Над зиккуратом, чья ступенчатая громада возвышалась над городом, занимался бледно-золотой рассвет. Свет зари медленно растекался по небу, вычерчивая тонкую линию на горизонте, там, где небо соприкасалось с плоской равниной. Сквозь предрассветную дымку на стены и башни, словно стражи, охраняющие город, пролились первые лучи солнца, и окрасили их в нежные оттенки розового и медового.
Река неспешно несла свои мутные от тины воды среди зелени пальмовых рощиц, отражая в серебристой ряби прибрежные камыши, чьи тонкие стебли тихо шуршали под утренним ветром, будто шептались между собой. Этот шепот и журчание воды сливались в нежную мелодию пробуждающегося мира.
Город просыпался. Оживали улицы, наполняясь звуками и движением. Первые шаги торговцев гулко отзывались в переулках. Женщины в узких отрезах узорчатых тканей, обмотанных вокруг бедер, с обнажёнными грудями и медными браслетами на запястьях и щиколотках, собирались у колодцев, весело переговариваясь и смеясь. Дети, визжа, бегали между ними, гоняясь друг за другом. Гончары спешили к обжиговым ямам; писцы выносили сушиться свои таблички.
Солнце поднималось всё выше. С площади у храма доносился гулкий звук барабанов, которые звали на утреннее богослужение. Толпы благочестивых горожан стекались к подножию зиккурата, на вершину которого уже поднимались жрецы в длинных белых одеяниях. Гладко выбритые головы, покрытые ритуальными татуировками, блестели в лучах утреннего света.
И тогда над рекой возникло второе солнце.
Сначала оно показалось лишь отблеском: белесый круг в утреннем тумане. Он рос, превращаясь в мерцающую сферу, наливавшуюся молочным сиянием, сквозь которое, словно вены под кожей, пульсировали тонкие синие нити.
Мир стал светлее. Тени на ступенях пирамидального храма качнулись прочь от сияющего шара.
Купец Аттари, которому вчера не посчастливилось засветло добраться до города и пришлось ночевать за стенами — ночью в город никому входа не было — как раз миновал ворота со своими подручными и мулами, груженными тюками с товаром. Он первым сказал вслух:
— Второе солнце…
Два разных света наполнили утро: привычный солнечный — тёпло-желтый, словно пшеница, ровный, добрый и приветливый; и другой — ровный, холодный, белесый, живой.
Второе солнце не восходило. Оно приближалось. И тот, кто поднял голову — а навряд ли сыскался бы такой, кто не поднял — видел, как белый светящийся шар, размером с большой дом, скользит в высоко в небе с запада, от поймы, где пасутся стада. Он летел медленно, но неумолимо.
Жрецы на вершине пирамиды оставались спокойными. Они были обучены словам и пониманию знамений…
Энкура — верховный жрец — высохший, как скелет старик с ясным взглядом и окладистой белой бородой, любовно завитой в аккуратные колечки, воздел трость, требуя тишины от собирающейся пред храмом толпы.
Тишина пришла сама, нарушаемая лишь едва слышным шуршанием одеяний и напряжённым дыханием.
— Невиданная благодать! — возвестил жрец надтреснутым голосом. — Небо явило нам милость: бог нисходит в свое жилище…
И жрец указал тростью на «дом божества», воздвигнутый на самой верхней площадке зиккурата. Площадь, отозвалась слитным гулом: «О-о-о!», и разразилась восторженными криками. Женщины бросили в воздух жертвенное зерно из маленьких корзинок.
Малыш Иду, сжимавший к кулачке глиняную рыбку, которую принес, как жертву богу, прошептал матери, дёргая её за край набедренной повязки:
— Мама, гляди! Это знак, что меня примут в дом писцов…
— Тише! — мать шикнула на ребенка; она смотрела вверх.
И пекари, и гончары, и торговцы, и писцы, и солдаты — все смотрели туда, откуда приближалось небесное чудо.
Сияющий шар, белесый, как глаз слепца, обращённый к свету, плыл уже над царскими садами.
Собаки во дворах, били хвостами, припадали к земле. Они не лаяли, не рычали — издавали скулящие, совсем щенячьи жалобные звуки.
— Выставьте столы! — велел старик-жрец. — Из зерна и молока пусть будет дар. Пусть играет барабан. Пусть трубы поют.
Трубы запели. По улицам, расходящимся от храмовой площади побежали мальчишки-служки с бубнами и сетарами, возвещая благую весть.
Сияющий шар меж тем завис прямо над вершиной пирамиды. Казалось, его привлекала толпа на площади. На храм — и на весь город — падал холодный и ровный свет без жара. И свет этот не слепил глаза. Под сияющей оболочкой, пронизанной змеящимися синеватыми жилками, если приглядеться, можно было разглядеть бледные тени, словно за слоями света там, внутри, что-то лениво и неравномерно перемешивалось.
Воздух не дрогнул, но все ощутили, словно небо внезапно стало ближе, казалось, нависло такой тяжестью, что подгибались колени…
Ощущение чужого, давящего взгляда будто придавило людей к земной тверди. Словно огромный и безликий исполин склонился над городом, с интересом рассматривая копашащихся внизу смертных. Взгляд этот был не человеческий. Без гнева, но и без сострадания; в нем лишь сквозило холодно-отстраненное любопытство.
Какая-то женщина испуганно вскрикнула, выронила корзинку. Зерно рассыпались в пыли. Её крик подхватили многие.
— Это благодать! — громко возгласил жрец Энкура, потрясая своей тростью над головой; его неожиданно сильный голос перекрыл испуганный шум толпы. — Бог смотрит на нас!
Слово «смотрит» легло весомо, уверенно…
Мгновение — и свет шара сделался плотнее. Не ярче, а гуще. По сияющей поверхности пробежала едва заметная рябь, словно струение горячего воздуха над жаровней.
На площади заплакали дети; у кого-то из мужчин потекла из носа кровь. Старый гончар Ламмасу вдруг сгорбился, схватился за грудь, хватая широко открытым ртом воздух, и рухнул, как подкошенный— его сердце остановилось в тот же миг…
Женщины завыли в голос.
— На колени! — прокричал старик-жрец.— Не бойтесь!
Толпа послушалась, замерла. И в едином движении пала ниц в пыль. Люди шептали молитвы; руки их дрожали.
— Не бойтесь, — повторил жрец. Голос его разносился над площадью — спокойный, ровный; умение говорить с толпой сказывалось. — Это испытание. Бог любит чистых. Поднимите зерно.
Сделали, как велено. Десятки женских рук подняли вверх жертвенные корзинки. И тогда от шара брызнули россыпи искр. Зерно вспыхнуло чистым синим огнём. Это было красиво — и жутко.
Где-то взвизгнула собака. Из далёких двориков послышался протяжный вой ещё троих, потом пятерых… Птицы, кружившие над площадью, как будто натыкались на невидимую преграду, ударялись о воздух, и падали замертво, комками плоти и перьев.
— Божество гневается, — тихо сказал кто-то из молодых жрецов.
— Божество очищает, — тут же возразил старик Энкура, но его голос дрогнул.
Впервые он посмотрел вверх иначе — не как глава храма, а как испуганный человек. Шар светил ровно. Он будто дышал; синеватые жилки вспыхивали и гасли в странном, завораживающим ритме.
И тут словно невидимая волна прокатилась по площади; всё живе, чего касалась эта волна, вдруг становилось прозрачным. Воздух вокруг наполнилось светом, и этот свет проходил сквозь тела, как сквозь воду. Кожа теряла плотность, превращаясь в тончайшую пленку света; под ней проступали сосуды, кости и колышащиеся тени внутренностей; их очертания подрагивали, словно отражения в воде. Лица, руки, одежды — всё стало прозрачным.
То, что произошло затем, было ни на что не похоже.
Тела людей, одно за одним, превращалась в золотистый туман, в свет, рассыпались на мириады искр. Эти искры, как рои светящейся пыли, втягивало в шар.
Кто-то ещё стоял, кто-то падал, кто-то уже лежал. С площади побежали — во все стороны, как вода из разбитого кувшина. Женщины прижимали к себе детей — и дети становились светом.
Сотник привратной стражи вытянул меч, закричал что-то, и в тот же момент стал прозрачным, увидел из чего он состоит — кости, кровеносная сеть, колышащиеся в такт дыханию легкие в грудной клетке, пульсирующие сердце; он увидел это — и исчез, превратившись во вспышку света.
Убежать было можно. Но ни стены, ни деревья не защищали — шар касался всего. От света не было укрытия. Люди бежали, потому что бегство — это последнее, что оставалась.
Иду, потерявший мать в толчее, когда толпа бросилась с площади, не помнил, как добрался до своего переулка. Схватился, задыхаясь, за выступ в глинобитной стене. Ноги не держали.
— Это мы сделали что-то не так, — шептала девушка в дверях соседнего дома, прижимая руки к груди. — Не те молитвы возносили. Не к тому богу взывали.
Она и Иду исчезли в свете почти одновременно…
Старик-жрец стоял, опираясь на свою трость. Молодые жрецы что-то кричали ему, но он не слышал. Он поднял обе руки — и запел совсем простой гимн, из тех, что выучил когда-то очень давно, когда был ещё мальчишкой-послушником. Жрец пел, и сияющий шар обратил на него свое внимание.
Полыхающая сфера скользнула вниз, почти касаясь вершины зиккурата. На миг сияние померкло — совсем на миг, настолько краткий, что никто не успел даже моргнуть; а потом засияло снова — намного ярче, чем прежде.
Воздух дрогнул, как натянутая тетива. И мир стал пламенем.
Глиняные дома начали светиться изнутри. Стены трескались, из щелей вырывались узкие язычки огня, крыши вспыхивали. Люди, бегущие по улицам, загорались, становясь живыми факелами.
Вихрь пламени пронесся по городу со всех сторон, словно сжимались огненные пальцы. Шар сиял с небес так ярко, что даже тени исчезли.
На площадке храма старик-жрец всё ещё пел гимн. Голос его был слаб, но чист. Он звал бога, который больше не слушал. Вокруг ревел огонь, плавился камень, но Энкура не умолкал.
Его одежда вспыхнула. Старик не упал. Он просто растворился в свете, оставив после себя лишь трость, воткнутую вертикально в плавящейся камень, словно знак того, что его зов был услышан, но не понят.
Город догорал. Никто уже не бежал. Некому было бежать. Ветер со стороны степи, гнал среди дымящихся развалин черный дым и пепел.
Свет шара стал мягче. Он ещё раз — почти лениво — словно провёл огненным пальцем по городу. Это движение уничтожило прибрежную часть — рынки, навесы, где вялили рыбу, дощатые причалы, рыбацкие лодки. Всё вспыхнуло белым огнем. Река закипела, исходя густыми облаками пара.
А потом всё кончилось. Шар погас. Не исчез — погас. Стал сероватым, тусклым, пустым.
И тогда словно сам воздух сказал два слова: «Ну, довольно».
Они не говорили словами, потому что слова — удел людей, копошащихся в пыли. Они не говорили светом, потому что свет у них служил не смыслу, а форме.
Они говорили изменениями среды, колебаниями силовых линий.
— Играть — хорошо, — сказала старшая сущность. — Играть — нужно. Но помни: они слишком хрупкие.
— Они смешно резонируют, — ответила маленькая сущность. — Если ткнуть, они прозрачны. Видно, что внутри. Смешно. Я хотела посмотреть, из чего они сделаны. А они вдруг стали светом. Ха.
— Ты выдернула нитку из ткани, — сказала первая сущность, и в её словах не было упрёка, только лёгкое сожаление. — И ткань распалась. Они — хрупкие муравьи. Их колонии уязвимы. Они живут рядом со своей рекой. Они только учатся складывать значения — ряд за рядом.
— Я не хотела, — ответила младшая; и действительно — в ней не было злого намерения; она просто тянулась ко всему, что казалось ей красивым; к людям — потому что в груди у них были крошечные громы, а их сознания тонко звучали тихой музыкой. — Это просто красиво. Они красивые внутри.
— Красивое, не значит — твоё, — спокойно сказала первая сущность. — Оставь их. Пусть поют свои песни. Пусть радуются солнцу. Нам от них нет холода, и нет жара. Не надо трогать. Пусть живут.
— Они разве не бессмертны? — спросила младшая. — Когда ткнёшь — становятся чистым светом. И возвращаются к нам.
— Что возвращается, это не совсем они, — ответила старшая. — Они не такие, как мы. У них важна связь материи и энергии. Когда разорвёшь её, разложишь на ноты — музыки уже нет. Тебе нравится, как их искры растворяются в тебе, но для них это гибель. Ты просто съела их. Мы с ними совсем разные формы жизни. Но обе формы реальны. Обе — достойны существовать.
— М-м-м, — протянула младшая. — Я не думала об этом. Мне нравилось, как их сердца делают маленькие громы. Мелодия.
— Посмотри в другую сторону, — сказала первая. — Там — звёздный ветер. Можно подставить ему тело, и тебя раздует, сделает огромной, как планета, и ты наберёшься энергии. Это щекотно. Можно полежать на магнитной линии и почувствовать, как тебя бережно несёт вдаль. Можно погладить хвост кометы. Можно поиграть на полюсе — там холодно и бодрит. Не трогай муравьёв.
— Хорошо, — ответила маленькая послушно, потому, что послушание — ещё одна форма игры. — Я уйду.
Взрослая улыбнулась — если так можно назвать согласованную волну симпатии в её плазменном теле.
Они ушли обе — не уходя, а просто перестав держать здесь свои центры сосредоточия истинной формы.
В том месте, которое они покинули, не было больше города. Ветерок — дыхание мира — подхватил щепоть жирного пепла и понес вдоль обгорелых руин, бывших когда-то домами. Песок на берегу реки сделался стеклом.
Никто не увидит этого. Никто не расскажет. Не будет ни таблички с письменами, ни глиняной рыбки на жертвеннике, ни девочки, спешащей с кувшином к реке, ни мальчика, мечтающего пойти в школу писцов.
Останутся лишь темные пятна копоти стенах. Птицы прилетят — новые — и усядутся на обожжённые ветви мертвых пальм.
Люди когда-нибудь построят тут другой город. И им будет невдомек, что века назад бесконечно далёкие от всего человеческого сущности решили впредь пощадить муравьев.
А очень далеко от планеты, в безбрежной пустоте, где радиоветер несёт термоядерное дыхание звёзд, обе сущности всё ещё обменивались модулированными колебаниями среды:
— Хороший урок, — сказала первая, старшая. — Могущество — не право. Не ломай музыку.
— Музыка — вкусная, — задумчиво отозвалась маленькая. — Но теперь я постараюсь слушать, а не есть.
И в её почти человеческом смехе звучали отзвуки памяти о городе, которого уже нет.