За окнами дотлевал петербургский октябрь, оставляя на стекле мутный след. Сжиженный воздух коридоров, пропитался хлоркой и гудением старых ламп в ржавых плафонах. Максим Борисович, сняв очки, оставил подпись в журнале дежурств. Медсестра наблюдала с усталым безразличием. Его бывшая жена, Ольга Сергеевна, ушла раньше, оставив короткое «по семейным». Ее острый росчерк застыл в графе «подпись врача». На полях карандашом было выведено несколько прямых, режущих слов.

— Все по списку, — медсестра придвинула папку. — Только дозировка изменена. Ольга Сергеевна распорядилась, — она кивнула на запись. — Просила напомнить.

Напротив фамилии пациентки стояло его назначение: «гормональная блокада». А рядом был выведен безжалостный знак «х2». Ниже, где должен был стоять штамп, фраза: «Если она помнит будущее, пусть вспомнит и это. Детей у нее не будет».

Слово «детей» впилось в сознание, едкое, как сера. Он захлопнул папку, но ощущение занозы осталось.


Всплыл в памяти тот вечер. Сквозняк. Запах дешевого мыла и ее влажных волос. Девушка, которую он звал «Е.», сжалась у батареи в казенном халате. На худых запястьях — тени синяков. Он слышал свой безликий голос: «это временная мера», «для стабилизации», «так безопаснее». Он прописал ей редкую схему: минимум побочных эффектов, исключение беременности. Для себя объяснил это по-деловому: «пациентка импульсивна, комплаенс низкий». За дверью кто-то волочил швабру, на столе звякнула пустая чашка. Все было буднично, словно речь шла о микстуре от кашля.

Ольга все поняла. Она всегда знала, кто задерживается в его кабинете «ради тишины». Ее запись была не о дозировке. Она была о том, что известно без всяких журналов.


Ее звали по инициалу. Е. Фамилии здесь стачивались, как монеты, сводясь к начертанию на обложке истории болезни. Внутри — двадцать пять лет и казенная вязь: «эпизоды ажитации». Пятая палата. Е. сидела в фиксаторе. Мягкое кресло, ремни из плотной ткани, пряжки. Немного липкой мази в локтевых сгибах, где кожа воспалялась от трения.

Ее руки под марлей казались неестественно тонкими. На виске проступала прозрачная синева — эхо удара о косяк. Минувшая неделя прошла под грифом «бурная». Взгляд, однако, был спокоен. Безэмоциональный и внимательный. Словно она вслушивалась в сам госпиталь: в эхо труб, в то, как заикается старый лифт, в сдавленное дыхание ночного здания.

— Как вы? — он присел сбоку, держа в поле зрения и ее, и дверь.

Она ответила едва заметным движением плеч. Ремень на груди натянулся, пряжка тихо цокнула.

— Нормально, — очень тихо. — Только во рту привкус металла.

— Пейте больше воды, — ответил он машинально и осекся. Рядом с ней не было ничего.

Тень улыбки коснулась иссушенных губ. Без насмешки. В ней читалось лишь невысказанное «но…».

В комнате отдыха месяцами стоял мертвый телевизор. Антенна в коконе из синей изоленты походила на сломанную конечность. Экран покрывала серая пыль с единственным отпечатком ладони — след того, кто последним пытался стереть белое шипение небытия.

Этой ночью он включился.

Без щелчка. Вспышка диода, ядовито-зеленая, и по стеклу прошла рябь. Из его недр полился звук — аккорды гитары, настолько чистые, что казались инородными в этом царстве глухих стуков.

Медсестра замерла в дверном проеме. На экране — прямой эфир: залитая светом сцена, певец с гитарой. Камера плыла над залом, снимая премьерный лайв, сигнал которого никогда не пробивался на их этаж. Санитар хрипло хмыкнул: «Что за черт…»

Е., сидевшая к экрану спиной, вдруг запела. Негромко, как поют наедине с собой. Ее голос вплетался в мелодию, слова рождались одновременно с теми, что неслись из динамиков. Те же придыхания и паузы. У ординаторской замерли. Несколько пар глаз впились в ее спину.

— Вы слышите? — прошептала медсестра. — Она же не видит его.

Максим смотрел, как губы Е. беззвучно повторяют движения рта человека на экране. Певец произнес простую фразу о любви и боли, и в тот же миг Е. выдохнула ее с той же интонацией. Линолеум под ногами, казалось, пружинил от недосыпа, но этот синхрон был абсолютен. Его безошибочность была убедительнее любых диагнозов.


Однажды, на исходе смены, она не пошла к себе палату. За полночь. В остывающих батареях стонала вода, в коридоре колеса тележки упрямо ударялись о порожки. Е. вошла, не поднимая взгляда, и опустилась на край стула. Ладони неподвижно лежали на коленях. Обломанные ногти, на подушечках пальцев, блестящие полумесяцы, следы привычки впиваться в кожу.

Он сказал: «В вас есть редкая ясность». Голос тек ровным врачебным темпом. «Вам нужна тишина. Я могу сделать так, чтобы вас не трогали». Он выдал кредит доверия под ее слабый кивок. Взял за локоть — под пальцами проступила тонкая косточка. Повел ее за ширму, к кушетке, где свет был мягче. Дотронулся до волос. Они пахли казенным шампунем и сыростью.

Дальше не было порыва, лишь холодная последовательность. Он опустил жалюзи. Щелкнул замок. Аккуратно подвернул край ее халата — чтобы не помялась ткань, и обнажил колено со следом давнего ушиба. Его пальцы легли выше, не спрашивая разрешения. Давление было дозированным, профессиональным. Она дышала мелко, ее ребра ходили под тонкой тканью. Шлейф санитайзера смешался с теплом ее кожи. Он наклонился, и она почувствовала его дыхание у шеи. «Расслабьтесь», — произнес он тем же тоном, каким говорил перед уколом. Его ладонь скользнула вверх.

В коридоре со скрипом прокатили каталку.

Этот скрип отсчитывал ритм его движений.

Когда все было кончено, он жестом, каким поправляют плед, расправил на ее коленях халат. Голос его держался спокойным, только пальцы на крае стола мелко подрагивали. В историю болезни легли безупречные формулировки: «проведена беседа», «обеспечена безопасность», «рекомендована гормональная блокада».

Назначение он выписал в ту же ночь. «Во избежание рисков». Он прекрасно понимал, кого защищал. Себя. От ответственности и последствий. Рецептурный бланк стал его защитой. В тот раз впервые. Потом это повторилось. Несколько раз. Коротко, в той же стерильной тишине, словно отделение молчаливо санкционировало это право.

Через пару дней Ольга нашла его схрон в старой вытяжке — аквариум из окурков и блокнот. Ее лицо, когда она вошла, стало непроницаемым, как полированная крышка стола. Она разложила перед ним его записи.

— «Гормональная тишина»? — переспросила она.

— «Лишние риски»? — Она повторила, и кончик ее карандаша нашел строку с назначением для Е.

Так на полях возникла та самая приписка.


— Если ты знала… зачем ты их выпила? — он наклонился к креслу.

Е. сидела вполоборота. В глазах стоял лихорадочный блеск. Секунда тишины. А потом улыбка. Слишком широкая. Никакой игры, только свершившийся факт.

— Ты ведь этого хотел, Максим Борисович, — произнесла она нежно. — Я сделала, как ты хотел.

Он вцепился в подлокотники. Из приоткрытой двери тянуло сыростью. В коридоре кто-то ударился о стену и захохотал. Смех перешел в вой. Отделение погружалось в свою ночную жизнь: тревога вперемешку с бессонницей... и сползающие повязки.

— Я не хотел, — сказал он, но тон показался ему лживым.

— Хотел, — повторила она. — Ты не любишь детей. Во мне было пустое место. Тебе было удобно и ты придумал слово «тишина». Теперь она наступит.

Холод прошел по его груди. Такое бывает, когда понимаешь, что чайник давно выкипел, но запах гари все еще саднит в горле. Усталый голос медсестры в рации: «Пост три, подойдите в пятую. Да, оживление». В ответ — звон. Кто-то швырнул в стену стакан.

На экране телевизора темная фигура перемахнула через ограждение. Камера качнулась, потеряла ее, ослепла от прожекторов, потом снова нашла. Рука. Блеск металла. Спина певца. Удар сверху вниз. Зал взорвался криком и в саундтрек вклинился вой сирен.

В тот же миг Максим почувствовал сталь между лопаток. Удар был тупым, точным, ввинчивающимся в тело. Мозг еще не опознал боль, а грудная клетка уже втянула воздух и не знала, что с ним делать. Он попытался обернуться, и в край поля зрения метнулась белая подошва кроссовки. Запястье, обмотанное окровавленным бинтом. И черная от грязи рука, сжимающая заточку с рукоятью из тряпья.

Е. закусила губу и запела. Фальшиво, тоненько, словно баюкая тень. Телевизор еще агонизировал: на экране мелькала кровь, звук пытались оборвать, но аккорды просачивались наружу.

Охрана ворвалась тяжелым грохотом берцев, скрипом ремней, коротким матом. Санитар взвизгнул, другой выставил перед собой ломик. Пациент с заточкой отступил, его взгляд метнулся от Максима к экрану, будто решая, где реальность, и криво усмехнулся.

— Тихо, — произнесла Е. в пустоту. Ее не услышали. Охрана все делала оглушительно.


Рапорт, составленный под утро, был образцом стерильной прозы: «Пациент Н. в ходе эпизода ажитации нанес врачу М.Б. проникающее ранение. Состояние средней тяжести. Телевизор в комнате отдыха неисправен». Подписи. Печать. Факт, зацементированный в бумаге.

К утру экран снова был черен. Пыль и отпечаток ладони. Антенна безвольно повисла. Эфира не было. Никто, кроме тех, кто был в комнате, и, возможно, самого здания, не подтвердил бы, что он существовал.

В журнале остался росчерк Ольги: «х2. Детей не будет». На бумаге это больше не выглядело вердиктом. Просто строка. Но рядом навсегда пролегли две другие, невидимые. Первая вопросом, который он задавал себе с той ночи: «Для кого ты выписал это, Борисович?» Вторая фразой, которую Е. произнесла его голосом: «Ты ведь этого хотел».

Коридор пуст. На подоконнике лежит сморщенный мандарин. В лифте дрожит лампа. Больница возвращалась к привычному порядку. Но, если замереть, можно было уловить второй звуковой слой, дрожащий помехами от стертой пленки. Настойчивый шорох простого, лишенного слов смысла.

Сидя на каталке под мертвым экраном, Максим подумал, что Е., возможно, и впрямь помнила будущее. Только в ее памяти не было имен и диагнозов. Были лишь последовательности.

Аккорд.

Выдох.

Сталь.

И то слово, которым он так долго отгораживался от себя — тишина.

Он закрыл глаза. Внутри стало темно. Стыд? Боль? Ничего. Ложь умеет быть тяжелой и куда убедительнее правды. Возможно, вся правда той ночи и заключалась в этом: телевизор иногда ловит не внешний сигнал, а то, что ты сам себе позволил.

Загрузка...