душу мне или нет, забирать свою душу ради Машин Творения или нет. Они не могут забрать или извлечь свою душу сами. И ни одна мать на свете, даже ты, не может отдать за своего ребёнка собственное сердце взамен. Ни одна.

Ты заканчиваешь триптих. Подбираешься кистью к этому камню, в душе Оннавы.

Твой муж очень любил тебя. И чем больше он тебя любил, тем хуже ты писала картины. А чем хуже ты писала картины и чем больше ты страдала, тем больше твой муж любил тебя. И всегда твоё чувство было равно по силе его. Это — самозатягивающийся узел. Ты помнишь то утро здесь, в этой мастерской, когда ваши тела стали единым целым?

Ночь почти на излёте, близится самый тёмный час. Я поднимаю глаза на тебя, ты застыла с кистью над последним незавершённым элементом «Ночи Оннавы». Ты не можешь нарисовать его душу. Ты не знаешь, где она.

— Где твой возлюбленный? — задаю я вопрос.

Ты вздрагиваешь, и я повторяю, но громче:

— Где твой муж?

Ты оборачиваешься, ты поднимаешь лампаду, и, держа её высоко над головой, ты идёшь туда, прочь от картины, внутрь комнаты, в темноту.

В поисках души для Оннавы ты идёшь внутрь лабиринта, к его сердцу, к причине, к точке невозврата твоего безумия. И мир становится всё яснее.

Ты знаешь — Оннава разобрал себя до самой последней детали и снова себя собрал. Но у големов внутри обязательно должно находиться сердце. Самоцветный камень, что я, демон, живущий от начала времён, Я — Ювелир, вырвал из страдающей непереносимой болью творения души на самом пике её ослепительного света, огранил и вложил в механическую плоть. Всё, что имеет цель, — живо. Каждый механизм — живое существо.

И Оннава, разобрав себя до конца, узнал, что он никогда не имел этого сердца.

Он собрал себя сам, от самого первого винтика, и в конце… в конце…

Ты остановилась. Выхватил ореол масляной лампы центр лабиринта, вот — он предстал перед тобой: любящий и рождающий внутри тебя ощущение этой сводящей тебя с ума неправильности, порочности всех твоих работ. Центр лабиринта — твой муж. Мёртвое тело твоего мужа.

Он сделал для тебя всё, что только может смертный мужчина сделать для женщины, возлюбленной им. Он умер потому, что ты поняла, что именно стоит между тобой и работой, что ты не могла закончить, пока…

— Мы были вместе всё это время, я не могла убить его только потому, что я не могла работать. Я жертвовала своим талантом ради него. Я сошла с ума, потому что не могла писать, но я жертвовала своим рассудком ради него каждый день. До тех пор пока, но не…

Ты перешагнула через его труп.

Перешагнула через его труп, потому что Оннава разобрал себя до конца, разобрал до самого основания своего естества, чтобы понять, в чём его порок. Чтобы понять, что именно не так в нём, что это за страшная странная тень, что легла на его грудь, что легла на его чело, — отсутствие сердца.

Всё верно: ты жертвовала своим талантом ради возлюбленного, но лишь до тех пор, пока здесь, на полу этой мастерской, он не дал тебе нечто большее, чем он сам и чем ты сама.

И он умер от твоей руки здесь, защищая ценой своей жизни от тебя это нечто большее. Тщетно защищая.

Вот и всё.

Ты коснулась рукой колыбели, где уже три дня, как никто не шевелился. Потому что ты поняла, что именно, кто именно стоит между тобой и дорогой в центр твоего лабиринта. Кто должен быть уничтожен для того, чтобы разобрать твоё сознание до основания, чтобы ты до самого последнего проблеска разума сама уничтожила себя. Ты поняла, где последний винтик твоего разума, что нужно сделать, чтобы убедиться — в тебе нет ничего от живой. У тебя нет сердца.

Ты убила своего мужа и свою дочь, потому что любовь к ним мешала тебе создать свой шедевр. Теперь, когда ты вошла в темноту, когда наклонилась над колыбелью с мёртвой малышкой внутри и прижалась лицом к трогательным, уже охладевшим щёчкам, твоё безумие оставило тебя.

Ты распрямилась и обернулась на меня, взглянув впервые осмысленным, холодным, лишённым жизни взглядом.

Ты узнала меня. Двух мнений тут быть не могло. И мир перед тобой стал тождественным самому себе. Он больше не искажён: ширина, глубина и время вернулись к нормальным значениям. Ты осознала, что ты сделала, и ясно смотришь на почти завершённый триптих, где не хватает всего одного — души.

Ты знаешь, кто я такой. Зачем я здесь и что мне от тебя нужно. Ты могла бы обвинить меня в смерти твоей семьи и твоём собственном безумии, но ты знаешь, что я не виноват в том, что мир устроен так, а не иначе. И знаешь, что я мог из милосердия не дать твоей душе шанса раскрыться навстречу мне. Мог и, более того, я хотел, потому что так редко рождаются те, кого я могу пожалеть оттого, что полностью понимаю их путь и их суть, оттого, что они понимают меня.

Я мог и хотел, и, видит мой Сотворитель, я был близок к тому, чтобы проявить сострадание, жалость к себе и пожертвовать камнем по собственной слабости, потому что это простительно, простительно бояться этой великой темноты сотворения: мира, шедевра, себя. Но… мы оба сейчас здесь, на пороге сияния, под ногами Оннавы — голема, что вложил внутрь своей изначально пустой груди самоцвет, созданный из его собственной души им самим.

Потому что всё живое имеет душу.

аОгонь из сброшенной на пол лампы подхватывается маслом, три ночи пропитывавшим твоё платье. Что ты ещё могла сделать, поняв, что убила ребёнка и мужа? Я прощаю, прощаю, прощаю тебя.

Я обнимаю тебя, подходя со спины, мне всё равно, мне всё равно, мой Сотворитель — мне всё равно, что твоё тело горит — я вынимаю из твоей груди сияющую нестерпимым светом душу, вынимаю на волю алмаз. Внутри него танцуют блики пожирающего твоё тело огня.

Протягиваю его вперёд, туда, к картине, нижний край которой уже занимается пламенем, и камень трескается и крошится в моих руках, он рассыпается в пыль, рассеивается в мельчайшие осколки, и их я, раскрывая свою ладонь, просыпаю на краску, в то место, где должно пылать вкладываемое в пустую отверстую грудь новое сердце Оннавы.

Теперь всё в огне.

Я оборачиваюсь к картине спиной и собираюсь уйти, уже на полушаге в ужасающем приступе озарения понимая, зачем именно я изначально пришёл сюда и за какой именно душой так стремился.

Я оборачиваюсь. Я вижу триптих «Ночь Оннавы» — величайшее творение великой безумной художницы, убившей ради вдохновения своего возлюбленного мужа и новорождённую дочь. Я вижу шедевр, идеально описывающий и отражающий весь живой мир в его безумии, жестокосердии и балансе, в его непознаваемой величайшей красоте, и я вижу, что он имеет своё предназначение, свою цель, что он живой, он — сияет.

Я тяну к нему руку для того, чтобы забрать его душу, потому что именно это и было мне суждено, мне венчано, и к нему вступаю в наследство.

В этот длящийся и великий момент единения, когда я касаюсь своей рукой настоящей яркой живой души этой картины, я полностью и без всякого остатка разделяю всё её безумие и всю чистоту её логики. Она, суждённая мне, — горит. И весь мир — горит, не зная, создаёт он или разрушает себя. Но там, за моею спиной, уже рождается, побеждая ночную тьму, день, завершающий троеночие.

Я, всё ещё находясь в единении с вами обоими – душой твоей картины и твоей душой смотрю вперёд завороженный, не смеющий шелохнуться до тех пор, пока всё — я не знаю, как именно — не завершится. Застыв в протяжном ощущении горькой чарующей муки творения, я не замечаю огонь вокруг и уж тем более не слышу, как быстро и тихо, вместе с алой поступью рассвета, идёт ко мне кто-то из тех, кто всегда есть, кого много, кто является отголоском невозможной, чуждой этому миру справедливости. Я слышу как этот кто-то, неотвратимый также как неотвратима была эта ночь, как неотвратим теперь новый день взводит курок, возможно мстя за кого-то, возможно пытаясь остановить движение этого мира, изменить его логику, изменить его смысл, взводит курок и, после всех тех лет, что он, пытаясь угадать моих жертв, выслеживал меня – стреляет в упор мне в висок.

Если бы я только мог лишить себя своего предназначения, я сделал бы это сразу, не задумываясь, но я иду внутрь собственного лабиринта, как мир одновременно движется во внутрь и во вне себя. Я не могу лишить себя собственного предназначения, а мир, плохой он или хороший, не может не идти, не может не идти, с каждым рассветом, во тьму.


Загрузка...