Бывают рукописи, которые не горят. Бывают картины, которые не сгорают. Бывают семьи, которых — как ни странно — история не смогла раздавить окончательно, словно тростинка меж двух жерновов выживает не силою своей, а гибкостью, умением склоняться под ветром эпох, дабы не сломаться вконец. Сие не аллегория, но констатация факта, столь же удивительного, сколь и обыкновенного для нашей странной земли, где парадокс — норма, а чудеса — будничная явь.

Говорят, каждый род имеет свою стихию. Одни — огненные, и их сметают революции, как пламя пожара сметает сухую солому. Другие — водные, и их размывают войны, разливаясь половодьем по равнинам истории. Третие — земные, и их запахивают в общие могилы времен глубокой бороздой. Но род, о котором пойдет речь, был воздушным. Не в смысле легкомыслия — Боже сохрани! — но в смысле той невесомой материи, что зовется памятью, преданием, тем неуловимым духом, что витает над семейным очагом, даже когда сам очаг давно разорен. Он умел забывать вовремя и вспоминать некстати. Он носил в себе, как чахотку, образы предков, и эта болезнь оказалась живучее всех режимов и катаклизмов — странная наследственность, передаваемая не кровью, а молчанием.

История сего рода — не хроника подвигов или падений. Скорее, это история взглядов. Взгляда, брошенного через плечо. Взгляда, уставшего от ожидания. Взгляда, который ищет в лице другого собственное отражение и не находит его. История России — есть ли она что иное, как история взглядов? Смотрит ли мужик на барина с ненавистью или с покорностью? Смотрит ли интеллигент на народ с любовью или со страхом? Смотрит ли власть на подданных с заботой или с подозрением? И главное — встречаются ли эти взгляды когда-нибудь, или они, словно параллельные линии, уходят в бесконечность, никогда не пересекаясь?

Вам, конечно, покажется странным начинать повесть о России с фотографических пластинок. Что могут запечатлеть несколько квадратных дюймов стекла? Улыбку? Пейзаж? Групповой портрет? Все это так, но лишь поверхностная правда. Ибо есть и иное, более тонкое. Есть — экспозиция. Есть — свет, падающий под определенным углом, в определенный час, в определенном настроении фотографа. Есть — тень, которую нельзя обмануть, ибо она — честнейшее из творений Божьих. И есть таинственное свойство некоторых снимков, особенно старых, сделанных на толстых стеклянных негативах: они впитывают не только свет, но и время. И иногда, спустя десятилетия, на них проступает не только то, что было перед объективом, но и то, что было за ним. То, что думал фотограф в момент щелчка затвора. То, о чем мечтали или чего боялись изображенные. То, что случится с ними через десять, двадцать, пятьдесят лет — смутное предчувствие, отпечатавшееся на серебряном слое, как мысль на подкорке мозга.

Физики скажут: вздор. Химики возрадуют: невозможно. Историки пожмут плечами: поэтическая вольность. Но я говорю не о науке. Я говорю о том, что происходит в тот миг, когда ты смотришь на фотографию прадеда и вдруг ловишь себя на мысли, что видишь в его глазах — своих собственных детей, которых он никогда не видел. Вот она — двойная экспозиция души. Вот он — механизм памяти, который смешивает времена в единый раствор, из которого потом кристаллизуется смысл.

Таковы были негативы, найденные в стене коммунальной квартиры на Арбате в девяносто пятом году — в эпоху, когда Россия, сбросив с себя один костюм, торопливо натягивала другой, не замечая, что рукава зашиты, а пуговицы от другого платья. Не думайте, однако, что я начну с мистики. Нет. Я начну с простого, как всегда начинается чудо: с пыли, которая лежит на всем нетронутым саваном. С обоев, отстающих от стен, обнажая слои истории — газеты тридцать седьмого года, афиши пятьдесят шестого, детские каракули семидесятых. С запаха — старого паркета, натертого воском еще при царе, дешевого табака времен застоя, яблок, которые почему-то пахнут вечностью, даже когда превращаются в тлен.

И с человека. Молодого человека, уже почти француза по паспорту и привычкам, но еще русского по той неуловимой печати, которую ставит на лбу место рождения. Он разбирал хлам в квартире, где когда-то жила его бабка, умершая в одиночестве в самый разгар новой русской весны. Разбирал без особого энтузиазма — скорее, как исполняет долг, неприятный, но необходимый. Выбрасывал тома Ленина с золотыми обрезами, старые журналы «Огонек», пустые склянки от лекарств, пожелтевшие письма с фронта — всю ту материальную память, которая никому больше не нужна, кроме моли да тараканов.

И вот — его пальцы наткнулись на холодное, неожиданно тяжелое. Не дерево, не бумага. Стекло. Целая коробка стеклянных пластин, аккуратно упакованных в промокательную бумагу и перевязанных бечевкой, которая рассыпалась при прикосновении, словно ждала этого момента сто лет.

Что он почувствовал в тот миг? Торжество кладоискателя? Нет. Скорее — легкий укор, как будто он потревожил чей-то сон. Как будто эти пластинки ждали именно его, последнего из рода, кто мог бы — или должен был — их найти. Как будто время, завершив круг, подсунуло ему ключ от всех дверей, которые он уже перестал искать, убедив себя, что за ними — пустота.

Он не был суеверен. Он был художником — что, впрочем, иногда одно и то же, только на языке форм и цвета. Он взял одну пластину, протер пыль рукавом, поднял к окну. За окном — московский вечер, грязно-оранжевый от уличных фонарей. Ничего не видно. Только мутное пятно.

И тогда он сделал то, что делает любой человек нашего времени, когда ему не хватает света — включил фонарик. Приложил стекло к искусственному солнцу.

Мир перевернулся.

Темное стало светлым. Светлое — черным. И из этой инверсии времени, из этого негативного пространства, проступили они. Сначала — контуры. Двое мужчин, стоящих на фоне каких-то строительных лесов. Один — в строгом сюртуке, прямой, как рельс. Другой — в свободной блузе, с кистями в руке. Братья. Петр и Николай. Семейная легенда, ожившая на стекле.

Но не только они. Приглядевшись, он увидел больше. За их твердыми, уверенными спинами, в размытом, не сфокусированном пространстве, угадывались другие силуэты. Детские? Женские? Призрачные, как предчувствие. Как будто художник (а это явно была подготовительная съемка для картины) в 1914 году снимал не только то, что видел перед собой, но и то, что увидит — страшное, разорванное будущее своей семьи. И пытался удержать всех в одном кадре, на одном полотне, под защитным слоем лака и краски, словно говорил: «Если не в жизни, так хотя бы здесь — будьте вместе».

В тот миг Даниил понял: это не архивная находка. Это — приглашение. Или обвинение. Или и то, и другое сразу. Эти стеклянные плитки — не просто носители изображения. Это — осколки зеркала, разбитого сто лет назад. И в каждом осколке — искаженный, но узнаваемый образ. Его семьи. Его страны. Его самого — человека, который не знает, кто он: наследник Петра-строителя или наследник Николая-художника, прагматик или мечтатель, человек воли или человек совести.

Он не историк. Он — художник. Его дело — не судить, а видеть. Но что он видит? Две России, вечно спорящие друг с другом? Два брата, которые так и не поняли, что они — части одного целого? Или, может быть, одного человека, разодранного надвое самим временем, который до сих пор ищет свою вторую половину в пыли чужих квартир и в тенях на старом стекле?

Говорят, Пушкин однажды заметил, что уважение к прошлому — черта, отличающая образованность от дикости. Сия мысль кажется мне не вполне точной. Уважать можно то, что понимаешь. А как понять время, которое, подобно двойной экспозиции, наложило на один кадр столько смыслов, что они гасят друг друга, создавая вместо ясной картины — густой, непроглядный серый цвет? Как различить, где здесь подвиг, а где преступление, если один и тот же поступок может быть и тем, и другим в зависимости от точки зрения? Где любовь, а где предательство, если часто они идут рука об руку? Где строительство будущего, а где разрушение прошлого, если для постройки нового города нужно снести старый?

Ответ, как водится, не в учебниках. Он — в этих стеклянных плитках. В этих тенях, ставших светом. В этих лицах, которые смотрят на нас через сто лет не с упреком и не с одобрением, а с тихим, почти недоуменным изумлением: «И ты тоже здесь? И ты — часть этой странной, болезненной, прекрасной картины? Значит, не зря? Значит, продолжается?»

Посему начнем. Не с начала, ибо начала уже не найти — оно растворилось в тумане веков. Не с конца, ибо конца еще не видно — он где-то там, за горизонтом, куда мы все идем и идем, сами не зная зачем. А с той точки, где прошлое, настоящее и будущее сошлись в одной квартире, на одном столе, под лучом одного фонаря, в руках одного человека, который стоит на пороге выбора: выбросить эти стекла как хлам или принять их как наследие.

Даниил сделал то, что сделал бы на его месте любой, в ком еще не умерло чувство связи времен. Он не выбросил. Он положил пластины обратно в коробку. Аккуратно. Бережно. Как принимают ребенка. Как принимают крест.

Он берет эту коробку. Это — его билет назад. В эпицентр разлома. В сердцевину семейного мифа. В точку, где когда-то сошлись два взгляда — один, устремленный в будущее, другой — в вечность. И породили все, что будет.

Но об этом — в своем месте. А пока — довольно предисловий. История, как хороший роман, терпеть не может долгих вступлений. Ей подавай действие. Ей подавай — жизнь. Ей подавай — страсть, ошибки, взлеты и падения, любовь и ненависть, верность и предательство. Все то, из чего, собственно, и складывается та загадочная материя, что зовется судьбой. Или историей. Или — двойной экспозицией одного рода на фоне одной страны.

Мне могут сказать — и скажут, без сомнения: зачем ворошить? Зачем вытаскивать на свет тени давно отживших страстей, давно рассыпавшихся в прах обид, давно выплаканных слез? На что отвечу, не кривя душой: не мне их ворошить. Они сами ворошатся при первом же дуновении памяти, при первом взгляде на старую фотографию, при первом звуке забытой мелодии. Они — не в архивах. Они — в нас. И лучше уж разглядеть их при дневном свете, с холодным, беспристрастным вниманием, чем встречать нежданно в полумраке собственной души, где они принимают чудовищные, искаженные формы.

Россия — страна двойной экспозиции по самой своей природе. На одном кадре у нее — Петр Великий с топором в руках, рубищий окно в Европу. На другом — юродивый в лохмотьях, бредущий по той же дороге и шепчущий: «Не того окна, батюшка, не того...» На одном — белокаменный дворец с колоннами. На другом — черная изба с единственным волоковым окошком. На одном — брат, протягивающий руку. На другом — тоже брат, но уже с винтовкой, и в глазах — недоумение: как же так вышло? И вся наша история — от Рюрика до сего дня — есть не что иное, как попытка проявить этот снимок так, чтобы получить не ужас, не хаос, а хоть какую-то, хоть призрачную гармонию.

Удалась ли попытка? Судите сами, господа читатели. Я же — лишь тот, кто нашел старую коробку со стекляшками на пыльном антресоле и не смог ее выбросить. Ибо почуял в пальцах, впивающихся в холодное стекло, нечто большее, чем просто любопытство антиквара. Почему? Да потому что это не просто стекло. Это — осколки зеркала. А в зеркале, как известно со времен Нарцисса, отражается всякий, кто осмелится в него взглянуть.

В том числе — и мы с вами. И наша сегодняшняя жизнь. И наша сегодняшняя боль. И наша сегодняшняя надежда — та самая, что, как негативное изображение, уже запечатлена где-то там, на невидимом стекле будущего, ждет своего часа, чтобы проявиться в лучах нового дня.

Да будет так. А теперь — к делу.

Загрузка...