Запорожье, май 1775 года.
Дым застилал низовье Днепра. Он стелился по плавням, мешался с утренним туманом, впитывал горький запах гари и горящего тростника. Небо над Хортицей было красно, будто под ним раскалили докрасна гигантский казацкий казан.
Семён Гаркуша стоял на краю бывшего Сечевого майдана, сжимая в руке старую, обугленную хоругвь Шкуринского куреня. Ещё вчера здесь кипела жизнь: звенели голоса, стучали молотки в кузнях, пахло дымом от люлек и душным запахом вареников с вишнями. Теперь — лишь пепел да тишина, изредка прерываемая треском догорающих брёвен.
Рядом с ним, опершись на самопал, стоял седой как лунь казак Легкоступ.
— Кончилось, хлопче, — сипло проговорил старик. — Вольнице запорожской — капут. Царица прислала генерала Текели с пушками, а мы... мы и пикнуть не успели. Разошлись, как дым.
Гаркуша молчал. Он смотрел на пепелище, и в ушах у него стоял недавний гул: топот конницы, команды, плач женщин, пожары.
Он, Семён, рождённый в березанской стороне, пришедший сюда за волей и нашёдший её здесь, в шуме Сечи, снова стал никем. Беспаспортным бродягой. Беглым крепостным. Разбойником.
Он повернулся к Легкоступу. Глаза его горели в задымлённом лице.
— Не кончилось, дядько, — сказал он, и в громком голосе его слышалась та самая «гаркавость», что дала ему прозвище. — Сечь сожгли. Казаков разогнали. А воля... Воля осталась здесь. — Он ударил себя кулаком в грудь. — И пока она здесь, я буду бить тех, кто пришёл к нам с цепями да с податями. Клянусь крестом и саблей!
Он швырнул обгоревшее древко хоругви в тлеющие угли, повернулся и пошёл прочь от Днепра — на север, в густые леса и широкие степи Малороссии. Он шёл, не оглядываясь. Сзади оставалось его прошлое. Впереди — рождалась его легенда.
