Дом у него стоял на краю посёлка, почти уже у самого бора, где по вечерам смола в соснах густеет в воздухе так, что, кажется, не дышишь, а пьёшь терпкий хвойный настой. День был зимний, ранний сумрак лёг на окна ещё до пяти, и в стёклах уже плавали жёлтые отблески лампы, а за ними — тёмные, медлительные силуэты елей. Мы шли к нему тропкой между сугробов, и снег под валенками поскрипывал тем сухим, ломким скрипом, какой бывает только в настоящий мороз, когда звук сам будто крошится на острые льдинки.

Повод был уважительный: хозяина выписали из госпиталя. Сказано это было по деревне без особых слов, как передают вещи серьёзные и потому не требующие приукрашивания: «Вышел. Дома уже. Вечером посидим». И вот мы собрались — кто сосед, кто родня, кто товарищ по лесу, кто просто из тех, что никогда не пропускают рассказа, если чуют, что рассказ будет не пустой, а с тем самым нутром, от которого у человека потом ещё долго по спине идёт холодок.

В избе было жарко натоплено. Пахло печью, табаком, свежим хлебом, солёными груздями, луком, овчиной и водкой — всем тем, из чего у нас и складываются зимние застолья, мужские и не совсем праздничные, когда не столько веселятся, сколько сидят вместе, привыкая заново к самому факту, что человек, которого могли бы уже и поминать, сидит напротив, живой, морщит глаз, тянется к стопке и смеётся своим обычным смехом.

На столе, застеленном выцветшей клеёнкой в мелкий узор, стояла большая чугунная сковорода с тёмным, жёстким, пересоленным мясом; рядом — тарелка с квашеной капустой, миска варёной картошки, блюдце с нарезанным салом, огурцы, грибочки, чёрный хлеб. В бутылке, запотевшей от холода, тускло поблёскивала водка. Хозяйка то и дело выходила из кухни, поправляла закуску, поджимала губы на наш гомон, а сама не могла скрыть того особенного, испуганно-гордого взгляда, каким смотрят на вернувшегося из беды.

Он сидел во главе стола не потому, что любил председательствовать, — просто так вышло. Невысокий, жилистый, подвижный, из тех людей, у которых вся сила не в ширине плеч, а в собранности: будто внутри него пружины, и каждая на месте. Лицо обветренное, скуластое, нос чуть в сторону, глаза светлые, живые. Только ухо — левое, кажется, — было теперь чуть неровное, будто природа, делая человека в спешке, отвлеклась на минуту и потом вернулась, да уже не совсем точно вспомнила прежнюю линию. Но это замечалось не сразу. Сначала замечался смех. Он смеялся охотно, легко, иногда даже там, где другой бы плюнул и замолчал.

Мы выпили по первой — за здоровье, как полагается. По второй — уже за удачу, без которой в тайге не ходят и в дом не возвращаются. Потом стало потише. Треснула в печи полешка. Кто-то взял вилкой кусок мяса, пожевал, поморщился, но промолчал: не тот был вечер, чтобы выбирать. И тогда один из стариков, борода у него была редкая, как обметённый инеем кустарник, сказал, не поднимая глаз:

— Ну, расскажи, как оно было. А то слухов понавыдумали — через одного, будто ты этому косолапому сам пасть порвал.

Все засмеялись, но сдержанно, не в полный голос. Хозяин налил себе чуть-чуть, выпил, утер рот тыльной стороной ладони и некоторое время молчал, глядя не на нас, а на край сковороды, где на чёрном железе поблёскивал жир. Потом сказал:

— Пасть не порвал. Это вы, братцы, горазды складно брехать. А вот что он мне ухо поотстёгивал — это правда. Да и то не всё. Там, в лесу, оно, пока идёт, не так страшно, как потом вспоминать.

И начал.

Говорил он не спеша, не любуясь собой, не налегая на голос там, где можно было бы налечь ради впечатления. Оттого и слушали его так, как слушают не байку, а что-то действительно пережитое и потому уже освобождённое от лишней пены. Слова у него были простые, лесные, с охотничьей шероховатостью, и в этой шероховатости как раз и было больше правды, чем в самой гладкой выдумке.

Они пошли вдвоём, с товарищем, ещё затемно. Снег выпал дня за три до того, а потом подморозило, и след держался отчётливо, будто каждая звериная лапа ставила на белом свою печать. С ними была лайка — одна, но та самая, что иной своры стоит. Пегая, сухая, с узкой грудью, горячая, как искра. Не собака — жила натянутая. Она уже дома, в сенцах, когда её только отвязывали, начинала дрожать всем телом, чуя выход, лес, порох, чужой след.

Медведя они не на берлоге брали. Тот ходовой был, матёрый, осторожный, с дурным норовом. Про такого в тайге говорят: не зверь — хозяин. Кто-то его до того уже спугнул, кто-то, может, зря шуганул на приваде, и зверь стал не просто осторожен, а злопамятен. А злопамятный медведь — дело нехорошее. Он не бежит как попало. Он думает. И когда зверь начинает думать не только о бегстве, а о тебе, тогда в лесу меняется всё: не ты его ведёшь, а он тебя.

След нашли ближе к распадку. Сначала шёл ровно, тяжело, размашисто, будто зверь просто переходил от одного кедрача к другому. Потом пошли признаки, что он кормился, ковырял старую валёжину, обдирал кору, рыскал. Лайка, взяв след, сперва работала коротко, вполголоса, сдержанно, как умная собака, которая знает цену пустому брёху. Потом голос её поднялся — звонкий, злой. И по этому голосу уже было слышно: рядом.

Они взяли зверя в густом ельнике, где ветви стояли низко, а между стволами лежала сизая, неподвижная тень. Увидели не сразу, а будто лес сам вытолкнул впереди тёмную горбатую массу. Медведь шёл боком, переваливаясь, и в этой кажущейся неповоротливости была та самая обманка, на которую городские люди покупаются: мол, тяжёлый, увалень. А он весь был, как тугой ком сухожилий под мехом.

Друг его, тот, что шёл левее, первым вскинул двустволку. Хозяин мой взял чуть с задержкой, выжидая, пока зверь выйдет в просвет между стволов. Грохнули почти одновременно. Лес коротко качнулся звуком, со снеговых лап елей посыпалась белая пыль. Медведь рявкнул так, что, говорил рассказчик, в животе у него будто что-то оборвалось и ушло вниз. Не упал. Только дёрнулся, взрыл снег и, ломая подрост, пошёл в чащу.

— Зацепили, — сказал он тогда товарищу. — Но не чисто.

— Вижу, — ответил тот.

На снегу осталась кровь — густая, почти чёрная на белом. Капля, ещё капля, потом мазок на обломанной ветке. След стал тяжёлым, неровным. Вот тут, рассказывал он, и надо бы было с умом: не лезть грудью, не горячиться, обрезать, подождать, пустить собаку по кругу. Но горячая кровь в человеке порой дурнее собачьей. Подранок — он как недоговорённое слово: тянет за собой. Кажется, ещё шаг, ещё полсотни саженей — и возьмёшь. А зверь тем временем уже перестаёт быть беглецом и становится засадчиком.

Лайка ушла вперёд, зазвенела, потом вдруг голос её переменился. Не тот гневный, напористый лай, каким она брала на месте. Нет — короче, рванее, с той дрожью, в которой уже слышится не только азарт, но и предупреждение. Они замедлились. Лес сжался. Тишина там была такая, что скрип ремня на плече слышался громче дыхания.

— И тут, — сказал хозяин, — я уже понял: не бежит он. Ждёт.

Он говорил это спокойно, а у меня от этих слов почему-то по спине пошёл такой холод, будто в избе на миг распахнули дверь в сенцы.

Дальше всё, по его словам, было быстро, но так быстро лишь снаружи. А внутри каждого мгновения времени вдруг становилось много, и успевало подуматься больше, чем иной раз за целый день.

Медведь ударил не с фронта, не оттуда, куда вели кровяные капли, а сбоку, из ельничной стены. Будто сама тень сорвалась и пошла на людей. Друг был ближе. Он только успел повернуть стволы, и зверь, рыча, махнул лапой так, что ружьё у того вылетело и, как позже нашли, ствол прилично был загнут, будто его не из железа ковали, а из глины. Человека отбросило в снег.

Лайка в тот же миг вцепилась медведю в зад, за бок, за всё, что попадалось, лаяла уже не голосом, а одним отчаянием. Но она была одна, и против такого зверя одной собаке — всё равно что искре против мокрого пня: вспыхнет ярко, а пересилить не может.

Медведь, отбросив товарища, бросился на рассказчика.

После дуплета в высковчившую из темноты тушу тот не успел перезарядиться. Всё, что у него осталось, — это пустое уже ружьё в руках да та короткая мужицкая решимость, которая приходит не от храбрости, а когда уже просто деваться некуда. Он выставил ружьё поперёк, обеими руками, и в тот миг, когда зверь навалился, сумел всунуть стволы ему в пасть, как перекладину.

— А дальше, братцы, — сказал он и даже усмехнулся, — дальше уж не охота была, а чистая борьба. Кто кого раньше устанет убивать.

Он стоял, упираясь сапогами в снег, а на него сверху шёл пар, жар, смрад звериного дыхания, кровь, слюна. Медвежья пасть хрустела деревом ложа, зубы скрежетали по металлу, лапы ходили справа и слева от головы, как мельничные крылья. Только эти крылья были в когтях. Одна лапа полоснула по шапке, сбила её. Вторая задела висок. Потом ещё удар — и, как он сказал буднично, будто речь шла о порванном рукаве: «Тут мне ухо и сняло. Одно совсем оторвало. Улело куда-то в кусты».

Кто-то за столом шумно втянул воздух. Кто-то чертыхнулся вполголоса. А он продолжал всё тем же ровным тоном, и оттого становилось ещё жутче.

Медведь ломился на него всем весом. Он держал ружьё, уже не понимая, руками ли, спиной, всем ли телом сразу. В таких случаях, говорил он, человек перестаёт быть отдельно руками, ногами, головой: всё в нём собирается в один упрямый комок — стоять, не пустить ближе, ещё секунду, ещё полсекунды. И ведь странное дело: мозг при этом успевает отмечать всякую дрянь. Как у медведя на морде иней висит на длинных волосках. Как собака, маленькая на его фоне, снова и снова взвивается сбоку. Как снег под ногами уже не белый, а бурый, сбитый в кашу. Как где-то совсем рядом ломается сухой сучок — это товарищ, шатаясь, поднимается.

Тот и впрямь поднялся. Оглушённый, с кровью на лице, ничего толком не видя, нащупал свою двустволку, дёрнул, понял, что ствол загнут, бросил, полез за патронами к запасному ружью, что было на ремне. Пальцы не слушались. Говорил потом, что два патрона в снег уронил и даже не заметил. Но всё-таки переломил, вставил, щёлкнул. Подошёл уже почти вплотную — потому что иначе нельзя было: в такого клубка промахнёшься, и своего же ухлопаешь. Подошёл и выстрелил медведю в ухо.

Только тогда зверь обмяк.

— Упал? — спросил кто-то шёпотом, хоть и так уже знал ответ.

— Куда ему деваться, — сказал хозяин. — Упал. И я с ним.

После этого, рассказывал он, они сидели на снегу долго. Может, пять минут, может, полчаса — в такие минуты часы в человеке останавливаются. Просто сидели и дышали. Собака ходила кругами, всё ещё взлаивая на мёртвого зверя, не веря. Товарищ сплёвывал кровь и матерился. Потом взглянул на него, выругался уже иначе и сказал:

— Ухо-то твоё где?

Они искали его в кустах, как ищут в траве дорогую, но нелепо маленькую вещь. Нашли. Друг поднял, стряхнул снег, посмотрел и, не зная, что ещё с ним делать, положил в карман полушубка.

Тут за столом уже кто-то не выдержал и хохотнул — от того самого нервного изумления, когда ужас вдруг так близко подходит к смешному, что между ними остаётся один только вздох. И хозяин тоже рассмеялся.

— А что? — сказал он. — Не в зубах же нести.

Потом были сани, дорога, больница, белые стены, спиртовой запах, хирурги, бинты. Ухо пришили. Почти прижилось. Он даже повернул голову, будто давая нам лишний раз это оценить. И снова налил по стопке — уже без тоста, просто потому, что после такого рассказа руки сами тянутся к стакану, будто надо чем-то смыть со рта привкус медвежьего дыхания, хотя ты и сидишь в тёплой избе, а не в зимнем ельнике.

Мы выпили молча.

И вот тут только я снова посмотрел на сковороду.

Мясо лежало в ней чёрными, неровно нарубленными кусками, жёсткими, волокнистыми, с пригоревшими краями. В начале вечера это была просто закуска — тяжёлая, пересоленная, мужская. Теперь же каждый кусок будто обрёл иную тяжесть. Перед глазами уже стоял не чугун и не жареный жир, а тот ельник, кровавый след на снегу, горячий звериный пар, лайка, мечущаяся у лап, человек с ружьём поперёк пасти, оторванное ухо в кустах.

И странная мысль шевельнулась во мне — не новая, наверное, но в такие минуты особенно ясная. В лесу всё ходит кругами. Ты выходишь за зверем — а зверь уже, может быть, вышел за тобой. Ты ведёшь по следу — а след тем временем ведёт тебя. Ты смотришь на тёмную спину впереди, выбирая миг для выстрела, — а где-то сбоку уже выбрано место, откуда возьмут тебя. Даже за столом так: сидит человек, режет ножом мясо того, кто недавно рвал его самого, и в этом нет ни победного крика, ни особенного торжества. Есть только тихое, тяжёлое чувство, что жизнь вообще любит менять местами и охотника, и добычу, и рассказчика, и того, кто слушает, разинув рот.

Хозяин, словно угадав общее наше состояние, поддел вилкой кусок со сковороды, поднял, посмотрел на него прищурясь и сказал:

— Жёсткий, сволочь.

Все засмеялись. На этот раз уже свободнее, глубже. Хозяйка из кухни сердито крикнула, что кто как умеет, так и готовил, и нечего привередничать. Кто-то налил ещё. Кто-то стал вспоминать свои лесные случаи — уже полегче, уже с обычным мужицким соревнованием, у кого страшнее да правдивее. Но всё это было как бы поверх. А в глубине вечера оставалось другое: жар печи, блеск лампы, молчаливый бор за окном и невысокий подвижный человек с чуть неровным ухом, который сидел среди нас живой, смеялся, ел медвежатину и говорил об этом так просто, будто речь шла не о том, как смерть обхватила его лапами, а о какой-то тяжёлой, но всё же привычной лесной работе.

Я тоже взял со сковороды кусок. Он оказался действительно жёстким, тёмным, пересоленным. Я долго жевал его, почти через силу, и с каждым движением челюстей всё сильнее чувствовал, что ем не просто мясо, а саму эту историю — густую, дымную, страшную, пахнущую хвоей, кровью и водкой. И оттого мясо будто делалось ещё жёстче, а рассказ — ещё правдивее.

За окнами стоял мороз. В печи ровно гудело. Лайка, та самая, лежала у порога, положив морду на лапы, и временами вскидывала уши, будто и во сне слышала лес. А мы сидели вокруг стола, слушали, молчали, переглядывались, ахали, посмеивались невпопад и пили за человека, который вернулся. И, наверное, не только за него одного. За то ещё пили, что в этом мире не всё кончается в тот миг, когда должно бы кончиться. Что иной раз друг успевает подняться. Собака успевает броситься. Ружьё успевает стать поперёк пасти. Хирург успевает пришить ухо. А потом, уже много позже, можно сидеть в тепле, ломать чёрный хлеб, смотреть на жареного медведя в сковороде и понимать вдруг с почти детским изумлением, до чего тонка перегородка между тем, кто рассказывает, и тем, о ком могли бы рассказывать другие.

Загрузка...