ОБРАЗЕЦ
История, которую вы прочтете ниже, была записана со слов унтер-офицера Русского Экспедиционного Корпуса, участвовавшего в боях во Франции в 1916-1917 годах. Все имена и точные географические названия изменены или опущены по просьбе рассказчика. Остальное — чистая правда. Та правда, которую не печатают в газетах и не обсуждают в штабах. Правда окопов, в которой смешались глина, кровь и нечто невыразимое, не поддающееся здравому смыслу.
Глава 1
Нас готовили к атаке. Та ночь, туманная и промозглая, была одной из тех, что врезаются в память навечно, впечатываясь в нее кислым запахом страха и ожидания . Воздух в блиндаже был густым, как кисель, — пар от мокрых шинелей, сладковатый дым махорки, запах немытого тела, влажной шерсти, стеариновой свечи и глухой, животный ужас, который почти что можно было пощупать руками, он висел тяжёлым покрывалом, давил на плечи, заставлял учащённо биться сердца даже у бывалых солдат. Завтра на рассвете нам предстояло подняться по свистку в атаку и пойти на немецкие пулеметы. Все мы это знали. Знание это витало в воздухе, читалось в широких зрачках друг друга, слышалось в сдавленном и хриплом дыхании солдат. От этого знания сжималось всё внутри, а сердце стучало где-то в пятках, предательски громко, и каждый приглушённый звук снаружи — шорох, шаги часового, далёкий взрыв — заставлял вздрагивать и сжимать холодный металл винтовки.
Мы сидели, сбившись в кучу, вокруг жалкой печурки, сложенной из консервной банки и нескольких сырых щепок. Это была попытка создать уголок уюта и спокойствия в этих сырых и холодных окопах. Пламя было жидким, чадящим, оно не грело, а лишь отбрасывало пляшущие, уродливые тени на бревенчатые стены нашего убежища, превращая знакомые лица в гротескные маски незнакомцев и потусторонних существ. Казалось, сам ад сквозил из всех щелей этой вонючей, тесной норы где-то во Франции, за тысячи верст от родной стороны. За стеной, в чёрном как смоль французском небе, периодически вспыхивали осветительные ракеты, на мгновение заливая мертвенным синим светом нашу позицию, и тогда в щели блиндажа пробивался призрачный луч, выхватывая из тьмы чьё-то замершее в страхе лицо, скрюченные пальцы или блеск глаз.
Молчали. Слов не было. Каждый был погружен в свой собственный кошмар, в прощание со всеми, кто остался там, в России, в памяти о мирной жизни, которая казалась теперь сном, невероятно далеким и ярким, словно из другого измерения. Я думал о тёплой печке в родительском доме в Смоленске, о запахе свежеиспечённого хлеба, о собаке Жучке, которая всегда встречала меня у калитки. Эти мысли были единственным спасением, но они же и ранили больнее любого штыка, потому что напоминали, что всё это там, а я здесь, в этой грязной и сырой яме, и, возможно, уже никогда не увижу ни печку, ни Жучку, ни отца с матерью.
В углу, прислонившись к сырой земляной стене, сидел ефрейтор Семенов, по кличке Дед. Он был старше всех нас, вместе взятых. На фронте с самого начала, с четырнадцатого года. Прошел и Карпаты, и газовые атаки, и Великое Отступление. Говорили, что его забрили в рекруты ещё в русско-японскую, но сам он это не подтверждал и не опровергал. Его лицо было похоже на старую, потрескавшуюся кожу, натянутую на твердый камень, всё в морщинах, шрамах и ссадинах, будто война вырезала на нём свою летопись. Маленькие, глубоко посаженные глаза, казалось, видели не только то, что перед ними, но и то, что было за спиной, и то, что ждало впереди. Он молча раскуривал самокрутку, и его пальцы, толстые, покореженные работой и войной, не дрожали, двигались медленно и точно, экономя каждое движение. Он был нашим якорем, нашим талисманом. Пока Дед был спокоен — есть хоть капля надежды, что и мы выживем.
Молоденький салажонок Петька, паренек восемнадцати лет, из-под Тулы, со вздернутым носом и веснушками, которые теперь не разглядеть под слоем грязи и копоти, первый не выдержал давящей тишины. Он был самым юным среди нас, попал на фронт по недоразумению, приписав себе год, и теперь эта юность, этот не сформировавшийся до конца страх бился в нём, как птица в клетке, ища выхода.
— Дед… — его голосок дрогнул, сорвался на фальцет. Он сглотнул, покраснев от стыда за свою слабость, и попробовал снова, стараясь казаться взрослее, грубее. — Дед, а страшно…там... завтра? А…? Как думаешь…, сильно там… шансов нет?
Дед медленно, не торопясь, перевёл на него свой взгляд, выдохнул струйку дыма. Глаза его сузились, следя за тем, как дым кольцами уплывает в темноту, растворяясь в общем смраде.
— Всем страшно, орёл, — произнес он хрипло, голос его скрипел, как несмазанная дверь, но в нем слышалась старая житейская мудрость человека, прожившего долгую жизнь. — Это как болезнь. Кому не страшно, тот либо дурак безнадежный, с пустотой в башке вместо мозгов. Либо уже на тот свет собирается и со смертью в душе договорился. И тому, и другому уже ничто не поможет. А умный человек страх уважает. Он ему, как собака цепная, — если держать на коротком поводке, работать будет на тебя, бдительность обострит, поможет. А если испугался да побежал — загрызёт тебя же первым.
Наступила еще более гнетущая пауза. Слова Деда не утешили, а лишь сильнее обнажили нерв, показали всю глубину пропасти, на краю которой мы сидели. Страх, не находя выхода, начинал превращаться в тихую, парализующую панику. Кто-то бесконечно чистил уже чистый затвор винтовки, механически водя тряпкой по металлу. Кто-то теребил обрывок письма, зачитанного до дыр, шепча губами знакомые строки. Кто-то просто сидел, уставившись в одну точку, и было видно, что внутри него всё кричит.
Я почувствовал, что еще немного — и нас накроет волна истерии, которая перед атакой хуже любого вражеского обстрела. И чтобы предотвратить это, чтобы дать хоть какой-то выход этому всесокрушающему напряжению, я сказал, обращаясь к старому ефрейтору:
— Дед, а расскажи чего-нибудь. Такую историю, чтобы аж мурашки по коже. Про немцев-оборотней, что ли. Или про призраков в окопах. Отвлеки нас, дедуль. А то черти́ всякие в голову лезут, хуже, чем вши.
Несколько солдат оживились, закивали, уставились на старика с надеждой, словно он был сказителем из древних времён, способным отогнать злых духов силой слова. Лучше любая, самая жуткая сказка, чем молчаливое ожидание своего часа, чем этот давящий груз неизбежного, который вот-вот должен был раздавить нас своей тяжестью.
Дед помолчал, затягиваясь так, что бумажка на самокрутке обуглилась и загорелась. Он потушил её пальцами, не моргнув глазом, будто не чувствуя боли.
— Призраки… — хмыкнул он с усмешкой, в которой не было ни капли веселья, одна лишь горькая усталость от всего виденного. — Оборотни… Ладно. Был у меня один случай. Не сказка это, пацаны, а чистая правда. Без всякой там чертовщины и выдумок. Но страшнее любой нечисти. Хуже. Правда, она всегда хуже, потому что в неё веришь.
Он обвел нас своим тяжелым, пронзительным взглядом, будто проверяя, готовы ли мы услышать то, что он скажет, и все мы невольно притихли, затаив дыхание, придвинулись ближе к чадящему огоньку, образуя тесный круг. Даже те, кто делал вид, что не слушает, замерли, и их позы выражали напряжённое внимание.
— Было это не здесь, — начал он, понизив голос до скрипучего шепота, от которого по спине побежали мурашки, и этот шёпот был слышен даже за дальним углом блиндажа. — И даже не в прошлом году. А там, в Македонии, куда нас, дураков, послали помогать союзничкам. Земля чужая, небо чужое, язык непонятный, а смерть — своя, родная, знакомая до тошноты. Стояли мы тогда под Салониками. Место гиблое, адское. Земля перекопана так, что и клочка родного не найдешь, всё в воронках да трупах. И вода в окопах красная от крови, и воздух… воздух на вкус как железо и смерть. Как-то раз пошли мы в контратаку. Выбили фрицев из первой линии траншей, закрепились. Ночь. Тишина мертвая. Ну, не совсем тишина — стоны раненых, где-то далеко стрельба, да ветер воет в колючке. А так — тишина. Нас семеро осталось от взвода. Кто ранен, кто контужен, все чумазые, злые, уставшие до полусмерти. Сидим, в темноте копошимся, передыхаем. И видим — на бруствере, прямо над нами, сидит мертвый немец. Сидит, понимаете, как живой, прислонившись к мешкам с песком, голова назад запрокинута, в небо смотрит. А из груди у него… наш штык торчит. Трехгранный, от Мосина. На весь клинок. Рукоятка так и торчит, темнеет на сером мундире.
Петька аж подался вперед, забыв про свой страх, глаза у него стали круглыми, как блюдечки, рот приоткрылся.
— И что? — выдохнул он, заворожённый. — И что же? Он что, живой был?
— А ничего сначала, — Дед сделал еще одну паузу, мастерски растягивая момент, выдыхая дым колечками. — Сидит себе и сидит. Мало ли мертвых вокруг? Целые поля ими устелены. Не до каждого внимание обращать. Но потом… — он помолчал, давая нам прочувствовать всю противоестественность момента, — потом он руку опустил. Сам, понимаешь? Был у него локоть на колене, рука висит, а стал — вдоль тела опустилась, ладонью в грязь. Тихо так, еле слышно. Мы, естественно, обалдели. Переглянулись. Может, померещилось? Может, свет так упал? Наш унтер, штабс-капитан Арсеньев, мужчина строгий, умный, трезвый, в бога не верящий, из бывших студентов, — взял винтовку и пошел с егерем Бугаем, сибиряком-богатырем, здоровенным как медведь, проверить. Подходят к нему осторожно, капитан по-немецки его окликает: «Эй, ты, живой там? Отзовись!» А этот мертвец… — Дед понизил голос до зловещего, леденящего душу шепота, — медленно-медленно голову поворачивает. Шея скрипит, будто несмазанная. На них смотрит. Глаза белые, мутные, стеклянные, как у дохлой рыбы, ничего не выражающие. И из горла у него… скрежет пошел. Нет, не голос. А такой скрежет, будто ржавые шестеренки крутятся или напильником по сухому дереву водят. И слышно в этой звенящей тишине было его на всю траншею.
В блиндаже стало так тихо, что слышно было, как трещит жалкий огонек в банке, как тяжко дышит кто-то из нас, как у кого-то предательски стучат зубы от страха и холода. Казалось, даже снаружи на время стихла война, чтобы послушать эту жуткую повесть.
— И что было дальше? — прошептал я, чувствуя, как холодный пот стекает по моей спине под гимнастерку, а руки стали влажными.
— А дальше это чучело встало, — голос Деда стал жестким, металлическим, будто он снова там, в той проклятой траншее, и заново переживает каждый миг. — Не как живой человек, плавно, а как кукла на невидимых веревочках. Рывками, скрипуче, неестественно. Штык так и торчит из груди, не мешает ему, будто ветка торчит из полена. Бугай, дурак храбрый, не выдержал, с рёвом бросился на него со штыком. Ткнул его этим же штыком прямо в горло, чтоб наверняка. Вошло лезвие по рукоять, должно быть, хрящ треснул. А оно… ему рукой в ответ — хвать за глотку. И всё. Хрусть — и Бугай, здоровенный детина, который одного медведя голыми руками задушил, готов. Пули его не брали. Стреляли мы в него, как в стенку горохом. Отскакивали они от него, будто он из железа был. Не останавливается. Убил он еще двоих наших, санитара Попова, студента из Питера, нервного такого, всё руки тряслись, и рязанского мужика, Федора, молчаливого, крепкого хозяина. А мы, оставшиеся, — бежать. Бежим по траншее, спотыкаемся о тела, о ящики, грязь по колено, а за нами это… это нечто идет. И не бежит, не торопится, а так, цокает сапогами по утоптанной глине. Не спеша. Знает, что мы не уйдем. Оно… оно с нами играло, как кот с мышками.
Дед замолчал, затягиваясь до конца самокруткой. Его история висела в воздухе, густая, осязаемая и нереальная, как чад от нашего костерка. Она была страшнее любого артобстрела, потому что была непонятной, не укладывающейся в рамки привычного мира. Она рушила все представления о войне, о смерти, о том, что возможно, а что — нет.
— И… и что же это было, Дед? — спросил Петька, и голос его снова сорвался на писк. — Неужели правда мертвец? Ведьмак, что ли? Колдун немецкий?
— А черт его знает, парень, — мрачно ответил старик, раздавливая окурок о грубый подошвенный кожаный сапог. — Мы потом, уже оторвавшись, наткнулись на патруль союзничков. Трое их было. С фонарем. Так оно и их перебило. Как цыплят. Пули ихние его тоже не брали. Потом свои нашлись… наши, из штаба. Думали, спасение, сейчас всё расскажем, они помогут, поймут, оружие особенное против этой нечисти принесут. Ан нет, хрен вам. Они… они на трупы смотрели не как на людей, не как на погибших товарищей, а как на… на подопытных кроликов. На результаты какого-то опыта. Измеряли что-то, в блокнотики записывали. У одного полковника, важная птица, приглаженный такой, с седыми усиками, такая брошечка на мундире была — глаз в пирамиде. Так он на нас смотрел, будто мы не солдаты, а козявки назойливые, мухи, которые помешали ему работу делать. Поняли мы тогда, что от чужаков, от этих мертвецов, мы бежали прямиком к своим. А своим мы были не нужны. Свидетели, понимаешь? Лишние рты. Ненужный балласт. Помеха для их странных, непонятных дел.
Он тяжело вздохнул, и в этом вздохе была вся безысходность солдатской доли, вся горечь предательства тех, кто должен был быть за своих.
— Вот так и вышло, что самыми страшными монстрами оказались не ожившие мертвецы с белыми глазами, а живые люди. Люди с холодными, расчетливыми глазами. Они на нас смотрели и видели не бойцов, не соотечественников, а… образцы. Полевой материал. Расходник. Цифры в отчете. Видели то, что нужно изучить, задокументировать и забыть.
В блиндаже повисло тяжелое, гнетущее молчание. Его история была в тысячу раз страшнее любой сказки про упырей и вурдалаков. Она была про нас самих. Про то, что мы здесь, в этой мясорубке, значим на самом деле. Она лишала последней надежды на справедливость, на то, что командиры заботятся о тебе, что ты — часть чего-то большого и правильного. И не было в ней ни капли утешения, лишь леденящая душу правда о том, что человек для человека может быть всего лишь объектом, образцом, цифрой.
И в этот момент, словно по сигналу, скрипнула дверь нашего блиндажа, прервав тягостное размышление.
В проеме, очерченный заревом нашего жалкого огня и синевой осветительной ракеты снаружи, стоял наш ротный, поручик Зарудин. Молодой, холеный, щеголеватый, с идеально подкрученными усиками и холодными, пустыми, как у мертвой рыбы, глазами. Он окинул нас взглядом, полным презрительного раздражения, будто застал за чем-то постыдным.
— Что за посиделки? — резко, отрывисто бросил он, и его гладкий, поставленный голос резанул слух после хриплого, прожитого шепота Деда. — Спектакль тут устроили? Балаганы разводите? Завтра в атаку, а вы тут байки травите, как старухи на завалинке? Немедленно на позиции! Воздух подышать, а то размякли все тут, обрюзгли!
Мы засуетились, поднимаясь, хватая винтовки, как школьники, пойманные на шалости, стараясь избежать его взгляда. Петька лихорадочно пнул банку с тлеющими щепками, залив ее водой из своего котелка. Раздалось тихое шипение, и клубы едкого пара поднялись к потолку, окончательно добили и без того спёртую атмосферу, превратив наш уголок относительного покоя и доверительности в место хаоса, суеты и паники.
Я потупил взгляд, проходя мимо офицера, стараясь не встречаться с ним глазами, чувствуя на себе его тяжёлый, неодобрительный взгляд. И в этот момент, когда я был буквально в двух шагах от него, моё сердце вдруг замерло, а потом заработало с такой бешеной силой, что стало трудно дышать и в висках застучало.
На отвороте его шинели, аккуратно приколотый, поблескивал в полумраке маленький, почти незаметный значок. Изящный, сделанный из темного, возможно, серебряного металла, он был тщательно отполирован.
Стилизованный глаз, вписанный в пирамиду.
Точно такой же, как описал Дед. Тот самый знак.
Я замер на месте, чувствуя, как кровь стынет в жилах и по телу разливается ледяная волна, сковывая движения. Я поднял глаза и посмотрел на Деда. Тот тоже увидел. Его старческое, видавшее виды лицо, только что непроницаемое и суровое, исказилось такой немой, абсолютной гримасой ужаса, какой я не видел даже под самыми жестокими обстрелами, когда смерть пролетала в сантиметрах. Все его мужество, вся его фронтовая закалка, всё то, что позволяло ему годами оставаться в живых, — всё это рухнуло в один миг, обнажив голый, детский, первобытный страх. Он побледнел, его губы задрожали, а глаза стали огромными и полными немого вопроса и отчаяния.
Поручик Зарудин заметил наш застывший, прикованный к его груди взгляд. Его глаза, холодные и пустые, скользнули по мне, по Деду, без тени удивления или вопроса. Лишь легкое, едва уловимое презрение, смешанное с раздражением. Ничего не сказав, не отдав больше никаких приказаний, не сделав и намёка на то, что он понял причину нашего оцепенения, он развернулся на каблуках с вышколенной выправкой и вышел, резко хлопнув дверью, оставив нас в полной темноте и смятении.
Мы стояли в полной, давящей, абсолютной темноте, и только тяжелое, прерывистое, почти астматическое дыхание Деда нарушало гнетущую тишину. Пахло гарью, влажной шерстью, человеческим потом и страхом — острым, животным, всепоглощающим.
— Образцы… — прошептал он в кромешной тьме, и его голос звучал как предсмертный хрип, полный окончательного, бесповоротного прозрения, краха всех надежд. — О, господи… Так оно и есть… Мы все… мы все всего лишь… образцы… для них…
Его слова повисли в воздухе, тяжелые и ядовитые, как удушающий газ, и в этот самый момент тишину снаружи разорвал резкий, леденящий душу, воющий звук немецкой шрапнели. Свист, переходящий в нарастающий, все сокрушающий вой, от которого кровь стынет в жилах.
За ним — второй. Третий. Четвёртый.
Где-то совсем близко, буквально в полусотне шагов, грохнул разрыв, и с потолка посыпалась земля, зашелестели сыпучие струйки грунта. Бревна затрещали.
Ад начался. Атака начиналась. И мы были всего лишь образцами, которые должны были быть брошены в горнило этой бойни без всякого смысла и цели, кроме тех, что были известны людям со значком в виде глаза.