Вадим нёс свою тишину бережно, словно хрупкий сосуд с кислотой, стараясь не расплескать её об острые углы петербургских подворотен. Его аутизм был для него не диагнозом, а привилегией — системой фильтрации, отсекающей лишние шумы этого мира. В правой руке он сжимал запотевшую пластиковую бутыль: крафтовый эль с ароматом маракуйи, купленный в лавке, которая снаружи мимикрировала под классическую разливайку «У Петровича», но внутри пульсировала неоном и хипстерским сплином.
В голове всё ещё прокручивался диалог с продавцом. Максат — скуластый казах с глазами, в которых застыла степная печаль, — наливая пенную жидкость, внезапно произнёс, подмигнув: — Понимаешь, брат, Кьеркегор говорил, что отчаяние — это болезнь к смерти. Но если маракуйя свежая, то это уже рывок к вере, жи есть.
Вадим тогда лишь кивнул. Рывок к вере в мартовском Петербурге всегда выглядел как попытка не поскользнуться на собачьем дерьме.
Два его шпица — Леон и Маркс — семенили впереди. Вадим был уверен, что у его собак синдром Аспергера. Они были социально дезадаптированы, избегали зрительного контакта с другими псами и проявляли пугающую зацикленность на текстуре опавших листьев. Леон, с его нелепыми рыжими подпалинами и девственно-розовым носом, внезапно замер у куцего, просевшего сугроба.
Воздух пах сыростью и несбывшимися надеждами.
Леон ткнулся носом в нечто, что лежало в снегу — длинное, тёмное, глянцевое. Вадим прищурился, отпивая глоток кисло-сладкого пива. На сером насте покоилась палка сырокопчёной колбасы, заботливо и плотно обтянутая с двух сторон латексом «гусарского» типа. Артефакт неизвестной цивилизации. Жертвоприношение богам порока.
Мир замедлился. Гул машин на Литейном превратился в утробное урчание левиафана.
Камера восприятия Вадима дала резкий наезд на морду Леона. Глаза-пуговки шпица наполнились влагой. Это были не просто слезы — это были те самые стекляшки из старой сказки, осколки зеркала тролля, вонзившиеся в самую суть его собачьего естества.
Леон смотрел на этот латексный обелиск и видел в нём всю тщетность земного цикла. Он видел коров, которые жевали траву под мирным небом, и свиней, доверчиво хрюкавших в загонах, лишь для того, чтобы их плоть была провернута в мясорубках и закатана в специи. И всё ради чего? Чтобы этот итог миллионов жизней стал не пищей, не утолением голода, а инструментом сиюминутного механического удовольствия в руках двуногих существ, решивших зайти в храм жизни «не с того хода».
Второй шпиц, Маркс, подошёл к Леону и жалобно поскулил ему в самое ухо, словно подтверждая: «Да, брат. Это и есть конец антропоцентризма».
Вадим потянул за поводки, ощущая на языке горечь маракуйи и хмель. Но пёсели не двигались. Они замерли — две меховые статуи на фоне тающего Петербурга.
Мир схлопнулся. Свиньи умерли зря. Коровы провернулись в колбасу ради пародии на акт творения. И в этом безмолвии, посреди грязного снега, шпиц Леон оплакивал человечество так искренне, как не умел ни один святой.
Вадим громко, вызывающе отхлебнул маракуйный эль. Он наклонился над сугробом, и его рука замерла над артефактом. Поднять этот символ падения — значило ли это совершить акт экзорцизма, очистить петербургский наст от скверны? Или же, коснувшись гусарского латекса, он сам окончательно рухнет в бездну, из которой нет возврата?
Он не успел принять решение. Внутри качнулось.
Перед ним возникли два глаза — огромные, выпученные, цвета упавших в мартовскую грязь оливок. Девушка. Она отпрянула, резко натянув поводок, на конце которого, дымчатым облаком, застыл породистый, неприлично жирный кот. Брюнетка вспыхнула термическим румянцем, её лицо превратилось в карту немого стыда. Зачем-то она протянула тонкие пальцы к вызывающей палке.
Вадим, движимый механикой социальной дезадаптации, протянул мясное изделие ей.
— Это… ваше? — голос прозвучал безэмоционально.
Леон, стоящий рядом, жалобно завыл, давясь слёзками-осколками. Дымчатый кот в ответ выдал утробное, инфернальное шипение. Это был резкий срез бытия — момент, когда маракуйя, латекс и сырокопчёная плоть слились в единый аккорд…
…Спустя вечность они сидели в зоокафе. Роза — так она представилась, заикаясь на каждой второй гласной, — бегала глазами по интерьеру, выполненному в пастельных тонах. Её СДВГ не позволяло ей сфокусироваться на лице Вадима, а дислексия превращала меню в хаотичный набор фракталов.
— Вы… пр-правильно поступили, — выдохнула она, судорожно разминая влажную салфетку. — Бросить ту… штуку… в мусорный бак было… ед-динственно верным решением.
Вадим не смотрел на неё. Он смотрел в пустоту между столом и реальностью, ритмично стуча коленями друг о друга. Раз. Два… Тридцать восемь. Три плюс восемь — это одиннадцать.
Вадим знал, что согласно М-теории, наше пространство имеет одиннадцать измерений. Мы, запертые в жалком 3D, видим лишь обрывки, тени истинных смыслов. В четвертом измерении та палка колбасы могла быть мостом между душами. В седьмом — она была музыкой. В одиннадцатом — все их загадки, все их страхи решались простым уравнением симметрии.
Роза улыбнулась и начала вытирать руки салфеткой. Ровно двадцать два раза, Вадим считал. Двадцать два — это одиннадцать, умноженное на два. Математика их диагнозов сошлась в идеальную пропорцию. Это была судьба, сшитая нитками ОКР. Один мир на двоих. Одна паника на одну реальность.
Только вот никто не смотрел на Леона.
Маленький шпиц сидел у их ног. Перед ним стояла миска с мороженым со вкусом тунца — гастрономический суррогат счастья. Леон лизнул розовую массу, но вкус тунца оседал на его языке пеплом. Он больше не мог радоваться. Перед его внутренним взором, в том самом одиннадцатом измерении, всё еще стояла она — палка сырокопчёной в снегу. Символ того, что красота мира — лишь тонкая пленка латекса над бездной плоти.
Маркс, его брат по несчастью, лишь потупил взгляд и коротко чихнул.
И только дымчатый кот, лишенный психических расстройств и излишней рефлексии, жадно поглощал свою порцию. Он был единственным в этом кафе, кто не видел двойного дна. Он был счастлив в своей нормальности.
Вадим снова стукнул коленом. Тридцать восемь. Свиньи умерли зря. Но, возможно, ради этого момента тишины в два голоса.
Конец.