Жил-был на самом краю пустоши форпост, и звался он Мор.

Имя то досталось ему от беды давнишней, почти людьми позабытой. Уж минуло годков тридцать с той поры, как прошлась здесь хворь лютая, унесла половину люда доброго в землю пыльную, а те, что выжили, остались да отстроились заново — идти-то им было некуда, да и незачем. С той поры название и прилипло накрепко: умело это место терять людей своих, а всё едино стояло, покуда находился кто-то, кто держал бы стены крепко.

Мал был тот форпост, невелик: пара десятков домов, мастерская одна, склады, колодец посреди двора да стены невысокие, саженей в пять. А вокруг — серая равнина до самого окоёма, и ветер над нею, что не ведал покоя и не стихал ни днём при свете, ни ночью во тьме.

В тот год зима пришла ранёхонько. Не снегом — редко белые хлопья видывала Альтерра — а холодом стылым, пробирающим до самых костей. По ночам иней серебрил крыши да заборы кружевом тонким, а к утру вода в вёдрах схватывалась коркою ледяной. Люди просыпались, кутаясь в одеяла ветхие, и первым делом на дорогу глядели — не пылит ли чего вдали.

А дорога та пустынна была, словно вымерла. Караваны не шли уж какую неделю, и колея травой не зарастала токмо оттого, что трава в тех краях сроду не росла. Что-то приключилось в большом мире — чудо ли то было, беда ли лихая, поди разбери — о чём в Море не ведали и ведать не могли. Только главное видели: машины не едут. И гадали меж собою: али забыли про них там, в городах далёких, али и вовсе бросили на произвол судьбы.

Сивый, что за складом приглядывал, каждое утро отпирал тяжёлую дверь, заходил внутрь, где пахло пылью да старым деревом, и считал по сусекам, что осталось. Мешок крупы — уж не мешок, а четвертинка. Три жестянки масла. Соль на самом донышке бочонка. И пустые полки до дальней стены, где прежде стояли ящики, в достатке припасённые.

Он трогал мешок рукою заскорузлой, будто чаял, надеялся: авось за ночь потяжелеет сам собою, каким-то чудом нездешним.

Не тяжелел. А до Дня Примирения оставалось четыре дня.

Был такой праздник в Альтерре — не шумный, не весёлый, без песен разгульных и плясок, а тихий да важный, справлявшийся на старый лад. День, когда кончался один год со всеми горестями своими и начинался другой, ещё неведомый. Люди собирались со своими — с роднёй кровной, с друзьями верными, с теми, кого не стыдно было назвать ближними — и садились за общий стол. Ели что было, поминали добрым словом потерянных и молча, без слов лишних, договаривались промеж себя: мы ещё здесь, держимся покуда, и встретим следующий год вместе, плечом к плечу.

Встречать Примирение с котлом пустым — примета худая, пуще всякого сглаза. Означало сие горькое: год победил тебя, не сдюжил ты, не сладил с долей своею, и дальше будет токмо горше.

Бирюк, старший по Мору, сидел на крылечке покосившемся и глядел на списки, что держал в руках. Столбцы цифр не сходились, как их ни крути, как ни перекладывай: еды хватит дня на три, ежели урезать до голодного — на пять. А нужно было не просто дотянуть, не просто животы набить. Заведено было исстари, чтобы на столе стояло угощение, чтобы дети малые увидели праздник, а не миски пустые, и чтобы взрослые могли глядеть друг другу в очи ясные, взора не отводя.

У колодца стояла Нира с ведром тяжёлым, а подле неё вертелся сынок её Яр — десяти годков от роду, вихрастый да серьёзный не по летам своим. Отец его, Сава, ушёл с караваном два месяца назад, обещал воротиться через три седмицы. Не воротился. Караваны встали, дороги опустели, и вместо мужа любимого достались Нире вёдра тяжкие, заботы бесконечные да голод, что подступал всё ближе с каждым днём.

Она не жаловалась, слова худого не молвила. Носила воду, чинила одежду ветхую, растягивала крупу, как умела, как могла. Токмо иной раз глядела на дорогу — долго, молча, не шелохнувшись, будто могла одним лишь взглядом притянуть издалека того, кого ждала сердцем.

Яр тоже смотрел, рядышком с матерью стоючи. Не спрашивал, когда воротится отец — понимал уже, что взрослые мужи таких речей не ведут, вопросов таких не молвят.

Бирюк отвернулся от них и пошёл обратно в дом, тяжело ступая. К вечеру собрал он людей на площади малой и сказал, что надлежало сказать: экономим, мол, держимся, на Примирение хватит, не впервой нам. Люди слушали, кивали согласно. Никто не спорил, никто вопросов лишних не задавал, да только разошёлся люд хмурый, с лицами тёмными — всё и без слов было понятно, яснее ясного.

Той ночью Бирюк долго не мог уснуть. Лежал на лавке, глядел в потолок щелястый, слушал, как ветер скребётся в ставни, словно просится войти. Думы тяжкие одолевали старшего, ворочались в голове, не давали покою.

Четыре дня оставалось. А дорога всё так же была пуста, и даль молчала.

А в то самое время, далеко от Мора, в большом городе Альдене, метался по Шлюзу человек по имени Сава. Шлюз — то было самое сердце города, место, где сходились все тракты воедино. Тут гудели моторы денно и нощно, скрипели телеги гружёные, ругались грузчики, и день мешался с ночью в суете бесконечной, неутихающей. Пыль столбом, гарь в воздухе, голоса со всех сторон — а толку для Савы не было никакого.

Ходил он по Шлюзу третью неделю, и с каждым днём шаг его делался тяжелее, а плечи опускались ниже.

Был Сава купец, из тех, что всю жизнь колесят меж городами да форпостами, таская товар туда-сюда. Прежде ездил с караванами на чужих машинах, подряжаясь к хозяевам, а нынче обзавёлся своей — выкупил в долг, по жетону, по монетке, вложил всё, что имел и чего занял. Машина его стояла на стоянке дальней, запылённая, с кузовом пустым, и ждала своего часу. А он ждал караван на Краегор.

Каждое утро приходил Сава в Гильдию Перевозчиков, взирал на доску объявлений, что висела у входа, и видел одно и то же: пусто. Ни единого рейса на север, ни листочка с нужным направлением. Караваны встали намертво, и никто не ведал толком — то ли ещё на неделю, то ли на месяц целый, а то и боле.

— Что с Краегором? — спрашивал он у Хромого, старого диспетчера, что сидел за своим окошком.

— То же, что и вчера, — отвечал тот, не поднимая глаз. — Закусились наверху промеж собой. Покуда не разберутся — никто туда не двинет.

— А частники? — не унимался Сава.

Хромой токмо качал головою седою:

— Частники не дураки, чай. Кто ж сунется в пустошь без колонны?

И Сава уходил ни с чем, а в голове его стучало одно, неотвязно, как молот по наковальне: Мор, Мор, Мор.

Там, в маленьком форпосте на самом краю пустоши, ждала его Нира. Ждал сын Яр, десяти годков от роду — поди, уже недосуг ему стало спрашивать, когда воротится отец. Ждали люди добрые, которым Сава обещал привезти товар уж два месяца назад, когда дорога была открыта.

Уехал он, когда ветер пуще прежнего подымал утреннюю прохладу, когда листья ещё не опали с кустов редких, придорожных. Обещал тогда, что воротится быстро, обнял жену, потрепал сына по вихрам — и поехал. А теперь вот оно как обернулось: иней ложится по утрам, до Примирения осталось четыре ночи всего, а караваны стоят, словно заговорённые.

Сава знал: в Море худо с едой. Не надобно быть мудрецом великим, чтобы посчитать нехитрое — склад малый, а ртов много. Он представлял себе Ниру, что режет пайку всё тоньше да тоньше с каждым днём. Представлял Яра, что ест молча, не жалуясь, добавки не просит, хоть и голоден. Представлял соседей, что отводят глаза при встрече, потому как у всех одна беда на всех.

По вечерам сидел он в дешёвой ночлежке, пересчитывал жетоны в кошеле тощем и думал, как бы вывернуться из напасти этакой. Поехать одному, без колонны, без прикрытия, по тракту, что уж третью неделю стоит пустой да безлюдный? Похоже то было на чистое безумие — блаженные в Альтерре долго не заживались, пустошь таких привечала первыми.

Да только и сидеть тут сиднем, покуда голодают свои, тоже было никак нельзя.

Каждый день твердил он себе: подожду ещё денёк. Может, соберётся караван. Может, послезавтра тронутся. И всякий раз ложился спать с тяжестью в груди, что давила пуще камня. Не отпускала она, окаянная, не давала забыться.

А потом случилось то, чему и суждено было случиться — да не сразу дело делается, не вдруг и сказка складывается.

В том же Шлюзе, в самом чреве его глубоком, где гудели трубы медные и шумела вода за стенами, жила девочка. Звали её Искра, и было ей двенадцать лет от роду.

Жила она не в доме, не в комнате светлой, даже не в углу за печкой, как живут бедные дети в старых былинах. Ютилась в щели узкой меж двух труб, там, где снизу тепло поднималось, сверху холод сочился, а сбоку решётка ржавая, сквозь которую едва-едва пробивался свет дневной. Место худое для жизни человеческой — а для того, чтобы спрятаться от глаз недобрых, самое то.

Уж пара седмиц минуло, как ехала Искра с родителями в караване. Путь держали они в Гринхолд, далече, на другой конец пустоши бескрайней. Остановились в Альдене на погрузку — дело обычное, недолгое. И тут вдруг, словно в дурном сне, растолкались люди, раскричались почём зря, машины загудели разом, народ качнулся волной, и Искру отшвырнуло в сторону, будто щепку малую.

Упала она на землю, поднялась, огляделась — а караван уже двинулся с места, уж набирал ход свой. И мамино лицо в окошке, белое, с раскрытым ртом, становилось всё меньше, меньше, а после и вовсе пропало в пыли дорожной, растаяло, словно и не было.

Вот так и осталась Искра одна-одинёшенька посреди чужого города, где ни единой души знакомой, ни угла своего.

В первый день она плакала, да недолго — слёзы это звук, а звук это риск, опасность. Во второй день едва ушла от патруля, что шарил по закоулкам. На третий нашла свою щель меж труб и смекнула: тут можно продержаться, пережить лихое время. Трубы грели исправно, решётка выходила аккурат к диспетчерской, и ежели прижать ухо к металлу тёплому, слышно было, о чём толкуют взрослые. О караванах толковали, о дорогах дальних, о том, что творится в большом мире за стенами города.

Искра умела слушать — то был дар её особый. Это у неё от отца, говаривала мама: он тоже был из тех, кто чует дорогу по запаху ветра, кто слышит беду прежде, чем она постучится в ворота. А здесь, в гудящем нутре Шлюза, умение её обострилось донельзя. Она слышала шаги раньше, чем появлялись люди из-за поворота. Слышала, когда врут, а когда правду говорят. Слышала в сплошном шуме помех, в треске и гуле нечто такое, чему и названия не ведала, — будто сама пустошь шептала ей на ухо сквозь железо и камень.

Старики на форпостах дальних звали это Голосом Пустоши. Бабкины сказки, посмеивались взрослые, небылицы для малых детей. А Искра слышала его — ласковый гул в трубах, тихий шёпот в тресках эфира. Он ничего не обещал, ничего не сулил, токмо был рядом, как мерцает рядом огонёк свечи во тьме ночной, не давая отчаянию взять верх.

Днём она пряталась в своей щели, ночью выбиралась за едой. Корка хлеба у баков помойных была уже удачей немалой. Глоток воды из протекающей трубы казался богатством. Она научилась быть тенью среди теней, никем, быть той, кого не замечают, мимо кого проходят, не оборачиваясь.

А ещё она ждала. Ждала и пождидала.

Каждый день, просыпаясь в своей щели узкой, молвила Искра себе тихонько: мама найдёт способ, мама непременно вернётся. Надобно только продержаться, надобно только дождаться. И каждый вечер, засыпая под гул труб неумолчный, повторяла то же самое снова и снова, словно заговор от беды, словно молитву.

Можно было в приют пойти — там накормят, дадут крышу над головой, не выгонят на улицу стылую. Но Искра ведала, что такое приют в Альдене. Слыхала от других детей бездомных, видала тех, кто оттуда выбрался, ежели сумел, ежели посчастливилось. Из приюта не уходят, когда захочешь — двери там на замках крепких. А ещё там старшие, что берут у младших всё, что им приглянется, и речь не токмо про трапезы да нехитрые пожитки.

И она ждала, и слушала, и верила — упрямо, отчаянно, так, как умеют верить одни лишь дети малые.

В тот день Сава пошёл на рынок. Сам не ведал зачем — ноги понесли. Караваны стояли, ехать было некуда, а деньги следовало беречь пуще глаза. Да только в ночлежке было душно, стены давили, мысли тяжкие покоя не давали, и ноги сами вынесли его туда, где шумела торговля, где толкались люди и жизнь текла своим чередом, не спрашивая, у кого на сердце камень лежит.

Рынок в Альдене — место особое, на иные не похожее. Тут не улыбаются попусту и лишнего слова не молвят, тут всяк сам за себя стоит. Торговцы сидят за прилавками хмурые да насторожённые, глядят на покупателя как на ворога лютого — не обманет ли, не украдёт ли, не собьёт ли цену ниже некуда. Покупатели не лучше их будут. Щупают товар недоверчиво, торгуются зло, уходят не попрощавшись. Таков уж тут обычай, таковы и нравы здешние.

Сава брёл меж рядов без цели, рассеянно глядя по сторонам. Мешки, жестянки, связки, ящики — всё сливалось в одну серую кашу перед глазами. Всё было не то и не туда, ничто душу не трогало. А потом он остановился как вкопанный.

В самом углу рынка, там, куда и покупатели-то редко заглядывали, сидела старуха. И была она странная, не похожая ни на кого вокруг.

Кругом грязь да суета, лица хмурые, озабоченные. А она сидела себе на тряпице чистой, и одежда на ней была чистая, и руки чистые, словно не касалась их пыль базарная. Улыбалась она тихонько, будто ведала нечто доброе, чего другие знать не знали. Перед нею лежали хлебные палочки в сахарной пудре белой, связанные в кульки аккуратные, и даже они казались не отсюда, не с этого рынка, а будто из иного места, из иного времени.

Сава и сам не понял, как подошёл ближе, ноги сами поднесли.

— Сколько просишь, добрая женщина? — спросил он.

Старуха подняла голову неспешно. Глаза у неё были светлые-пресветлые, будто выцвели на солнце за долгие годы, а может, и всегда такими были от рождения. Глядела она на Саву не так, как глядят торговцы — не оценивающе, не цепко, а будто на давнего знакомца, на того, кого давненько поджидала.

— А тебе зачем, добрый молодец?

Сава пожал плечами. Зачем — он и сам толком не ведал. Токмо увидел эти палочки сахарные и подумал вдруг: а ну как доберусь до Мора, а ну как довезу гостинец. Детишки там, поди, сладкого и не помнят давно. Яр, сынок его родной, на каше рос, на воде да жиже постной, и когда в последний раз сахар на язык пробовал — того уж и не вспомнить.

— Может, возьму, — молвил он неуверенно. — Кульков несколько. Так, на всякий случай.

— На всякий случай, — повторила старуха за ним и улыбнулась шире прежнего. — А везти-то далеко ли?

— Ежели повезу — далеко. В Мор, на серевный тракт.

— Это где бяда была?

— Туда.

Старуха кивнула, будто иного ответа и не ждала, а наперёд знала.

— Бери десять кульков, — сказала она просто. — Детишкам на радость.

И назвала цену. Сава нахмурился, не поверив ушам своим. Цена была такая, будто старуха не продавала вовсе, а дарила от щедрот.

— Мало просишь, — молвил он осторожно. — За десять кульков совсем и ничего, считай.

— Бери, покуда дают, — махнула она рукой лёгкой, будто пёрышком. — На доброе дело не жалко.

Сава хотел спорить, хотел сказать, что так не водится, что не бывает такого в Альдене, что тут за просто так и воды не нальют, и слова доброго не скажут. Да старуха уже увязывала кульки в один свёрток, и пальцы её мелькали ловко, проворно, будто делала она то тысячу раз. И всё улыбалась, приговаривала что-то светло да спокойно, словно не на рынке грязном сидела, а провожала родственника дорогого в путь-дорогу дальнюю.

— Езжай, — сказала она напоследок и протянула свёрток. — Дорога ждать не станет.

Сава взял свёрток и замер, словно громом поражённый. Езжай. Она сказала — езжай. Он ведь и сам ещё не решил ничего, и сам не ведал, поедет ли. А она будто наперёд видела, читала в нём то, чего он сам в себе ещё не разглядел, не распознал.

Раскрыл он рот, чтобы спросить, да старуха уже не глядела на него. Сидела себе, перебирала товар свой неспешно, тихонько напевала себе под нос. Лицо у неё сделалось такое, будто разговор их уже кончился давно, а может, и не начинался вовсе — привиделось лишь.

Езжай. Дорога ждать не станет. Он ещё ничего не решил, думал, и спорил сам с собою, и твердил, что это безумие чистое, что одиночке на тракте не выжить, что глупо, и страшно, и незачем.

А свёрток лежал рядышком, тёплый, будто живой. И не заметил Сава, как из тени густой за ящиками скользнула тень маленькая, быстрая, бесшумная.

Искра в тот день тоже была на рынке.

Не покупать, ясное дело — откуда у беспризорницы жетоны? Пришла она поглядеть да понюхать, авось корку какую подберёт, что обронит кто из купцов нерасторопных. Голод гнал её из щели тёплой на свет божий, хоть и боязно было ой как. Ведала она, что патрули рыщут по закоулкам, и приют ждёт-поджидает тех, кто попадётся им в руки.

Долго ли, коротко ли бродила она меж рядов, а только ничего не выбродила. День выдался скудный, дельцы злые, и даже собаки бездомные, что обычно крутились у прилавков в надежде на подачку, куда-то попрятались.

Уж собралась Искра восвояси, в логово своё, как вдруг увидела его.

Мужик как мужик — ни стар, ни млад, ни красавец, ни урод, ни добр, ни зол с виду. Лицо усталое, плечи тяжёлые, будто нёс он на них груз невидимый, неподъёмный. Да не это её остановило, приковало взгляд, а то, что держал он в руках. Свёрток большой, бечёвкой перевязанный, и пахло от того свёртка так, что у Искры голова кругом пошла.

Сладким пахло — сахаром и тестом.

Забыла уж она, когда в последний раз такое чуяла. Может, год назад, может, и два. Мама тогда раздобыла где-то леденец, один на двоих; разломили пополам, посмеялись и были счастливы тем счастьем простым, что дороже злата всякого.

А мужик тем временем — вот ведь чудо какое! — взял да и уселся прямо у стены, в двух шагах от того самого места, где за ящиками пряталась Искрина лазейка в Шлюз. Сам не знал, куда сел, сам не ведал, что рядом. Уселся, будто кто его привёл сюда за руку да наказал тут быть непременно.

Положил свёрток рядом с собою на землю и стал думу свою думать, глядя куда-то вдаль невидящим взором.

Искра глядела на тот свёрток, и рот у неё наполнялся слюной, и руки сами собой подрагивали. Там, в бумаге, лежало то, чего она не пробовала целую вечность. Сладкое. Настоящее сладкое — не корка чёрствая, не объедок, а праздник, увязанный бечёвкой да обёрточной бумагой.

Не кради, твердила она себе. Поймают — быть беде. Да только голод советчик дурной, а тоска по сладкому и того хуже, пуще голода самого.

И решилась она. Не всё брать, нет. Искра была не глупая, понимала, схватишь весь свёрток — будет погоня, крик поднимется, патруль набежит. А ежели один кулёчек, самый маленький, тихонечко развязать да утащить — может, и не заметит хозяин. Может, и обойдётся.

Скользнула она вдоль стены тенью, мышкой серой, как умела. Подобралась ближе, ближе. Мужик сидел, смотрел куда-то вдаль, думал свою думу тяжкую.

Пальцы Искры коснулись бечёвки. Узел был тугой, да она и не такие распутывала в своей жизни. Потянула осторожненько, по чуть-чуть, помаленьку.

И тут рука мужика, быстрая да цепкая, сомкнулась на её запястье.

— А ну стой, — молвил он негромко.

Искра дёрнулась — куда там. Хватка была крепкая, не вырвешься. Подняла она глаза и встретилась с его взглядом.

Глядел он без злости, да и без жалости особой. Глядел внимательно, цепко, как глядят люди, что привыкли всё вокруг примечать, каждую мелочь замечать. Купец, смекнула Искра. Из тех, что и во сне товар свой стерегут, и спиной чуют, ежели кто чужой подбирается.

А она-то, глупая, думала — задумался он, отвлёкся.

— Пусти, — прошептала она.

— Сперва скажи, — ответил он всё так же негромко, без крика, — чего хотела. Весь свёрток умыкнуть?

И от вопроса этого, простого, без криков и угроз, Искре вдруг сделалось стыдно. Так стыдно, как давно уже не бывало, как отвыкла она стыдиться.

— Один кулёчек только, — молвила она тихо, потупившись. — Я не всё хотела. Я токмо один.

Он помолчал, разглядывая её. Худую, грязную, с лицом, перемазанным пылью рыночной. Глаза голодные, запавшие, пальцы тонкие, и рёбра, поди, пересчитать можно сквозь платье ветхое.

— Когда ела-то в последний раз? — спросил он.

И Искра, сама не ведая почему, сказала правду:

— Вчера. Корку нашла у баков.

Сава разжал пальцы, да не отпустил совсем — придержал легонько, чтоб не убежала.

— Искра, — сказала девчонка, опередив его вопрос. — Так меня кличут.

— А меня Сава, — отозвался он. — Вот и познакомились, стало быть.

Она глядела на него исподлобья, настороженно, как зверёк, что в силок угодил и не ведает ещё — отпустят его али нет. Грязная, худющая, платье не по росту болтается, а глаза — живые, умные, всё вокруг примечающие.

— Ты чья будешь? — спросил Сава. — Из местных ли?

— Ничья, — буркнула Искра. — Сама по себе.

— Так не бывает. Всяк человек откуда-то да взялся.

Помолчала она, губу пожевала в раздумье. Потом сказала нехотя, будто слова из себя по одному вытягивала:

— Из Гринхолда мы. С мамкой да батей ехали, караваном. А тут, в Альдене, на погрузке… — запнулась, сглотнула. — Суматоха вышла. Меня оттёрли в сторону, а машины и ушли.

— Давно ли?

— Давнёханько.

Сава покачал головой. Одна-одинёшенька в чужом городе, без еды, без крова над головою. И жива ещё, и не поймана. Либо везучая, либо хитрая, а верней всего — и то и другое разом.

— А чего в приют не пошла? — спросил он, хоть и знал ответ наперёд.

Искра передёрнула плечами, и лицо её сделалось жёстким, взрослым не по летам.

— Ещё чего не хватало.

— Понятно, — Сава не стал допытываться. В Альтерре про приюты все ведали, и кто не дурак, туда детей своих не отдавал.

Достал он из свёртка пару палочек сахарных и протянул ей.

— На, поешь покуда. Токмо не глотай разом, а то брюхо скрутит с голодухи.

Искра посмотрела на палочку, потом на него — недоверчиво, настороженно, будто ждала подвоха какого. Потом взяла осторожненько, откусила самый кончик и зажмурилась. По грязной щеке её скатилась слезинка, и Сава отвёл глаза в сторону, не желая смущать.

И тут девчонка замерла. Замерла, как мышка, что учуяла беду близкую. Глаза её сделались странные, пустые, будто глядела она не на рынок вовсе, а куда-то сквозь него, в иное место, незримое для прочих.

— Уходить надобно, — молвила она быстро, шёпотом. — Сейчас, немедля.

— Чего это? — не понял Сава.

— Идут сюда. Городские. Трое их. Увидят свёрток — долю возьмут, а то и весь отберут.

Сава нахмурился, прислушался. Рынок шумел как обычно: голоса, скрип телег, грохот железа. Ничего особенного, ничего тревожного.

— Откуда знаешь-то?

— Ведаю, — мотнула она головой, и в голосе её звякнул холодок. — Слышу я. Не ушами — нутром. Они близко, за три ряда отсюда, и сюда свернут скоро. Уходить надо скоренько, дяденька.

Сава хмыкнул было, да осёкся — девчонка не шутила. Глядела на него в упор, и глаза её были серьёзные, взрослые, и страх в них плескался не за себя — за него.

— Туда, — кивнула она на щель меж ящиками. — За мной ступай, да свёрток прижми покрепче.

Сава хотел было сказать, что глупости это всё, с чего ему прятаться, он честный купец и бояться ему нечего. Токмо вместо того подхватил свёрток, сунул под полу куртки и двинулся за девчонкой, сам себе удивляясь.

Щель оказалась узкая, да Сава протиснулся кое-как. За нею тянулся проход меж труб, тёплый и гудящий, пахнущий ржавчиной да машинным маслом. Искра скользнула вперёд, юркая, словно ящерка, и Сава еле поспевал за нею в темноте.

Остановились они в закутке, где трубы сходились крест-накрест. Тут было темно и тесно, а снаружи, сквозь решётку ржавую, виднелся рынок как на ладони.

— Гляди, — шепнула Искра.

И Сава увидел. Из-за поворота вышли трое в куртках форменных. Городской патруль то был — не Шлюзовая охрана, что у ворот порядок блюдёт, а те, что по рынку рыщут и мзду собирают с торговцев да зевак незадачливых. Морды сытые, наглые, руки на дубинках лежат привычно.

Дошли они аккурат до того самого места, где Сава только что сидел. Один наклонился, поднял с земли крошку сахарной пудры, что осыпалась с палочки. Понюхал, хмыкнул, головой покрутил, по сторонам огляделся зорко — да не нашёл никого. Постояли, потоптались на месте и двинулись дальше, вдоль ряда.

Сава выдохнул, только теперь почуяв, как крепко сжимал кулаки.

— Откуда ведала? — спросил он тихо, когда патруль скрылся из виду.

Искра плечами пожала.

— Голос Пустоши, — молвила она просто, будто о деле обыденном. — Так бабушка моя то кликала. Говаривала, дар это от земли нашей, выжженной. Редко кому даётся, а уж кому дался — тот слышит то, чего другие не могут. Беду слышит загодя, неправду чует за версту целую.

— И ты слышишь?

— Слышу, — кивнула она. — Не всегда и не всякое. Но когда опасность близко — будто колокольчик внутри звенит. Тоненько, еле-еле. А я слушаю его.

Сава глядел на неё — грязную, голодную, двенадцати годков от роду — и думал, что бывают же на свете чудеса. Не яркие и громкие, не с фанфарами да салютами. Тихие чудеса, неприметные. Вроде девчонки, что беду слышит раньше, чем та заявится.

— Спасибо тебе, — сказал он. — Выручила.

Искра чуть улыбнулась, впервые за весь их разговор.

— Сочтёмся, — ответила она.

Добрались они до стоянки, где фура Савина стояла, пылью присыпанная. Отпер он кабину, сунул свёрток со сладостями под сиденье, в тайничок потаённый, что сам когда-то смастерил для груза ценного. Там и деньги прятал случалось, и бумаги важные. А нынче вот — палочки сахарные, детишкам на праздник. Ежели довезёт.

Сава сел на подножку, Искра примостилась рядышком, на ящике каком-то, и молчала, а глаза у неё всё бегали. То на Саву глянет, то на фуру, то на дорогу, что уходила за ворота, в пустошь бескрайнюю, да и догадалась про мысли потаённые.

— Далеко ехать-то? — спросила она наконец.

— Далече, — отозвался Сава. — До Мора почитай три дня пути. Это ежели без приключений да по погоде доброй.

— А караван?

— Нету каравана. Стоят все, третью неделю уже. Закусились наверху промеж собою, торговать не дают.

Искра помолчала, услышанное переваривая.

— Стало быть, один поедешь?

— Стало быть, никак не поеду. Одному на тракт соваться — дело гиблое. Тут либо колонной, либо никак.

— А там что, в Море этом?

Сава долго не отвечал.

— Там мои, — сказал он наконец. — Жена, сын и люди добрые, которым я обещал товар привезти, да не привёз.

— А они ведают, что ты едешь?

— Нет. Рация молчит, караваны стоят. Они там, поди, думают — забыл про них Сава. Бросил.

Искра смотрела на него, и в глазах её мелькнуло нечто такое — будто понимание. Она ведь тоже ждала, тоже надеялась, верила упрямо, что свои не бросят, воротятся.

— Возьми меня с собой, — молвила она тихо.

— Куда?

— В дорогу дальнюю.

Сава покачал головой.

— Нет.

— Почему?

— Потому что дорога — не шутка. Потому что опасно. Потому что дитё ты ещё, и рисковать тобой я права не имею.

— А я тебе пригожусь, — Искра подалась вперёд, и голос её зазвенел упрямо. — Ты сам видал — слышу я, когда беда близко. Вместе-то сдюжим, а порознь — оба пропадём. Ты тут, в Альдене, от тоски зачахнешь, а я в приюте сгину.

Сава хотел ответить, да не нашёлся, что сказать.

А тут, откуда ни возьмись, крик детский раздался. Тоненький, жалобный, будто птенец из гнезда выпал. Сава обернулся и увидел.

У ворот стоянки мальчонка плакал, лет пяти, не боле. Грязный, сопливый, кулачками глаза трёт. То ли потерялся, то ли обидел кто — не разберёшь.

А через минуту из-за угла вышел мужик в робе рабочей, видать, с завода какого али с мастерской ближней. Увидал мальчонку, кинулся к нему, подхватил на руки, прижал к груди крепко. И мальчонка обнял его за шею ручонками тонкими, уткнулся лицом в плечо, и плач его стих, растаял.

Сава глядел на них, и что-то внутри него дрогнуло, сдвинулось с места. Яр, подумалось ему. Ярик там, в форте, тоже небось ждёт. Тоже, может статься, плачет по ночам в подушку, тихонько, чтоб мать не слыхала. Выбегает на дорогу и смотрит вдаль — не едет ли батька.

А отец тут сидит, самокрутки смолит да себя жалеет. Он поднялся, отряхнул штаны.

— Значит, так, — сказал он, и голос его сделался иным, твёрдым, как дорожный камень. — Поеду я. Один поеду, коли никто боле не сунется. Завтра, засветло.

— А я? — Искра вскочила с места, глаза — что плошки.

Сава посмотрел на неё долгим взглядом. Худющая, чумазая, упрямая. Чужое дитё, чужая забота, чужая жизнь на его совести ляжет.

— Гринхолд, — молвил он. — Это по пути будет. Твои там, говоришь?

— Там, — кивнула она, и в голосе её вспыхнула надежда яркая.

Сава вздохнул тяжко.

— Ладно. Поедешь со мной. Токмо уговор крепкий. Скажу прятаться — прячешься. Скажу молчать — молчишь.

— Поняла, — Искра улыбнулась, и улыбка её, впервые за весь день, была настоящая, детская, светлая.

— Завтра, — повторил Сава. — На рассвете. А покуда вот держи еды доброй, да ступай спать. Тебе тут есть где?

Искра кивнула на свой закуток в Шлюзе, к груди мешочек прижимая.

— Есть.

— Ну и добро. Приходи сюда, к фуре, как небо засереет.

Смотрел он, как она уходит — маленькая тень, скользящая меж ящиков, — и думал о том, что нынче сотворил либо самую большую глупость в своей жизни, либо единственное правильное дело.

А после пошёл Сава на склады, так, без особой надежды, разведать, почём нынче пайки да сколько можно взять под залог. Думал — дадут мешок-другой, и на том спасибо. Времена стояли лихие, торговля встала, всяк свой товар берёг пуще глаза.

Кладовщик, мужик тучный, с лицом красным, словно варёная свёкла, глянул на Саву без всякого интереса.

— Чего надобно?

— Пайков, — ответил Сава. — Сколько дашь под залог?

— Под залог чего?

— Фуры моей.

Кладовщик хмыкнул, почесал загривок.

— Куда путь держишь?

— В Мор, — ответил Сава. — На северный тракт.

И тут тучное лицо кладовщика переменилось враз. Замер он, будто громом поражённый, и глянул на Саву по-новому — внимательно да остро.

— В Мор, говоришь? — переспросил он тихо.

— Туда.

Кладовщик помолчал, губами пожевал в раздумье. Потом вдруг махнул рукою:

— Фура твоя справная ли?

— Справная. Сам чинил, сам латал.

— Ну, кажи бумаги.

Сава показал. Кладовщик поглядел, покрутил печати так и эдак, кивнул себе.

— Добро, — сказал он. — Дам тебе полную загрузку. Под залог, ясное дело. Вернёшь деньгу — фура твоя обратно. Не вернёшь, не обессудь.

Сава аж не поверил ушам своим.

— Полную?

— А чего ей тут лежать, еде этой, крысам на радость? — кладовщик руками развёл широко. — Караваны стоят, склады ломятся, девать некуда. Цены упали, а жрать кому-то надобно. Бери, покуда даю.

И стали грузить.

Ящик за ящиком, мешок за мешком. Каши, консервы, мясо солёное, соль, масло в жестянках, даже мука нашлась — белая да чистая, не чета той, что в Море едали. Сава глядел, как кузов его фуры добром наполняется, и сердце стучало гулко да радостно, само себе не веря.

А когда погрузка кончилась, кладовщик вдруг засуетился, полез куда-то за прилавок, зашуршал бумагами.

— Погодь, погодь, — бормотал он себе под нос. — Погодь, мил человек…

Вытащил листок — не простой, а плотный, желтоватый, из тех, что берегут для дел важных. Обмакнул перо в чернильницу и принялся писать быстро да размашисто, будто боялся передумать.

— Сам я, — говорил он, не отрываясь от письма, — из Мора родом буду. Ушёл оттуда, почитай, десять лет назад, в Альдену подался, тут и осел. А там мать старая осталась, сестра с детишками малыми. Писать-то пишу им, да только как передашь? Караваны стоят, оказии нету…

Дописал он, сложил листок вчетверо, запечатал воском от свечи.

— На вот, — протянул Саве. — Передай, будь ласков. Анисье передай, скажи — от брата её, мол. Там и весточка, и поздравления с Примирением. Уж сколько лет не виделись…

Голос его дрогнул, и тучный, потный кладовщик вдруг сделался похож на мальчишку — растерянного, тоскующего по дому родному.

— Передам, — молвил Сава, пряча письмо за пазуху. — Не сомневайся, земляк, непременно передам. Анисью я знаю.

— Храни тебя дорога, — кладовщик перекрестил его на старый лад, как в сказках бывало. — Доберись, слышь. Доберись непременно.

Сава кивнул молча.

Выехал он со склада с полным кузовом и сам себе не верил. Вчера ещё сидел, горе мыкал, не знал, как быть да что делать. А нынче — вот она, фура гружёная, сладости детишкам припрятаны, письмо от земляка за пазухой греет.

Чудо ли то было? Может, и чудо. А может, просто так сложилось — одно к одному. Торговля встала, товар лежит без дела, а людям тоже хочется домой весточку послать. Всяк в городе знал — вот-вот пойдут караваны, после Примирения-то точно тронутся. Да то после, а Саве ждать было уже невмочь.

По утру у ворот Шлюза его уже ждала Искра — маленькая и серьёзная, с котомкой тощей за плечами.

— Готов? — спросила она.

— Готов, — ответил Сава.

Провожали их недобрыми взглядами.

— Куда ж ты, дурья башка? — кричали караванщики со стоянки. — Тракт пустой, один сгинешь!

— Безумец, — качали головами торговцы. — И девчонку за собой тянет, ирод окаянный.

— Вернись, покуда цел! — увещевал старик-охранник у ворот. — День Примирения на носу, переждал бы, а там, глядишь, и караван соберётся!

Токмо Сава головой качал да упрямился.

— Ждать недосуг, — отвечал он. — Там мои ждут. Не могу боле.

Искра семенила рядом, вцепившись в лямку котомки своей. Маленькая, чумазая, серьёзная не по годам. Глядела на Саву снизу вверх и молчала, а в глазах её читалось ясно: и я жду, и мне надо, и вместе мы сдюжим.

Охранник у ворот долго смотрел, вздыхал тяжко, мял в руках шапку. Потом махнул рукой — мол, была не была — и кивнул напарнику. Заскрежетало железо, тяжёлые створки Шлюза дрогнули и поползли в стороны, открывая дорогу.

За воротами лежала пустошь — серая да бескрайняя, присыпанная инеем утренним. Солнце ещё не взошло, и мир казался нарисованным углём да мелом. Небо серое, земля серая, и серая лента тракта уходила вдаль, теряясь у самого окоёма.

Фура чихнула мотором, дёрнулась и покатила вперёд. Ворота за ними сомкнулись с глухим лязгом, будто Альдена сказала им вослед: ступайте, коли решились, а назад вертать не смейте.

Ехали они час, ехали другой.

Тракт тянулся серой лентой, и фура мерно покачивалась на старом полотне. Искра сидела тихо, прижавшись лбом к стеклу, смотрела на проплывающий мимо пейзаж. Камни, песок, скелеты деревьев мёртвых, что торчали из земли костлявыми пальцами. Сава вёл машину молча и думал о своём: о Нире, о Яре, о том, успеет ли к Примирению.

А на четвёртый час пути случилось странное. Началось с того, что Искра вдруг напряглась вся и на сиденье выпрямилась, будто дёрнул её кто за ниточку невидимую. Глаза её сделались далёкими, почти незрячими, и она склонила голову набок, прислушиваясь к чему-то, чего Сава слыхать не мог.

— Постой, — молвила она тихо. — Тут кто-то есть.

Сава сбросил газ, огляделся по сторонам. Тракт был пуст — ни машины, ни человека, ни твари какой. Пыль, камни да ветер, что гнал позёмку вдоль дороги.

— Никого не вижу, — сказал он.

— А он есть, — ответила Искра и указала рукою вперёд. — Вон там. Гляди.

И тут Сава узрел. Сперва показалось ему — марево то, дрожание воздуха над камнем нагретым. Да день был холодный, откуда мареву взяться? А оно клубилось, собиралось воедино, принимало облик. То ли человек, то ли зверь, которому и имени нет в языке людском.

Чёрный туман, густой, как дёготь. А в тумане том два глаза, тусклые, словно угли, пеплом подёрнутые. Сава схватился за револьвер.

— Не смей! — Искра вцепилась в руку его и зашипела кошкой. — Убери. Не тронь!

— Да ты глянь, что это…

— Ведаю, что это, — заговорила она быстро, горячо, и голос её зазвенел. — Путанник это. Хозяин дорог. Путь даёт и путь отнимает. Обидишь его, сгинем оба. Заплутаем так, что и костей наших не сыщут.

Сава замер, револьвера не выпуская. Путанник. Слыхал он слово это, давно, в детстве, от бабки своей. Та сказывала о твари, что по пустоши бродит, словно дух какой неприкаянный. Может дорогу указать верную, а может завести в такую глушь, откуда не выбраться вовек. Бабкины сказки, думал он тогда, враки да выдумки стариковские. А вот поди ж ты.

— Чего ему надобно? — спросил Сава хрипло.

Искра молчала, вслушивалась во что-то незримое. Лицо её побелело от натуги, на лбу выступила испарина.

— Дар, — молвила она наконец. — Дар ему треба. Дорогой, от сердца.

— Какой ещё дар?

— Мясо. Сушёное мясо, что в кузове лежит. Целый моток.

Сава аж зубами скрипнул. Мясо сушёное — не крупа какая, не консервы. Дорогое, редкое, на вес золота считай. Для Мора вёз, для детишек голодных.

— Может, чего другого дать…

— Нет, — отрезала Искра. — Он сказал мясо. И поклониться надобно. В пояс.

Сава глядел на чёрный туман, что клубился посреди дороги, и чувствовал, как по спине мурашки бегут. Глаза в тумане смотрели на него терпеливо, выжидающе. Не торопили и не грозили — просто ждали.

— Ежели обману его, что будет? — спросил Сава.

— Не доберёмся, — просто ответила Искра. — Никуда не доедем. Ни ты, ни я.

Долго ли, коротко ли думу думал Сава, а потом махнул рукой. Была не была. Вылез он из кабины, полез в кузов, достал моток сушёного мяса. Хороший моток, увесистый, в тряпицу чистую завёрнутый. Подошёл к тому месту, где клубился туман чёрный, остановился в трёх шагах. Сердце колотилось так, что в ушах звенело.

Поклонился он. В пояс, как велено было, как в старых сказках кланялись духам да хозяевам разным.

— Прими, царь дорожный, — молвил он, и голос его дрогнул. — Не со зла даю, а от чистого сердца. Пропусти нас, не погуби.

Положил моток на землю и отступил назад. Ветер дунул, холодный да колючий, будто ниоткуда взявшийся. Моргнул Сава — а мотка уж и нет. Токмо тряпица пустая на камнях белеет.

Чёрный туман качнулся, потёк в сторону, и на миг Саве почудилось, будто в глубине его мелькнуло нечто на усмешку похожее. А может, и почудилось — поди разбери.

Кинулся он обратно к фуре, запрыгнул в кабину, захлопнул дверь.

— Всё? — спросил он. — Принял?

Искра кивнула. Лицо у неё было усталое, да спокойное.

— Принял. Колокольчик ровно звенит. Поехали, дяденька, путь открыт.

Сава завёл мотор, и фура с места тронулась.

А туман не исчез. Плыл рядом — то слева, то справа, то позади маячил. Тёмное облако, сава косился, и всякий раз сердце ёкало в груди.

— Не бойся, — молвила Искра. — Он теперь попутчик наш.

И верно. Трижды в тот день видел Сава, как из-за камней выскакивали Гончие — твари поганые, падальщики пустоши, что караваны по запаху находят. Выскакивали, принюхивались — да тут же шарахались прочь, поджав хвосты, видимо узрели нечто страшное, непотребное.

Чёрный туман клубился у колёс фуры, и в тумане том тускло тлели угольные глаза. К вечеру Путанник исчез. Растаял, растёкся по ветру, будто и не было его вовсе. Токмо холодок остался в душе, да память. Бывают на свете чудеса, в которые поверить трудно, а не поверить — ещё труднее.

— Расскажу кому, на смех поднимут, — молвил Сава, когда остановились они на ночлег.

— Не рассказывай, — пожала плечами Искра. — Сказки для того и есть, чтоб не всякий верил.

Форпост Мирна был побольше Мора. Дома крепкие, пара трактиров для проезжих, мастерская, даже лавка какая-никакая имелась. Токмо Сава туда не пошёл. Денег у него не осталось вовсе — всё ушло на пайки да на сладости детишкам.

Остановились они у стены, в закутке меж двух сараев. Место тихое, неприметное, да и не запретное. Таких, как они, тут не гоняли — мало ли кто на тракте ночует, мало ли у кого мошна пустая.

Сава заглушил мотор и откинулся на сиденье устало.

— Тут переждём, — сказал он. — А поутру дальше двинем.

Искра кивнула, кутаясь в тёплые обрывки, что нашлись в кабине.

Под вечер подходили к ним местные — поглядеть да поспрашивать. Дивились, что одни пришли, без колонны, без прикрытия. Качали головами, цокали языками. Да не трогали и не гнали прочь. В Альтерре всяк себе хозяин, и сам за себя в ответе.

— Храбрые вы али дурные, — молвил один старик, заглядывая в кабину. — А может, и то и другое разом.

— Может, и так, — согласился Сава.

Старик хмыкнул и ушёл восвояси, а они остались. Ночь прошла спокойно. Фура укрыла их от ветра, мотор ещё хранил тепло, и спали они крепко, без снов. Усталость своё взяла.

Вышли они с рассветом, катили помаленьку да полегоньку, а потом пришёл студень.

Не тот, что бывает по утрам, когда иней серебрит стёкла да дыхание паром вырывается изо рта. Другой холод пришёл — злой да кусачий, какого в Альтерре отродясь не видывали.

Началось исподволь, как беда и ходит. Сперва Сава приметил, что пальцы на руле стынут — потёр их и не придал значения. Потом Искра закуталась в одеяло поплотнее, подобрала под себя ноги зябко. А после глянул Сава на боковое стекло — и сердце у него ёкнуло. Стекло изнутри инеем взялось, узорами морозными, коих в этих краях сроду не бывало.

— Что за оказия, — пробормотал он, царапая ногтем ледяную корку.

Снаружи мир побелел. Не от снега — снега в Альтерре почти не случалось — а от инея, что покрыл камни, песок, чахлые кусты у дороги. Будто кто-то взял да и выстудил целый кусок пустоши, выморозил до самых костей.

— Х-холодно, — выдохнула Искра, и зубы её застучали.

Сава глянул на неё. Губы синие, нос покраснел, сама трясётся мелкой дрожью. Да и он, чего греха таить, продрог до костей.

Фуры в Альтерре не утепляли — незачем было. Печек не ставили, откуда им взяться, коли морозов настоящих тут не знали. Кабина, что летом спасала от зноя, теперь обернулась железной клеткой, что студила пуще погреба.

— Надо бы остановиться, — молвил Сава, да сам понимал: остановишься — так и околеешь. Найдут их потом двоих, заледеневших, как те камни у дороги.

— Н-нет, — Искра мотнула головой. — Ехать надо. Д-до Гринхолда недалече уже.

И двинулись они дальше.

Ехали, а студень всё крепчал, и злость в нём слышалась лютая. Сава уже пальцев на руках не чуял, крутил баранку будто чужими култышками. Искра скорчилась на сиденье, закуталась в одеяло с головой — токмо нос торчал, красный, словно ягода рябины на морозе. Дыхание вырывалось облачками и тут же оседало инеем на всём, чего касалось.

— Слышь, дяденька, — донёсся голос Искры, глухой, из-под одеяла. — Т-там что-то есть. В стороне.

— Где? — Сава прищурился, силясь разглядеть хоть что-то сквозь заиндевевшее стекло.

— Влево гляди. Свернуть надо.

Сава аж крякнул.

— Свернуть? С тракта? В такую-то стужу?

— Н-надо, — высунулась Искра из-под одеяла, и глаза у неё были серьёзные, взрослые. — Там б-беда, дяденька. Чую. Кто-то помощи ждёт.

Сава глянул влево. Там, за обочиной, тянулась пустошь — ровная да белая от инея, пустая. Ни следа, ни приметы. Съедешь туда — и завязнешь, чего доброго. Грунт в Альтерре коварный: с виду твёрдый, а копни — песок да глина, затянет, и поминай как звали.

Да Искра смотрела на него, и в глазах её было то самое, знакомое уже — далёкое, почти незрячее, будто видела она то, чего ему ведать не дано.

— Ладно, — молвил Сава, зубами скрипнув. — Твоя взяла.

Фура покатила по целине, переваливаясь с боку на бок, словно лодка на волнах. Сава вцепился в руль, чуя, как колёса то и дело проскальзывают, цепляясь за мёрзлую корку. Минута, другая, третья… Долго ли, коротко ли ехали они так — десять минут, двадцать, полчаса.

И тут увидел он машину, что стояла посреди пустоши, накренившись, будто раненый зверь, что пал на колени и подняться уж не может. Старая машина, побитая, со стеклом разбитым да дверцей распахнутой настежь.

А у машины той был человек. Скорчился у колеса, обхватил себя руками, и видно — еле живой. Лицо серое, губы синие, глаза закрыты.

Сава затормозил, выскочил из кабины — и охнул, как мороз вцепился в него со всех сторон. Кинулся к человеку, тронул за плечо.

— Эй, живой ли?

Человек шевельнулся, глаза разлепил и глянул на Саву мутным, неверящим взглядом.

— Ж-живой, — прохрипел он. — Покуда.

Кое-как, вдвоём с Искрой, затащили они его в кабину. Там он дрожал крупной дрожью, зубы стучали так, что слова разобрать было мудрёно. Чуть отогрелся — и давай ворчать да причитать:

— Вчера из Мирны вышел, в Гринхолд путь держал. Ссора вышла дурная, погорячился, сплоховал на эмоциях, с тракта съехал — а там яма. Ось погнул, дальше не судьба. Грелся об двигатель, покуда пироцелий не вышел. Час назад последние крохи сжёг.

— Час назад, — повторил Сава, и холодок прошёл по спине, уже не от мороза, а от разумения. — Ещё бы малость и всё.

Человек кивнул.

— Всё, — согласился он. — Отмучился бы. А вы откуда взялись-то? Почто с тракта съехали?

Сава глянул на Искру. Та сидела бледная, осунувшаяся, и видно было — далось ей это чутьё нелегко, силы вытянуло, словно воду из губки.

— Дорогу показали, — молвил он просто. — Добрые люди.

И больше ничего объяснять не стал.

Человека того звали Грон, и был он, как скоро выяснилось, механиком из Гринхолда. Ездил в Мирну за запчастью редкой и опыта передать, да вот незадача вышла — обратно не добрался.

Теснота в кабине сделалась страшная. Искра забралась в серёдку, Грон привалился с краю, Сава вёл машину. Сидели, прижавшись друг к дружке, как воробьи в стужу, и всё одно холод пробирал до самых костей.

— Г-греемся, — стучала зубами Искра. — Втроём т-теплее.

И верно, втроём было чуть полегче. Тепло от тел мешалось да копилось, не давало застыть совсем. Токмо мороз не отступал, лез он в щели и в швы, в самую душу будто. Дыхание оседало инеем на одежде, на бровях да на ресницах. Пальцы деревенели, ноги немели, и Сава понимал: ещё час такой езды — и худо будет, совсем худо.

— Не д-добраться, — прошептала Искра. — Застынем, д-дяденька.

Сава молчал, потому как сказать было нечего. Правду она говорила. Фура катила вперёд, мотор ревел, а толку — чуть. Кабина выстыла, словно погреб, и никакое тепло в ней не держалось.

И тут Грон зашевелился.

— Стой, — молвил он хрипло. — Машину стой.

Сава глянул на него непонимающе, да послушался. Съехал на обочину, заглушил мотор.

— Ты чего удумал?

Грон уже выбирался из кабины, кряхтя да охая. Руки его тряслись, пальцы не гнулись, а в глазах появилось что-то такое — упрямое да живое.

— Я ж механик, — сказал он, будто то всё объясняло. — Погодь малость.

И полез под капот.

Сава глядел, как тот возится в железных потрохах машины, и диву давался. Мороз такой, что железо к пальцам липнет, а Грон копается почти голыми руками — крутит что-то, отсоединяет, снова крутит. Минута, другая, третья. Пальцы его посинели, покраснели, побелели даже — а он всё не бросал.

— Что ты д-делаешь? — крикнула Искра из кабины.

— Охлаждение, — глухо донеслось в ответ. — Охлаждение мотору отключаю. Оно ж тепло отводит, а нам нынче не надо отводить. Нам нынче греться надо.

Сава понял не сразу, а как понял — так аж крякнул от удивления. Ведь верно: мотор горячий, ревёт, работает, жар от него идёт немалый. Да только жар тот через наружу уходит, в пустоту. А ежели охлаждение отключить…

Грон захлопнул капот и ввалился обратно в кабину. Руки у него были красные да распухшие, а он улыбался — криво, одними губами.

— Заводи, — сказал он. — Теперь заводи.

Сава завёл. Мотор взревел, затарахтел, и через минуту, через две, через пять в кабине стало теплеть. Не сразу, не вдруг, а помаленьку, полегоньку, будто кто-то невидимый печку затопил — да не дровами, а железным сердцем машины.

Жар пошёл от приборной доски, от пола, от стенок. Мотор грелся, не охлаждаясь, и тепло его никуда не девалось — оставалось тут, с ними, в тесной кабине.

Искра первая почуяла перемену.

— Т-тепло, — молвила она, и голос её дрогнул. — Дяденька, тепло!

Прижала она ладошки к приборной доске и засмеялась — тоненько, по-детски, как давно уже не смеялась. Слёзы потекли по щекам, и Сава сперва не понял, от радости то или от боли, как отмёрзшие пальцы отходить начали.

— Тепло, — повторила она. — Тёплышко…

Грон откинулся на сиденье, глаза прикрыл. Руки у него всё ещё дрожали, да на губах играла улыбка.

— Поедем теперь, — сказал он тихо. — Поедем, добрый человек. До Гринхолда доберёмся, а там уж сдюжим.

Сава кивнул и тронул машину с места.

Фура катила вперёд, мотор ревел, а в кабине было тепло. Не жарко, да и не студёно — и того хватало. Сидели они втроём, прижавшись друг к дружке уже не от холода, а так, по-человечески, и молчали. А за окнами белела пустошь, и мороз понемногу отступал, сдавался. Где-то там, впереди, ждал Гринхолд.

Искра, отогревшись, уснула. Впервые за долгое время — спокойно, без страха, как спят дети, когда ведают: рядом свои.

Да только нет худа без добра, а добра без худа. Дотянули они до Гринхолда засветло. Ворота форпоста показались из-за холма, и Искра аж подскочила на сиденье, носом к стеклу прижалась.

— Доехали, — выдохнула она. — Дяденька, доехали!

Сава кивнул, а сам почуял неладное. Мотор, что грел их всю дорогу, застучал как-то не так — с надрывом, хрипом, будто старик, что из последних сил тянет ношу непосильную. Потом дёрнулся, кашлянул — и замолк, прямо за воротами.

— Что такое? — Грон нахмурился, прислушиваясь к тишине.

— Нутро, — молвил Сава глухо. — Перегрели мы его, видать. Без охлаждения-то.

Грон помолчал, губу пожевал в раздумье.

— Выходит, я ж и сломал, — сказал он виновато.

— Стало быть, ты нас и спас, — ответил Сава. — Не кори себя, мил человек. Живые мы.

Да на сердце у него кошки заскребли. Завтра в ночь День Примирения, а до Мора — один перегон, рукой подать. Только машина стоит и с места не сдвинется, хоть ты тресни. Выбрались они из кабины, размяли ноги затёкшие, и тут раздался крик:

— Искра! Искорка!

Женщина бежала к ним от ворот, простоволосая, в платке, наспех на плечи накинутом. Лицо у неё было мокрое от слёз. За ней поспешал мужик, высокий да широкоплечий. Он тоже бежал и тоже кричал что-то, да слова в ветре терялись.

Искра замерла на миг, будто очам своим не веря, а после сорвалась с места и полетела навстречу.

— Мама! Мамочка!

Столкнулись они посреди дороги, обнялись крепко-накрепко. Мать подхватила Искру на руки — хоть та и большая уже была, двенадцать лет как-никак — подхватила и прижала к себе. И обе плакали, и смеялись, и снова плакали.

Отец подоспел следом, обнял обеих разом, накрыл своими ручищами, и стояли они так втроём — одно целое, неразрывное. Сава глядел на них, и щипало у него в глазах, хоть он и не плакал сроду.

— Доченька, — причитала мать. — Кровиночка моя, как же ты… мы думали…

— Мамочка, — всхлипывала Искра, уткнувшись ей в плечо.

А потом она обернулась, и глаза её, мокрые да сияющие, отыскали Саву.

— Вот он, — сказала она. — Вот он, мамочка. Добрый человек, что меня привёз. Он меня кормил, и от патрулей прятал, и в машину свою взял, хоть и опасно было, хоть и один он шёл, без колонны. Он меня спас, мамочка. Без него пропала бы я.

Мать подняла глаза на Саву, и во взгляде её было столько всего — благодарность и боль, радость и тихое изумление — что он не выдержал и отвернулся.

— Да чего там, — буркнул он. — Всякий бы так сделал.

— Не всякий, — молвил отец Искры, подходя ближе. — Далеко не всякий, добрый человек. Ты дочку нашу вернул. Проси, чего хочешь.

Сава покачал головой.

— Не надо мне ничего. Домой бы добраться только, да вишь — машина встала.

Кивнул он на фуру, что стояла у ворот понурая, будто лошадь загнанная.

— А далеко ли дом твой? — спросила мать Искры.

— В Море. Один перегон отсюда.

— Так это ж рядом совсем!

— Рядом, — согласился Сава. — Да только не пойдёт она боле. Нутро полетело.

Искра вывернулась из материнских объятий и подошла к нему. Личико её, зарёванное да счастливое, вдруг сделалось серьёзным.

— У тебя там тоже семья, — сказала она. — Яр. Нира. Ты мне сказывал.

— Там.

— И завтра Примирение.

— Завтра.

Искра посмотрела на него долгим взглядом, да тут уж родители её увлекли, закружили, к себе прижимая, не отпуская.

Остаток дня Сава провёл как в тумане. Бродил по форпосту, глядел по сторонам — и будто ничего не видел. В голове стучало одно: не успел. Один перегон остался, рукой подать, а он застрял. Встретит Примирение тут, меж чужих людей, а Нира с Яром останутся в Море у стола пустого.

К вечеру хандра совсем одолела, и Сава вернулся к фуре. Сел на подножку, голову руками обхватил, посидел так, покуда не вспомнил про сладости.

Полез под сиденье, вытащил свёрток — тот самый, что берёг пуще глаза всю дорогу. Развернул, поглядел на палочки сахарные, на кульки аккуратные — и понял: не довезёт теперь. Для детишек Мора вёз, для Яра своего, для соседских ребятишек.

А в Гринхолде ведь тоже дети есть. Тоже Примирения ждут, тоже сладкого хотели бы отведать. И подумал Сава на старый лад: коли уж не судьба до дому добраться, так хоть тут радость кому-то сделаю в праздник светлый.

Поднялся он, отряхнулся и пошёл по форпосту раздавать. Первой прибежала девчушка лет пяти, с косичками растрёпанными. Сава протянул ей палочку — она схватила, лизнула, и глаза у неё сделались круглые, словно плошки.

— Сладко! — пискнула она. — Мамка, мамка, сладко!

За ней потянулись другие — мальчишки да девчонки, постарше и помладше. Сава раздавал палочки, и каждый ребёнок глядел на него так, будто он не купец вовсе, а волшебник из сказок старых.

Взрослые поначалу смотрели издали, не понимая, а потом подходили ближе и спрашивали:

— Это чего ж ты, мил человек? Товар свой раздаёшь?

— Раздаю, — отвечал Сава. — Детишкам на праздник.

— А плата какова?

— Никакой платы. Даром.

Качали головами, дивились. В Альтерре даром ничего не бывает, всяк то ведает, а тут человек чужой, проезжий, и сладости раздаёт, будто так и надо, будто иначе и быть не может.

Искра увидела это первой — подбежала к родителям и затараторила:

— Глядите, глядите! Он последнее детям отдаёт! Своим вёз, сыну своему, а теперь нашим раздаёт, потому что думает — не доберётся уже!

И так она это сказала, с такой болью да верой в голосе, что мать её руками всплеснула, а отец нахмурился и пошёл куда-то шагом быстрым .

А дальше и завертелось, как колесо на спуске.

Слух по форпосту разлетелся, будто пожар по сухой траве. Люди передавали из уст в уста: приезжий купец один шёл, без колонны, дочку соседскую вернул, механика Грона из стужи вытащил, а нынче последние сладости детям раздаёт, себе ничего не оставив. И что-то в людях сдвинулось, словно камень на жаре, когда трещит да расходится.

Первым пришёл кузнец — здоровенный мужик с руками, что лопаты.

— Слышь, торговец, — молвил он. — У Кривого Лёньки в лавке есть деталь надобная. Старая, да рабочая. Он за неё три шкуры дерёт, скряга, токмо мы тут посовещались промеж собой…

Достал он кошель, высыпал жетоны на ладонь.

— Вот, собрали. Не хватает покуда, да…

— Я добавлю! — крикнула женщина из толпы.

— И я!

— И я!

И посыпались жетоны — кто сколько мог. У кого много, у кого один-единственный, последний, а всё одно несли да отдавали. Лица у людей были такие, будто они не прощались с деньгой вовсе, а получали что-то взамен, нечто большее.

А потом явился Грон. Руки у него были тряпицами перевязаны — обморозил-таки, пока в железе ковырялся, а глаза горели.

— Мужики со мной пойдут, — сказал он. — Механики наши. Так-то не взялись бы на ночь глядя, сам знаешь, как оно бывает. Да ты меня из стужи вытащил, а своих не бросают. Сделаем твою машину, добрый человек. К утру сделаем.

Сава стоял посреди всего этого, и ком в горле не давал ни вздохнуть, ни слово вымолвить.

— Люди добрые, — выдавил он наконец. — Да как же я… чем же отплачу…

— А ты уж отплатил, — молвила мать Искры, подходя ближе. — Дочку нам вернул. Разве ж это мало?

И Сава не нашёл, что ответить.

Ночь напролёт в мастерской Гринхолда горел свет. Стучали молотки, звенело железо, переругивались механики — беззлобно, по-рабочему. Грон командовал, хоть руки и болели, подсказывал да показывал. Сава хотел помочь, а его прогнали. Отдыхай, мол, тебе завтра за руль, ещё дорогу держать.

А женщины форпоста тем временем собрались в другом месте. Шушукались промеж собой, доставали из закромов потаённых, откладывали в узелок.

— У меня карамельки есть, — говорила одна. — Берегла на чёрный день, да ладно уж.

— А у меня орехи.

— Пряник сушёный, ещё с осени лежит. Берите.

Собрали свёрток — не такой большой, как у Савы был, да ладный, увесистый. Сладости для детей соседнего форпоста, взамен тех, что Сава раздал здешним ребятишкам.

— Вот, — сказали ему поутру, сунув узелок в руки. — Детишкам своим отвезёшь. Не дело, чтоб на Примирение без гостинцев остались.

Сава взял узелок, и руки у него дрогнули. А на рассвете из мастерской вышел Грон — усталый, с чёрными кругами под глазами, да довольный.

— Готова твоя машина, — молвил он. — Ступай, добрый человек. Успеешь ещё.

Сава глянул на небо. Солнце поднялось над окоёмом, окрашивая пустошь в розовое да золотое. До Примирения оставалось часов двенадцать, а до дому — один перегон, рукой подать.

Сава уж полез в кабину, как вдруг Искра подбежала к нему. Лицо у неё было бледное, осунувшееся, под глазами тени легли, будто не спала всю ночь напролёт. А может, и вправду не спала — кто её знает, эту девчонку с даром, что и словами-то не объяснить.

— Погоди, дяденька, — молвила она тихо. — Погоди малость, дело есть.

Сава остановился, глянул на неё — и ёкнуло у него в груди от того, какой усталой она выглядела.

— Чего тебе, Искорка?

Она не ответила сразу. Склонила голову набок, словно прислушивалась к чему-то далёкому, чего никто, кроме неё, не слыхал. Глаза её сделались стеклянными, почти незрячими, устремились куда-то сквозь него, машину, сквозь весь белый свет — и Сава узнал выражение это. Голос Пустоши, тот самый, что вёл их через беды да напасти.

— Слышу ещё, — прошептала она. — Еле-еле, на самом донышке, да слышу.

Лицо её исказилось от натуги, на лбу выступили капельки пота, хоть утро было прохладное. Руки сжались в кулачки так, что побелели костяшки. Видно было — даётся ей это тяжко, из последних сил тянет, из самого нутра выворачивает.

И заговорила она голосом странным, не своим будто, глухим да далёким, словно из колодца глубокого доносился:

— Когда взор твой ослепнет, а разум сломят сомнения, вспомни слова мои, дяденька. Там, за дымкой, есть тот, кто верит и знает. Следуй сердцу своему, не разуму, и маяк сей приведёт тебя к цели.

Замолчала она, качнулась, будто ноги подкосились — и Сава едва успел подхватить её за плечи, не дать упасть.

— Эй, ты как? — встревожился он. — Искра, слышишь меня?

Она моргнула раз, другой и глаза её снова сделались обычными, детскими. Усталые до смерти, да живые.

— Ничего, дяденька, — молвила она слабо и через силу улыбнулась. — Ничего, отпустило уже. Ты главное запомни, что сказала. Запомнил?

— Запомнил, — кивнул Сава, хоть и не понял ровным счётом ничего. — Токмо к чему это всё? Про маяк какой-то, про дымку…

Искра головой покачала, и в глазах её мелькнула тень печали.

— Не ведаю, дяденька. Голос сказал, я передала, как сумела. А что к чему и когда сбудется — там видно будет, на месте.

Помолчала она, собираясь с силами, потом спросила:

— Сына твоего как кличут? Ты сказывал, да я запамятовала.

— Яр, — ответил Сава. — Яром зовут.

— Яр, — повторила Искра медленно, будто пробуя слово на вкус, будто запечатывая его где-то глубоко внутри. — Имя хорошее, светлое. Запомню.

И улыбнулась — слабо, одними губами, да по-настоящему.

— Ступай, дяденька. Ступай к своим, не мешкай боле. Ждут они тебя, ох как ждут.

Сава залез в кабину, завёл мотор — и машина ожила, затарахтела. Не так ровно, как прежде, с лёгкой хрипотцой, да бодро, живо. Механики Гринхолда своё дело знали крепко.

Он глянул в зеркало заднего вида. Искра стояла у ворот форпоста, маленькая, худенькая фигурка на фоне серой стены — и махала ему вслед обеими руками. Рядом стояли мать с отцом, обнимали её за плечи, и все трое глядели вслед уходящей машине. Нашла своих. Добралась до дому. Дождалась.

Сава тронулся и покатил прочь из Гринхолда, унося в сердце благодарность, а в памяти — странные слова о маяке да дымке.

А Искра всё стояла и смотрела вслед, покуда фура не сделалась точкой на окоёме и не растворилась в дымке утренней. И только когда пыль осела на дорогу, а тракт опустел совсем, она закрыла глаза и потянулась туда, внутрь себя, в то место, где жил Голос Пустоши. Тихо там было. Пусто да гулко, словно в заброшенной избе.

Она напряглась, позвала его беззвучно, одной лишь волей, желанием. Попыталась дотянуться до того, что вело её столько дней, что спасало от бед, что шептало о дороге и опасности, помогало слышать то, чего другие не слышат.

И что-то откликнулось из глубины. Слабое, еле живое, как последний уголёк в остывшей золе, как искорка, готовая погаснуть от первого дуновения ветра.

Искра вцепилась в тот уголёк всем своим существом и раздула его, как раздувают огонь в холодную ночь. Отдала ему всё, что у неё оставалось: силу, тепло, веру. Не для себя — для Савы, для доброго человека, что вёз её через полпустоши; для мальчика по имени Яр, которого она и в глаза не видала, а уже любила, словно брата; для маяка, что должен загореться в нужный миг, в самый тёмный час.

Получилось ли? Дошло ли? Не ведала она и знать не могла.

Уголёк вспыхнул напоследок — ярко да горячо — и погас, рассыпался пеплом. А там, где прежде звучал Голос Пустоши, где шептала сама земля Альтерры, осталась одна тишина, глухая да окончательная.

Искра открыла глаза. Слёзы текли по щекам, а она улыбалась — светло и спокойно, как улыбаются люди, что сделали всё, что могли.

— Доберись, дяденька, — прошептала она одними губами. — Доберись до своих.

Мать почуяла неладное, обняла её крепче и в лицо заглянула.

— Ты чего, доченька? Что с тобой, милая?

— Ничего, мамочка, — Искра уткнулась ей в плечо, вдыхая родной, почти забытый запах. — Просто устала, мамочка. Очень-очень устала.

И больше ничего не сказала, потому как слова тут были ни к чему.

Голос Пустоши покинул её. Может, на время, а может, и навсегда — кто ж его знает, этот дар, что приходит незваный и уходит, когда сам захочет. Выгорел до последней искорки, отдал всё, что мог отдать. Только Искра не жалела. Ни капельки не жалела. Потому как есть на свете вещи поважнее любых даров.



Сава вышел в последний перегон, когда солнце только поднялось над окоёмом.

Дорога стелилась ровно, машина бежала ходко, и на сердце у него было легко, как давно уже не бывало. Один перегон — и дома. Нира, и Яр, и родные стены, и праздник за общим столом. Он даже напевал себе под нос, чего сроду не делал, и улыбался, глядя на пустую ленту тракта.

Первые часы прошли без приключений. Пустошь тянулась по обе стороны — серая да привычная, с редкими камнями и чахлыми кустами. Ветер дул в спину и подгонял, будто сама Альтерра торопила его домой.

А потом небо потемнело. Сава заметил то не сразу. Сперва подумал — облака набежали, бывает такое, хоть и редко в здешних краях. Да только облака не темнеют так скоро, не наползают на окоём клубящейся стеной и не глотают солнце за минуты считанные.

Пыльная буря — старая знакомая, давняя недруга всех караванщиков Альтерры. Сава видал их не раз и не два, знал, как держаться, когда песок застилает глаза и забивает горло. Сбавь ход, руль держи крепче, с тракта не сворачивай — и, даст бог, переживёшь.

Токмо эта буря была иная. Налетела она разом, словно зверь из засады, накрыла машину тёмным пологом, и вместе с песком, вместе с пылью из неё посыпалось что-то белое, холодное, колючее.

Настоящий снег — какого в Альтерре почти не бывает, какого видят раз в десять лет, а то и реже. Снежинки мешались с песчинками, кружились в свете фар безумным хороводом, и было в том что-то дивное, такое дивное, что дух бы захватило, кабы не беда. Любой в городе или форпосте сейчас, поди, стоял бы у окна и дивился чуду небывалому. Белое с рыжим, лёд да песок, танец стихий, какого не увидишь больше нигде.

Да Саве было не до красоты.

Пыль он знал, умел в ней ходить худо-бедно, ощупью, по памяти да по наитию. А пыль со снегом — дело небывалое. Снежинки таяли на тёплом стекле и тут же смерзался обратно, мешаясь с песком в грязную кашу, что залепляла всё и вся. Ветер скрёб по стеклу, размазывая мерзость, и видно становилось ещё хуже. Темнота впереди, темнота по бокам, темнота кругом, и только рёв ветра да стук песка о железо.

Сава сбавил ход, почти встал. Сердце колотилось гулко и тяжело. Сколько там осталось? Часа три пути, может, два. До Примирения — полдня с небольшим. Ежели буря уляжется через час, он ещё успеет. Ежели через два — тоже. А ежели…

Он заглушил мотор, решив переждать, и сидел в кабине, слушая вой ветра. Смотрел, как снег с песком заволакивают стёкла. Час прошёл — буря не унималась. Два часа минуло — только крепче стала, злее. Три часа — и Сава понял: время утекает, словно вода сквозь пальцы, и скоро сбежит совсем.

Он попробовал тронуться, проехал сотню шагов вслепую, наугад — и снова встал, чуя: вот-вот собьётся с дороги. Тракт под колёсами ещё держался, да надолго ли? В такой каше немудрено съехать на обочину и не приметить, а там грунт зыбкий, пески, погибель верная.

Сава ударил кулаком по рулю.

— Да что ж ты будешь делать, — процедил он сквозь зубы. — Что ж за напасть такая!

Буря выла и не думала униматься, а где-то там, за стеной из снега да песка, ждал Мор. Так близко, что впору крикнуть — и так далеко, что хоть плачь.

А стрелка на часах ползла и ползла, отсчитывая время до Примирения.


А в это самое время в Море люди на небо глядели и понимали: не судьба.

Буря пришла с востока и накрыла форпост тёмным покрывалом из песка да снега. Старики, что повидали на своём веку всякое, качали головами и приговаривали: не к добру это, ох не к добру. Снег в Альтерре — редкость великая, чудо почти, да коли чудо является в канун Примирения и несёт с собой тьму вместо света, тут уж не до радости.

Бирюк, старший по Мору, собрал людей на площади малой. Вышел он вперёд и молвил, как надлежало, а голос его был тяжёлый, словно камень:

— Значит, так, люди. Караван не придёт. В такую бурю никто не сунется, хоть бы и хотел. День Примирения встретим с тем, что есть.

А было того столько, что и ничего почитай не было. Сивый, что за складом приглядывал, стоял рядом, и лицо у него было серое, постаревшее.

— Пусто, — молвил он тихо. — Вчера последнюю крупу раздали. Остались крошки да корки, и тех на донышке.

Люди молчали. Не охали, не причитали — не принято было в Море жаловаться да слёзы лить. Токмо лица у всех сделались каменные, а глаза пустые.

Пустой котёл на Примирение — знак дурной, хуже некуда. Означало сие, что год тебя одолел, хребет сломал, на колени поставил. Означало, что следующий круг, глядишь, и не начнётся вовсе. Разошлись по домам молча, без слов лишних, и в каждом доме была своя беда да своя печаль.

У Марфы, что жила на краю форпоста с тремя внуками, осталось полмиски сухарей да горстка сушёных ягод, что берегла она на самый чёрный день. Вот он и пришёл, тот день, чернее некуда. Разложила Марфа свои богатства на столе, поглядела на них долгим взглядом и вздохнула тяжко.

— Бабушка, — спросил младший, пятилетний Митяй, — а почему так мало? Разве на праздник не должно быть много-много еды?

— Должно, внучок, — ответила Марфа, гладя его по голове. — Да вот не привезли в этот раз. Бывает так.

— А когда привезут?

— Скоро, милый. Скоро привезут.

И отвернулась она, чтоб мальчонка не видел, как задрожали у неё губы.

В доме Егора-кузнеца собралась вся семья: он сам, жена Настасья, двое сыновей-погодков да дочка малая, Алёнка. На столе стояла миска с размоченными корками да кружка с водой, в которой плавали какие-то травки для вкуса.

— Тятя, — спросил старший, девятилетний Стёпка, — а мы умрём с голоду?

— Не умрём, — ответил Егор твёрдо. — Не для того я вас растил, чтобы вы от голода помирали. Переживём эту ночь, а там видно будет.

— А есть хочется, — тихо молвила Алёнка, и голосок её был такой жалобный, что у Настасьи сердце защемило.

— Знаю, доченька, — обняла она девочку, прижала к себе крепко. — Потерпи немножко. Совсем немножко осталось.

А чего осталось — и сама не ведала. Ждать было нечего, надеяться не на что.

У Ниры с Яром дела были не лучше.

Сидела Нира за столом и разглядывала то, что удалось наскрести: горстку муки на донышке мешочка, три сморщенных картофелины из старых запасов, щепоть соли. Из этого можно было сварить похлёбку — жидкую да пустую, а всё ж хоть что-то тёплое в животе.

Яр сидел напротив — молчаливый, насупленный. Десять лет, уже не дитя малое, уже понимает, что к чему. Понимает: караваны не пришли, Примирение нынче будет голодное да горькое. И досталось ему в тот день крепче обычного.

Ребятня собралась у сараев, где ветер дул послабже, и от нечего делать принялась языки чесать. Голодные, злые, напуганные — а когда детям боязно, они делаются жестокими, сами того не разумея.

— Эй, Яр! — окликнул Стёпка, кузнецов сын. — Где батька-то твой? Чего не едет?

Яр промолчал, отвернулся. Знал уже: ответишь — только хуже сделаешь.

— Небось в Альдене сидит, — подхватил другой, Мишка, тощий да вредный. — В тепле, в сытости. А мы тут с голоду пухнем.

— Торгаши, они все такие, — добавил третий. — Как припечёт, своих бросают. Моя мамка так и говорит.

— Неправда, — тихо молвил Яр. — Папка не такой.

— Ага, не такой! — Стёпка подошёл ближе, ткнул его в плечо. — А чего ж тогда не едет, а? Два месяца уже! Забыл про нас, вот и вся недолга.

— Он приедет, — Яр кулаки сжал, а голос у него дрогнул.

— Приедет он, как же! Держи карман шире!

— Трус твой батька! — выкрикнул Мишка. — Трус и предатель!

Яр кинулся на него, не помня себя. Ударил раз, другой — попал куда-то в плечо да в грудь, да тут навалились на него втроём, повалили на землю. И посыпались тумаки — не сильные, детские, а всё ж обидные да злые.

— Получай!

— За батьку своего получай!

— Предатель!

Яр закрывался руками и не плакал — не дождутся. Терпел молча, зубы сцепив, а внутри, в самой глубине, твердил как молитву: папка приедет, папка не бросит, папка обязательно явится.

Потом ребятня разбежалась. То ли надоело, то ли испугались, что взрослые увидят. Яр поднялся, колени отряхнул. Губа была разбита, на щеке синяк наливался, а глаза сухие, упрямые.

Домой он не пошёл. Мамка увидит, расстроится, плакать станет, а ему того не надобно. Побрёл он куда глаза глядят, по задворкам форпоста, где в такую погоду никто не ходил.

И тут увидел стену. Возвышалась она над ним — серая, ржавая, слепленная из всего, что нашлось: листы железа, плиты бетонные, двери старые. Через каждые двадцать шагов на стене стояли прожекторы, что ночью освещали подступы к форпосту и от тварей пустоши стерегли.

Яр стоял, смотрел на стену, и мысль пришла сама — ясная да простая, как всё простое и правильное. Папка едет. Он там, в буре, дорогу ищет. А путь в такой каше не сыскать — темно, песок со снегом всё застилает. Но ежели зажечь свет, ежели показать, где форпост…

Маяк. Нужен маяк.

Яр огляделся по сторонам — никого. Все попрятались по домам, непогоду пережидали, а он, недолго думая, на стену и полез.

Руки ободрал о железо ржавое, колено рассадил о выступ, да всё ж долез. Вскарабкался на площадку, где стоял ближний прожектор — большой, тяжёлый, на поворотной станине. Смотрел он вниз, под стены, как и положено, а надо было — на дорогу, на тракт, откуда батька прийти должен.

Яр упёрся, навалился всем телом. Прожектор сперва и не думал поддаваться — заржавел, видать, али просто тяжёлый слишком для десятилетнего мальчишки. Токмо Яр не сдавался: крутил, тянул, налегал — и наконец, со скрипом да скрежетом, прожектор сдвинулся, повернулся и уставился жёлтым глазом в темноту бури.

Свет пробил пелену песка да снега, ушёл вдаль, и Яру почудилось на миг, будто видит он тракт. Будто зрит где-то там, далеко-далеко, одинокую машину.

— Давай, папка, — прошептал он. — Давай, я тут. Я жду.

Заметили его не сразу. Минут через десять али двадцать охранник на вышке углядел, что прожектор светит не туда, и тревогу поднял. Прибежали люди, полезли на стену.

— Яр! — орал снизу Бирюк. — Яр, ты чего творишь? А ну слезай!

— Не слезу! — крикнул мальчишка в ответ.

— Прожектор поверни обратно! Тварей приманишь!

— Не поверну!

Бирюк выругался и полез сам, да Яр забился в закуток за прожектором, в узкую щель меж станиной и стеной, куда взрослому не протиснуться, глядел на людей волчонком и найденной кочергой в люк тыкал.

— Яр, — Бирюк заговорил тише, принялся уговаривать. — Ну чего ты, а? Батька твой не приедет сегодня. Буря вон какая, никто не сунется. Слезай, застынешь.

— Приедет, — упрямо повторил Яр. — Он едет, я знаю. Ему свет нужен, чтоб дорогу найти.

— Да откуда ты знаешь-то?

— Знаю, — молвил Яр, и такая вера была в этом слове, такая сила, что Бирюк осёкся.

Потом пришла Нира — бледная да испуганная.

— Яр, сыночек, — звала она снизу. — Спустись, родненький. Простудишься ведь, застынешь.

— Мам, — голос Яра дрогнул, да не сломался. — Мам, папка едет. Я чую. Ему маяк нужен. Пусть горит, мам. Пусть горит, покуда не приедет.

Нира заплакала беззвучно, только слёзы текли по щекам. Токмо спорить не стала и силой тащить не попыталась.

— Пусть погорит, — молвила она тихо. — Пусть.

Люди вокруг притихли, переглянулись. Мальчишка на стене, замёрзший, избитый, упрямый — и луч света, что бьёт в тёмную пургу. И прожектор продолжал гореть, выхватывая из тьмы пляшущие снежинки да песчинки, указывая путь тому, кто, быть может, искал его сейчас где-то там, в самом сердце бури.

А Сава тем временем понял: заплутал.

Случилось то не вдруг. Долго ещё катил он вперёд, вцепившись в руль побелевшими пальцами, и всё вглядывался в мутную пелену за стеклом. Казалось — вот она, дорога под колёсами, никуда не денется. Токмо в какой-то миг фура дёрнулась не так, просела, колёса завязли глубже обычного — и Сава похолодел.

Он остановился и вылез наружу, а ветер тут же швырнул ему в лицо пригоршню песка да снега — ослепил, завертел. Всё ж успел он разглядеть: под колёсами был не асфальт, а песок рыхлый, глубокий, позёмкой занесённый. Тракт остался где-то в стороне, а он съехал и сам не приметил когда.

Кинулся Сава искать следы своих колёс, думая: авось по ним назад воротится. Да буря своё дело сделала — замела, запорошила, будто и не было никаких следов. Куда ни глянь, одна серо-белая муть, и не поймёшь, где тракт, где пустошь, где верх, где низ.

Вернулся он в кабину, дверь захлопнул и сидел как каменный, глядя в никуда. Всё. Приехал.

Столько прошёл, столько пережил — а в одном перегоне от дому, в нескольких часах от Примирения застрял посреди пустоши, как увалень последний. Ни дороги не видно, ни огней форпоста. Ночь на носу, а ночью в Альтерре тварям раздолье: учуют одинокую машину, обложат кругом — и поминай как звали.

Нира. Яр. Обещал он вернуться, обещал еду привезти, быть рядом на Примирение — да вышло: не сдержал, не смог, не сдюжил.

Сава ударил кулаком по рулю раз, другой, третий, потом голову на руки уронил и замер, чуя, как внутри что-то ломается да трещит по швам.

— Прости, Нира, — прошептал он. — Прости, сынок. Не вышло у меня.

И тут, в самой глубине отчаяния, всплыли слова — тихие да полузабытые, будто издалека донесло ветром:

«Когда взор твой ослепнет, а разум сломят сомнения, вспомни слова мои. Там, за дымкой, есть тот, кто верит и знает. Следуй сердцу своему, и маяк сей приведёт тебя к цели».

Искра. Её речи, что он тогда не понял и в дальний угол памяти отложил.

Взор ослеп — буря застлала глаза. Разум сомнениями ломит — вот они, давят да душат. А там, за дымкой… маяк?

Сава голову поднял, по сторонам огляделся. Тьма, пыль да снег — ни зги не видать, хоть глаз выколи.

Токмо Искра сказала: верь. Следуй сердцу. И он поверил — так верят, когда уж отступать некуда. Завёл мотор, тронулся — медленно, осторожно, почти вслепую. Не по дороге, пути того не стало. Не по следам, следов уж не сыскать. По наитию, по чутью, по тому тоненькому голоску внутри, что шептал: туда, туда, не сворачивай.

Минута, другая, десятая… Долго ли, коротко ли, а всё ехал. Полчаса минуло, час.

И ехал он, а руки на руле больше не дрожали. Не знал он, куда едет, пути не ведал — а верил. Верил, как тогда, когда послушал Искру и свернул с тракта, коли сердце велело. Верил, как тогда, когда дар Путаннику оставлял. Верил, потому как боле ему и не на что было опереться.

И на исходе того часа, когда вера уже иссякать начала и отчаяние снова к горлу подступило, он увидел огонёк. Слабый, мерцающий, еле различимый в пляске снега да песка — а всё ж огонёк.

Маяк.

Сава подался вперёд, вцепился взглядом в эту искорку, боясь потерять, и прибавил газу. Покатил быстрее, туда, к свету, к спасению. Ближе, ещё ближе — огонёк рос да креп, и вот уж не искра это, а луч, яркий да жёлтый, что тьму пробивает.

Прожектор, понял Сава. Кто-то на стене форпоста зажёг прожектор и направил его на тракт. А выходит — на него направил, будто ждёт. Ярик.

Мысль пришла сама, без спросу, и Сава не мог бы объяснить, откуда знает — а знал. Это сын зажёг ему маяк, как Искра и говорила. Там, за дымкой, есть тот, кто верит и знает.

Сава рванул вперёд, уже не таясь и не мешкая. Машина прыгала по ухабам, колёса буксовали в песке, а он держал направление и глаз не отрывал от спасительного луча, покуда тот горел.

И тут свет погас. Разом, без предупреждения, был — и нет. Тьма сомкнулась, проглотила всё, и Сава на миг ослеп по-настоящему, потеряв ориентир.

— Нет! — выкрикнул он. — Не смей!

Токмо прожектор молчал. Кто-то там, в форпосте, выключил его — то ли побоялись хищников приманить, то ли решили, что хватит безумствовать.

Сава остановился, тяжело дыша. В глазах ещё стоял отпечаток луча — яркое пятно на тёмном.

А был он караванщик бывалый, много лун за рулём провёл и не первую бурю пережил. Потому, как свет погас, не запаниковал он и не заметался, а сделал то, чему учили его годы на тракте. Сжал руль покрепче, зафиксировал его в том положении, как был, и медленно, осторожно покатил вперёд — не сворачивая, не вихляя, прямо как стрела, туда, где минуту назад горел маяк.

Грунт под колёсами был ненадёжный, рыхлый — да держал. Ещё одно чудо в череде чудес, что сопровождали Саву всю дорогу. Машина ползла, переваливалась с кочки на кочку, а он считал про себя, как в старину считают шаги в темноте: минута, другая, пятая, десятая. Руки свело на руле, глаза слезились от натуги — а он не останавливался.

Верил. И спустя полчаса, али вечность, он уж не различал, впереди проступило что-то тёмное, громоздкое. Стена. Ограда из ржавого железа, знакомая до последней заклёпки. А над ней — огни, тусклые, да живые: прожекторы на вышках, фонари у ворот.

Мор. Сава выдохнул длинно, со всхлипом почти — и дал по газам.

Ворота отворились, как он подъехал вплотную. Кто-то там, на стене, разглядел машину в пелене бури, заорал что-то, и створки поползли в стороны, пропуская его внутрь. Сава въехал во двор, заглушил мотор, и руки у него дрожали так, что еле справился с замком дверным.

А потом накатило разом, всей волной. Люди, голоса, крики. Кто-то стучал по дверце, кто-то звал по имени, смеялся и плакал зараз. Сава вывалился из кабины — и тут же оказался в кольце рук, лиц да слов.

— Сава! Сава приехал!

— Живой! Добрался!

— Глядите, фура гружёная!

Бирюк протиснулся вперёд, схватил его за плечи, в лицо заглянул.

— Ну ты даёшь, купец, — молвил он, а голос дрогнул. — Ну ты даёшь. Один, в такую бурю… Как ты вообще?..

— Дошёл, — выдохнул Сава. — Дошёл как-то.

— Пайки привёз?

— Полную фуру. Каши, мяса, крупа, консервы, масло, соль. На весь форпост хватит, и ещё останется.

Бирюк обернулся к людям, и голос его загремел, как на сходе:

— Слыхали? Полная фура! Праздник будет, люди! Примирение грядёт!

И поднялся тут такой гомон, что Сава на миг оглох. Люди обнимались, смеялись, кто-то плакал в голос, не стесняясь. Столько дней ждали, столько ночей не спали — и вот дождались, дотерпели.

Бирюк уже командовал разгрузкой. Мужики полезли в кузов, потащили ящики, передавали из рук в руки. Сивый метался рядом, считал да записывал, и лицо у него было такое, будто он сам себе не верил.

— Опосля сочтёмся, — сказал Бирюк, хлопнув Саву по плечу. — Плату дам добрую, какую скажешь. Да то завтра, слышишь? Завтра. А нынче — праздник.

Сава кивнул, не в силах слова вымолвить. И тут толпа раздалась, расступилась, словно сама дорогу дала, и он увидел их.

Нира стояла в нескольких шагах, прижимая к себе Яра. Лицо у неё было мокрое от слёз, губы дрожали, а глаза сияли так, что у Савы сердце защемило.

— Вернулся, — прошептала она. — Вернулся, родной мой.

Сава шагнул к ней раз, другой, да и обнял. Сгрёб в охапку обоих, жену и сына, прижал так крепко, будто боялся: отнимут.

— Вернулся, — выдохнул он ей в волосы. — Обещал же.

Яр молчал, лицом уткнувшись в отцовскую куртку. Плечи у него вздрагивали, и Сава чувствовал, как ткань мокнет от слёз. Токмо он не отстранялся и не суетился с утешениями — просто держал и был рядом.

— Это ты, — молвил он тихо, так, чтобы слышал один только сын. — Это ты маяк зажёг. Я видел. Я по нему шёл.

Яр поднял голову, и глаза его, зарёванные да распухшие, вдруг вспыхнули.

— Правда? — спросил он шёпотом. — Правда видел?

— Правда, сынок. Без тебя не добрался бы. Ты меня спас.

И Яр улыбнулся — впервые за долгие-долгие дни. Улыбнулся так, что у Савы самого слёзы навернулись на глаза.

Стояли они втроём посреди двора, обнявшись, а вокруг кипела радостная суета. Люди сновали туда-сюда, кто-то уже разводил огонь под большим котлом, пахло дымом, и снег с песком ещё сыпались с тёмного неба. Токмо нынче они уже не казались страшными, не казались бедой.

А потом Сава хлопнул себя по лбу и кинулся обратно к машине.

— Стой, стой! — крикнул он. — Чуть не запамятовал!

Люди расступились, глядя с удивлением, а он в кабину полез, зашарил под сиденьем и вытащил узелок. Тот самый, что собрали ему в Гринхолде взамен палочек сахарных, что он детишкам тамошним раздал.

— Вот, — молвил Сава, разворачивая тряпицу. — Гостинцы. От соседнего форпоста, нашим ребятишкам.

И посыпались на свет сладости: карамельки, орехи в мёду, пряники сушёные, леденцы на палочках. Не так много, а для детей, что месяцами сладкого не видали, — целое богатство.

Яр стоял рядом и смотрел, как отец оделяет ребятню. Те самые мальчишки, что днём его колотили, теперь толпились вокруг, и никто уже обид не помнил, зла не держал. Праздник он такой — всё дурное смывает, всё горькое уносит.

— А это тебе, сынок, — молвил Сава и протянул Яру самый большой леденец, красный, как закатное солнце. — Заслужил.

А тем временем во дворе уже разводили огонь под большим котлом — тем самым, что стоял пустой да холодный столько дней. Женщины таскали воду, резали овощи, сыпали крупу, а мужики рубили мясо — настоящее, из привезённых запасов, кидали в бурлящее варево.

Запах поплыл по форпосту, и был он такой, что у людей слёзы наворачивались на глаза: запах еды, праздника, запах жизни.

Похлёбка вышла наваристая да густая, с мясом и травами. Не изыск какой заморский — еда простая, кою в Альтерре едят испокон веку, да только для форпоста, что неделями сидел на корках да крошках, не было на свете блюда вкуснее.

Ели все вместе, из общего котла, миски по кругу передавая. Ели и смеялись, ели и плакали, ели и обнимались. Дети черпали ложками, обжигались, дули на варево и снова черпали, а взрослые глядели на них и улыбались — впервые за долгие дни.

Тот День Примирения в Море особенным выдался, таким, что запомнился на годы. О нём сказывали детям и внукам, и стал он легендой, сказкой почти. Как пришла буря — страшная да небывалая. Как кончилась еда, и форпост уж готовился встречать праздник с котлом пустым. Как мальчишка на стену взобрался и маяк зажёг для отца, что пробивался сквозь пургу. И как батька пришёл — один, без колонны, с полной фурой припасов да со сладостями ребятне.

Весь форпост собрался в трёх больших бараках, потому как в одном не поместились бы. Ходили друг к другу в гости, носили угощения, пели песни, плясали до упаду. Старики вспоминали былое, молодые загадывали будущее, а дети носились меж столами, перемазанные похлёбкой и счастливые донельзя.

А за окнами выла буря, швыряла снег да песок в ставни — токмо внутри было тепло да светло, и никакая непогода не могла отнять у людей этой ночи.

Бирюк поднял кружку и призвал к тишине.

— За тех, кто дошёл, — молвил он. — За тех, кто ждал. За тех, кто верил. С Примирением, люди добрые. Мы ещё вместе. И следующий год встретим — тоже вместе.

— Вместе! — отозвался форпост единым голосом.

И выпили, и обнялись, и снова запели — нестройно, да дружно, от всего сердца.

А за десятки вёрст от Мора, в маленьком форпосте Гринхолд, где буря тоже выла за стенами, одна девочка сидела в тёплом доме, в объятиях своей мамы.

Искра не слышала больше Голоса Пустоши — ушёл он, растаял, словно утренний туман. Токмо в груди у неё было тепло да спокойно, и она ведала без всякого дара, что где-то там, далеко, добрый человек по имени Сава сидит нынче рядом со своей женой и сыном, и у них всё хорошо.

— Ты чего улыбаешься, доченька? — спросила мама.

— Так просто, — ответила Искра. — С Примирением, мамочка.

И обняла её крепче.

Потому как есть на свете вещи, что важнее любых даров. Потому как своих не бросают. Потому как чудеса случаются с теми, кто верит.

Даже в Альтерре. Даже в самую тёмную ночь.


Спасибо, что прочитали мою рукопись! С наступающим вас или наступившим новым годом!
Аудиоверсия сказки:


Если вам понравилась рукопись, пожалуйста, поддержите её лайком и комментарием, мне будет очень приятно =)

Первая книга основного цикла:

https://author.today/work/413834

Аудиоверсия первой книги:

https://author.today/audiobook/458659

Подпишитесь, чтобы не пропустить релизы:

https://author.today/u/akazancev

А на моем канале еженедельные розыгрыши и ранний доступ к книгам:

https://t.me/Pustoshi_Alterry

Загрузка...