Впереди — конец. И тишина перед ним гудела: плотная, тяжёлая, будто в уши залили расплавленный свинец. Частокол, бывший ребром Леса-Отца, теперь — просто хрустящая скорлупа на теле умирающего мира. Дерево под ногами не скрипело — оно стонало. Длинно, низко, из самых глубин, где ещё теплилась память о жизни. Воздух пах не дымом и кровью. Он пах, как перед ударом молнии, и сладковатой, тошнотворной вонью гниющей магии. Мёдом, смешанным с трупным ядом.
Мои «Верные Правде» — два десятка уцелевших — стояли молча. Я слышал их хриплое дыхание. Слышал, как пальцы впиваются в древки копий. Слышал, как бьются их сердца — отчаянно, по-звериному, вопреки всему. Единственные человеческие звуки.
Остальное — гул. Он исходил от неё. От «Трещины».
На месте холмов Серебряных Ветров висела она. Не разлом в земле, а шов, распоровший саму реальность. Вертикальная полоса не-всего, мерцающая безымянными цветами. Она не светилась — она исключала тьму. Из неё сочилось. Сочился свет, смысл, закон, отменявший наши хлипкие правила.
И рождало. Камень на окраине форпоста не плавился. Он распускался. Твёрдая глыба гранита расходилась волокнами, как мокрая ткань, превращаясь в идеальную абстрактную спираль. Та мерцала и рассыпалась в пыль, которая тут же складывалась в новый узор. И из этого света выплывали… не монстры. Сущности. Сгустки намерений хаоса.
Вот один — будто птица, высеченная из янтаря, но вместо головы — плачущее человеческое лицо. Оно не кривилось — источало тихую, беззвучную скорбь, пропитывавшую воздух. Другой — ползучая тень, сплетённая из корней и забытых клятв. Она шептала. Шёпот проникал в кости, заставляя вспоминать то, чего не было. Третий — просто волна. Волна цвета, близкого к фиолетовому, но другого. Цвета боли. Она катилась к частоколу, и за ней оставалось гладкое, зеркальное стекло с искажённым небом.
Люди ждали моего знака. Ждали «Правды». Той, что выкована из долга и закалена в веках. Тяжелее всех доспехов вместе взятых. Я шагнул вперёд, к самому краю.
Сапоги стёрлись, и подошвой я чувствовал жуткое, неживое тепло окаменевшего дерева.
— Знамя, — сказал я. Не крикнул. Мой голос — просто низкий звук, который должен был прорезать Гул. Но не прорезал. Встроился в него, стал его частью.
Двадцать глоток выдохнули разом. И единый, алый Стяг воли взметнулся перед нами. Не барьер, не купол — именно знамя. Утверждение: «Мы здесь. Мы есть». Дерзость. И «Трещина» на неё отреагировала.
Плачущая птица из камня изменила траекторию и понеслась на нас. Её скорбь обрушилась на Стяг физическим давлением. Дружина держалась, слышно, как хрустнули зубы у Вячеслава слева.
Я не поднял рук для заклинаний. Здесь не было места церемониям. Я просто сосредоточился. Моя магия — не огонь и не молния. Она — «Жильная». От слова «жила». Я чувствовал под собой издыхающие потоки силы в самой земле. Тонкие, как паутина, и горькие на вкус. Я потянулся к ним.
И моё тело ответило. По рукам, от плеч к запястьям, проступили светящиеся прожилки — тускло-золотистые, как карта рек на пожелтевшем пергаменте. Боль была острой, чистой — будто эти самые жилы вытягивали из меня. Это и была правда: каждый акт магии здесь — сожжение куска жизни.
Я направил эту боль, этот вырванный кусок себя, в землю перед частоколом.
Каменные шипы, корявые и острые, словно клыки древнего зверя, вырвались из грунта навстречу птице. Они не пробили её. Они захватили. Обвили, сжали. Раздался сухой, высокий хруст — будто ломали кристалл. Птица рассыпалась на тысячи геометрических осколков, которые, не долетев до земли, превратились в пыль и легли новым узором.
Но тень уже добралась до нас. Она не атаковала Стяг — она его переписывала. Алый цвет нашего единства начал синеть по краям, в нём проступали чужие, бессмысленные символы. Дружинник справа, молодой Игорь, вскрикнул. Он забывал, зачем держит копьё. Забывал своё имя.
— Корни! — хрипнул я, и горло обожгло.
Я бросил взгляд на Вячеслава. Старик кивнул, его глаза помутнели от усилия. Он ударил древком секиры о частокол. И из подножья, из последних, не до конца мёртвых жил Леса-Отца, выползли чёрные, скрученные корни. Они вцепились в ползучую тень-шептунью. Шёпот оборвался с таким звуком, будто лопнула струна в самой душе. Тень рассыпалась.
Но цветная волна уже была здесь. Стяг трещал, его целостность расползалась. Ярости не было. Только холодная, точная необходимость. Я шагнул вперёд, за линию частокола. Сапоги ступили на узорчатую землю. Она грела и пульсировала.
Поднял руки, и мои жилы горели теперь ярко, выжигая болью узоры на коже. Я не отражал волну. Я принял её. Впустил в себя. Ощутил, словно проглотил расплавленное стекло. Боль была абстрактной, она стирала границы моего «я». Но в этом и была моя задача — быть точкой сопротивления. Сконцентрировал в себе весь хаос, всю чуждость этого цвета и… перенаправил.
Не назад в «Трещину» — это было невозможно. Вниз. В землю. Я заставил чужеродную энергию воплотиться, материализоваться по нашим законам — на миг.
Передо мной из ничего вырвался и застыл громадный, идеальный кристалл кварца. Волна цвета разбилась о него, впиталась. Кристалл почернел, треснул и осыпался пеплом.
На секунду гул стих. Стояли, собирались с силами. Воздух вырывался из лёгких клубами пара. Стяг мерцал, но держался.
И тогда из «Трещины» выползло нечто. Вернее, оно не выползло — развернулось. Как ковёр, сотканный из зеркал. В каждом осколке — искажённое отражение нас самих. Оно тянулось к нам, и от него исходило чувство глубочайшего, окончательного отрицания. Ты смотрел и понимал: всё, что ты есть, всё, что любил, за что сражался — ошибка. Пустота. Пыль.
Этот удар пришёлся не по щиту, а по духу. Я видел, как плечи Ладомира, моего воеводы, опустились. Видел, как гаснут глаза юного Игоря.
Нет. Не сейчас.
Я упал на колени, ударил кулаками в тёплую, узорчатую землю. Не черпал силу, а отдавал. Отдавал память о первом снеге во дворе отчего дома. Отдавал запах конской гривы и степного ветра. Отдавал тяжесть первой кольчуги, возложенной на плечи отцом. Я вбивал эти воспоминания, как колья, в реальность вокруг нас.
И призывал не шипы, не корни. Призывал само место. Дух этого холма, на котором мы стояли и умирали. Он был почти мёртв, но почти — значит, ещё жив.
Под плетущимся зеркальным ковром земля вздыбилась. Не обвалом, а сомкнутой челюстью. Две гигантские каменные плиты, последние кости мира, с грохотом, заглушившим даже гул, сомкнулись.
Раздался звон. Бесконечно чистый и печальный, будто разбилась хрустальная планета.
Звон затих.
Тишина.
Мы победили. Очередную волну.
И тогда, в этой звенящей тишине, с громким, усталым скрежетом центральная стойка нашего частокола — та самая, в которую был вплетён ствол Леса-Отца — надломилась. Она падала медленно, почти величественно, и ударилась о землю, подняв облако пепла и искр угасающей магии.
Последний рубеж пал. Физически. И метафорически.
Я поднялся с колен. В коленях хрустели суставы, в висках стучала кровь. Я не оглянулся на людей. Смотрел на «Трещину» — она мерцала, безразличная, как глаз несуществовавшего бога.
Я отвел взгляд от «Трещины» и посмотрел вниз. Туда, где был наш лагерь, где ещё вчера горели костры.
Руины. Не те, что оставляет война — не обгоревшие балки, не развороченные камни. Эти руины… были идеальны. Геометрия. Треугольники, спирали, фрактальные завитки, выжженные на почве, на обломках, на остатках палаток. Ничего случайного. Ничего естественного. Природа не знает таких линий. Это был почерк. Почерк того, кто переписывает книгу бытия, вырывая старые страницы и вклеивая новые — с холодными, бессмысленными формулами.
Горло сжало. Не от ярости. От пустоты. Я понимал, что мы проигрываем. Но в бою есть цель — удержать, отбить, выжить. Теперь, когда бой стих, оставался только факт.
Мы ничего не удержали. Мы лишь отсрочили на час то, что было неизбежно. «Трещина» не атаковала. Она преобразовывала. Её нельзя было убить, как нельзя убить заход солнца. С ней нельзя было договориться. Её нельзя было понять. Можно было лишь стать на её пути или быть стёртым.
Я искал глазами хоть что-то нетронутое. Клочок травы. Камень обычной, шершавой формы. Нет. Всё до самого горизонта охватила эта странная, красивая и абсолютно мёртвая симметрия.
Мой взгляд встретился со взглядом Вячеслава. Старик сидел на камне, обхватив голову руками. Не боялся — был обессилен. И в его мутных, выцветших глазах я не видел вопроса. Не видел: «Что дальше, князь?».
Я видел тихое, безоговорочное знание. Знание конца. И это знание, холодное и тяжёлое, как глыба льда в желудке, опустилось и во мне. Оно вытеснило последние остатки боевого азарта, последние намёки на надежду.
Оборона была бессмысленна. Линия фронта — иллюзией. Мы не воевали с армией. Мы воевали с аксиомой. С законом нового мира, который гласил: «Вас больше нет».
Если так… то оставалось только одно. Не обороняться. Не отступать. Наступать. Не на врага — его не было. На саму суть процесса. Внести в уравнение новую переменную. Такую тяжёлую, такую сложную, такую насыщенную… чтобы оно на миг дало сбой. Застряло. Задумалось.
Я оттолкнулся от парапета. Мои плечи, всегда несшие тяжесть короны и доспеха, теперь несли нечто иное. Не щит. Якорь. И этот якорь нужно было бросить в самое сердце бури.
Я спустился с вала. Шаги по узорчатой земле отдавались глухими, чужими ударами. Остановился перед Ладомиром. Мой воевода стоял, опираясь на меч, воткнутый в странную и тёплую почву. Его лицо, изрезанное шрамами, как карта всех наших войн, было серым от пыли и усталости. На латах больше не было видно рун — только сколы и тусклый отсвет «Трещины».
Он смотрел на меня. Не как воин на князя, а как друг глядит на друга, с которым прошли сквозь огонь и лёд и вот стоят на краю, куда ни один не должен был ступить.
Я подошёл вплотную. Настолько, что наши нагрудники почти касались. Забрала были подняты. Я видел в его глазах преданность, отшлифованную годами до состояния инстинкта. И видел ужас. Глубокий, тихий ужас, который он не смел произнести.
— Приказ, — сказал я. Мой голос был лишён всего: интонации, тепла, даже металла. Он был плоским, как скрижаль. — Выступайте к Последнему Перевалу. Немедля.
Ладомир не моргнул. Он впитал слова, переварил их. И задал один-единственный вопрос, в котором была вся его душа:
— Мы?
Это было не уточнение. Ультиматум. Я сделал самый короткий, самый глубокий вдох в моей жизни:
— Ты. Дружина. Остатки обоза. Я остаюсь.
Тишина, последовавшая за этими словами, была оглушительной. Ладомир отшатнулся, будто я ударил его в грудь. Меч дрогнул в его руке. — Остаёшься? — его голос, всегда громовой и уверенный, сорвался на хриплый шёпот. — Здесь? Всеволод, это не оборона. Это… самоубийство чистой воды!
Он забыл про титулы. Говорил со мной так, как говорил сорок лет назад, когда мы, два юных дурака, увязли в болотах Тёмного Края и думали, что конец пришёл.
— Я не буду обороняться, — ответил я, не меняя тона. — Я наложу Печать.
Он замер. Он знал, что это. Легенда, последнее средство, о котором шептались волхвы в мрачных трактатах. Печать накладывалась не силой, а сущностью. Жизнью, памятью, самой душой. Это была попытка вбить в разрыв реальности не клин, а целый мир — мир одного человека — в надежде, что чужеродной логике потребуется время, чтобы его переварить.
— Ты хочешь… заткнуть эту дыру собой? — в его голосе прозвучало нечто, граничащее с отвращением. Не ко мне. К самому факту.
— Я хочу наложить на неё Печать, — повторил я. — Мою жизнь. Мою память. Мою Правду. Чтобы она узнала, что было здесь до неё. И, может быть…
— Замедлилась… — Ладомир засмеялся. Звук был похож на треск ломающихся рёбер. — Ради года? Двух? Ради этого ты готов… раствориться? Твоя Правда губит тебя, князь. Она всегда была тяжелее любой короны. Она сдавила тебя. А сегодня… сегодня она раздавит насмерть.
Он произнёс это не как обвинение. Как констатацию. Как диагноз. И он был прав. Моя Правда — этот неумолимый, негнущийся стержень долга — вела меня сюда, к этому месту, к этому выбору. Она и была тем якорем.
Я не стал спорить. Просто кивнул.
— Возможно. Но она же даст вам эти два года. Используйте их. Уведите людей. Найдите… — я запнулся. Какое слово? Спасение? Его не было. — …другой путь.
Ладомир смотрел на меня. Я видел, как в его глазах борются вера вассала и ужас друга. Видел, как он хочет схватить меня, ударить, связать и волоком утащить отсюда. Видел, как эта мысль рождается и умирает, раздавленная тем же долгом, что и мой, но направленным на меня.
Его лицо превратилось в трагическую маску. Все шрамы, все морщины казались вырезанными ножом скорби. Медленно, с таким скрипом, будто его суставы были из камня, он опустился на одно колено. Он не склонил голову. Он уронил её. Это был не поклон. Это были похороны.
Потом он поднялся. Не глядя на меня. Развернулся к дружине. Его голос, когда он заговорил, был чужим, разбитым, но нёсся над руинами с прежней силой: — По коням! К Последнему Перевалу! Все! Шагом… марш!
Никто не двинулся с места. Они смотрели на меня. Двадцать пар глаз, в которых горел последний огонь этого мира. Я встретился с каждым взглядом. С Вячеславом.
С молодым Игорем, который уже вспомнил своё имя. Сказал без слов всё, что мог. Идите. Живите. Это мой приказ. И моя Правда.
Один за другим они опускали головы. Разворачивались. Шли к измождённым, узорчатым теням, что были когда-то лошадьми. Скрипели сёдла. Звякали стремена.
Ладомир был последним. Он стоял ко мне спиной, его могучие плечи были напряжены до дрожи. Он не обернулся. Просто сказал в пространство, голосом, полным бездонной тоски:
— Прощай, брат.
И пошёл. Скрип его сапог по узорам затих последним.
Я остался один.
Тишина.Она обрушилась на меня всей своей физической массой. Это было не отсутствие звука. Это была субстанция. Густая, тяжёлая, давящая на барабанные перепонки, на рёбра, на веки. Я слышал биение собственного сердца. Глухой, неровный стук в груди — будто там бился не мотор жизни, а потрёпанный молот, отбивающий последние минуты. Слышал шорох крови в висках. Слышал скрип кожи на костяшках пальцев, всё ещё сжатых в кулаки.
«Твоя Правда губит тебя».
Слова Ладомира висели в воздухе, как ядовитый туман. Они просачивались сквозь броню решимости, которую я выковал за эти минуты.
А что, если он прав?
Мысль, холодная и острая, как шило. Что если это всего лишь гордыня? Упрямство старого военачальника, который не может смириться с поражением и потому выбирает самый театральный, самый бессмысленный выход? Красивое самоубийство под видом жертвы? Что если моя жизнь, моя память, весь этот груз лет и поступков — всего лишь пыль для «Трещины», которую она поглотит, не заметив, и пойдёт дальше?
Страх поднялся из глубины. Не страх боли — с болью я свыкся. Не страх небытия — о нём я думал много. Страх бессмысленности. Страх того, что мой последний, самый важный выбор окажется пустым жестом. Что я исчезну, и это ничего не изменит. Никто не вспомнит. Ничто не замедлится. Просто будет одним князем меньше в мире, который и так уже перестал существовать.
Я закрыл глаза. За спиной чувствовал пустоту, оставленную ушедшими. Перед собой — мерцающую, безразличную пустоту «Трещины».
И тогда я стал искать не оправдания. А ответа. Зачем? Зачем стоять, когда все ушли? Зачем умирать, когда смерть ничего не даст?
Картинки всплывали без моего желания. Не битвы. Не тронные залы. Не победы.
Лицо старого каменщика, чинившего стену моей крепости после первой осады. Он что-то насвистывал. Я не помню мелодию. Помню, как он улыбался сквозь отсутствие зубов.
Лицо женщины на рынке, отгоняющей назойливого продавца и тут же улыбающейся своему ребёнку в корзине.
Дождь, барабанящий по крышам столицы. Запах мокрой земли и печёных калачей из уличной пекарни.
И лица. Те самые, что уходили отсюда. Лица моих людей. Последние лица этого мира, полные усталости, но не сломленные. И среди них — лицо ребёнка. Девочка лет пяти, которую несли на руках. Она смотрела на «Трещину» не с ужасом, а с огромным, немым вопросом. Её глаза были широкими, тёмными, и в них отражалось это мерцающее безумие.
Я не спасу их мир. Я уже не спасу.
Но я могу дать им время. Время, чтобы этот вопрос в глазах ребёнка не погас сразу. Чтобы он, может быть, превратился в поиск ответа. Где-то там, за Перевалом. В других землях, которые ещё целы.
Моя Правда — не в победе. Она в том, чтобы принять удар последним. Чтобы щит, даже разбитый, упал уже после того, как защищаемые уйдут из-под его сени.
Это не красиво. Не героично. Это расчёт. Одна жизнь — за шанс для многих. Моя сложная, тяжёлая, грешная и праведная жизнь — за возможность для других искать свой путь.
Сомнение сгорело. На его месте осталась пустота. Но пустота кристальная, ясная. Как поверхность льда перед прыжком.
Я открыл глаза. «Трещина» мерцала передо мной. Я больше не боялся её бессмысленности. Потому что нёс в себе смысл. Весь смысл, который у меня был.
Я опустился на колени в центре самого большого узора, прямо перед лицом вселенского разлома. Ладони легли на тёплую, пульсирующую землю. Тишина вокруг сгустилась, стала напряжённой, ожидающей.
Я был готов.
Я начал с дыхания. Медленный вдох — и я втягивал в себя не воздух, а последние, горькие крохи магии этого места. Остаточный вкус Леса-Отца, эхо стонов земли, призрак воли ушедших дружинников. Всё это проходило сквозь меня, как сквозь фильтр, и оседало в глубине, становясь топливом.
Мои собственные Жилы отозвались. Они проступили из-под кожи на руках, на шее, на лице. Но теперь светились не золотом жизни, а тусклым, предсмертным серебром — как луна на помутневшем стекле. Боль пришла знакомая, но она уже не была острой, а глубокой, ноющей, будто вытягивали не жилы, а самый костный мозг.
Я не произносил заклинаний. Я вспоминал. Это и был ритуал. «Кровь за целостность» — не набор слов, а погружение в самую сердцевину того, что делает тебя собой, с последующей попыткой вывернуть эту сердцевину наружу и наложить, как печать, на разрыв.
Я начал с ощущений.
Запах первой любви — диких цветов и речной воды. Звук материнской колыбельной, мелодию которой забыл, но гул её помню до сих пор.
Ощущение первой крови на своих руках — не вражеской, а своей, из разбитой в драке коленки — солёной, липкой, живой.
Я выпускал эти воспоминания. Они струились из меня серебряными нитями и впивались в узорчатую землю, пытаясь прошить её, связать с ещё живыми участками мира. Я — игла. Моя жизнь — нить. Я сшивал разрыв.
«Трещина» не реагировала. Она просто была. Мои нити памяти подходили к самому краю светящейся полосы… и растворялись. Будто их никогда не было.
Боль усиливалась. Моя личность, мои чувства для неё были ничем. Значит, нужно было глубже:
Чувство долга перед отцом, который никогда не хвалил, но чьё молчаливое одобрение значило больше всех речей.
Гнев от первой несправедливости, увиденной в своём княжестве, и жгучее желание её исправить.
Тяжесть первого приговора, вынесенного как правитель. Тяжесть взгляда осуждённого.
Эти нити были более плотными, тёмными. Они не растворялись сразу, а на миг вились на границе света, как дым над огнём. И тогда «Трещина» заметила. Мерцание её слегка изменило ритм. В ответ пришло… понимание. Чудовищное, всепоглощающее понимание её масштаба.
Она не была враждебна. Она была бесконечно больше. Как пытаться заткнуть океан пальцем. Океан не сердился — он просто показывал мне, что я такое. Пылинка. Мгновение.
И начинал стирать. Я чувствовал, как тает память о лице сестры. Помнил, что она была, что любил её… но её черты расплывались, превращались в абстрактное пятно тепла где-то в прошлом. Имя первого коня… было. А теперь его не было. Оставалось лишь ощущение скорости, ветра в лицо и запах пота.
Ужас. Чистый, леденящий ужас не перед смертью, а перед небытием. Перед тем, чтобы перестать быть собой ещё до того, как всё закончится.
Я кричал. Без звука. Изнутри. И в этом крике — последний бунт. Последняя ставка. Я просто… открывался.
Я размыкал все внутренние засовы, все потайные комнаты души. Выпускал наружу всё — без разбора, без порядка. Не связные воспоминания, а их поток, их хаос, живую, противоречивую, нелогичную массу:
Детский страх темноты и взрослую ярость в бою. Нежность к давно умершей жене и мимолётное влечение к чужой женщине, за которое до сих пор стыдно.
Гордость за страну и горечь от её несовершенств. Усталость от власти и страх её потерять.
Любовь к простой пище и изысканность придворных обедов. Всю музыку, что слышал, все вкусы, что пробовал, все боли, что перенёс, все радости, что украли.
Всю свою сложную, запутанную, тяжёлую, невыносимо богатую Правду о себе и своём мире. Я обрушивал на неё целую вселенную. Одинокую, но невероятно глубокую вселенную одного человека.
И это… работало.
«Трещина» на миг замерла. Мерцание сбивалось, ровный свет пульсировал, вспыхивал, темнел. Она не была готова к такому. К такой концентрированной, безумной информации, лишённой всякого смысла, кроме факта своего существования. Она начинала втягивать это. Жадно, с жадностью пылесоса.
Светящаяся полоса, шириной в полнеба, дрогнула и… начала сжиматься. Не исчезать, а именно сжиматься. Коллапсировать. Со страшной скоростью она схлопывалась из гигантского вертикального разрыва во что-то маленькое, плотное, невероятно тяжёлое. В линзу. В точку сверхнапряжённой реальности прямо передо мной.
Я больше не управлял процессом. Он управлял мной. Моё тело было уже не телом, а распахнутыми вратами. Через меня проходила вся жизнь, весь мир, выворачиваясь наизнанку и втягиваясь в эту коллапсирующую точку.
Боль ушла. Теперь я чувствовал… течение времени сквозь меня. Бесконечное растягивание. Я был нитью, которую тянули через игольное ушко. Игла — точка, в которую схлопнулась «Трещина». И меня, всю мою сущность, всю память, всё сознание, протягивали сквозь неё.
Реальность вокруг — руины, узоры, холод, пепел — резко искажалась. Она не исчезала, а протягивалась вместе со мной, вытягиваясь в бесконечно длинную, тонкую, дрожащую нить. Цвета смывались в серую полосу. Звуки превращались в один непрерывный, нарастающий вой. Я падал. Но не вниз, а внутрь. Внутрь этой нити. Внутрь самого процесса перехода.
Это не была темнота. Это было отсутствие всего. Не было света, не было звука, не было времени, не было тела. Было только осознание, что ты ещё есть, и бесконечно тягучее, мучительное растягивание этого «есть» через невозможную щель между мирами.
Последним ощущением из старого мира стал не взрыв. Не вспышка. Был удар. Тупой, отдалённый, глухой удар. Словно что-то огромное и мягкое упало на камень очень далеко. Или очень близко. Как удар сердца, услышанный изнутри чужой груди.
И потом…
…тишина.
…холод.
…тяжесть в конечностях, которой раньше не было. …и далёкий, настойчивый, механический писк. Раз-два. Раз-два. Ровно, без устали.
Писк, похожий на сигнал. Сигнал чего-то нового.