Ведуны и знахари научили нас: боль и слёзы, грехи и ошибки, бесчестье, дурной нрав и даже болезни передаются по Роду. От отца к сыну, от матери к дочери, от деда к внукам, от далёкого предка невинному младенцу. Если пришёл на заимку чужак, сладкоречивый и медноволосый, да соблазнил девицу, её дети могут быть и чернявыми, по матери. Но во внуках или в правнуках рыжина проснётся, потянется к солнцу, запутает, спеленает, отравит.

Так и с хромотой бывает, и с привычкой грызть ногти, и с ленью, и с косоглазием, и со всяким другим внешним и внутренним уродством. Всё плохое, что в нас впиталось, копится, и копится, и копится в Роду и портит собой каждое следующее поколение.

Знахари говорят, будто с этим ничего нельзя сделать. По Роду передаётся и хорошее, и плохое, и один великий рок отмеряет, чего человеку достанется больше.

Ведуны говорят, что кое-что сделать всё-таки можно.

Если пришёл на заимку медноволосый чужак, испортил девицу, и пошли у них дети, все как один чернявые, то среди внуков непременно окажется рыжий. Но будет он всего один, не два, не три и не пять. Если старик был лиходеем, большая дорога уведёт за собой его правнука — одного, но не всех.

Ведуны знают способ, как собрать по Роду всё плохое, что только в нём есть, и всему этому отдать на откуп одно дитя. Оно родится дурное, греховное, негодное с самого первого дня. В нём будет от всей родни по самой ужасной черте, зато все другие дети будут от них свободны.

В наших местах, когда Род устаёт от своих болезней и бед, к новобрачным приходит ведун. Он курит свои травы, шепчет особые слова, жжёт перья и рисует на животе невесты знаки свиной кровью. Когда рождается откупное дитя, ведун принимает его на руки, и оно кричит не детским криком, а птичьим. Ведун пишет у него на лице знак, обходит все дома, показывает его каждому жителю и приговаривает: забери себе отсюда дерзость, а отсюда заячью губу, забери здесь лень, а здесь пустоцветство, забери у неё слабые глаза, а у него жирный живот, забери, забери, забери.

Потом ведун уносит откупное дитя в лес, где оставляет его у корней мёртвого дерева.

Никто не говорит, что бывает с этим ребёнком потом.

А я расскажу.


✾ ✾ ✾


Я родилась в самый липовый цвет, когда жар заигрался с лесом и спрятался по домам, а ветер обиделся на них да улетел куда-то в другие места. Даже земля и та так разогрелась, что не ступить голой ногой. А ведуну носить откупное дитя полагается босым, в тулупе, с медвежьей мордой на голове. Он парился, бедняга, и, говорят, ругался.

Я родилась и закричала голосом, которым зовёт своих собратьев серая неясыть. Меня пронесли через каждую калитку и каждую дверь, и каждый человек выдохнул мне в лицо. Я взяла везде всё негодное, то, что самому владельцу не нужно, а ведун собрал целую тележку подарков: медовый пряник за обжорство, трость за хромоту, ленту из косы за жидкий волос, булавку за дурной глаз.

— Отдаю тебе навсегда, — говорили вокруг.

— Отдаю.

— Отдаю.

— Отдаю.

— Забери у меня безбрачный венок!

— Забери рожу из моего тела!

— Подуй, сынка, подуй, пусть она все твои простуды зимние заберёт…

— И мою тягу за бабами в речке подглядывать забери тоже!

И я забрала. Ведун пронёс меня через погост, показал всем предкам и меня, и всё то, что я себе забираю, унёс в лес к погибшему той зимой клёну, подарки закопал у корней, а меня положил над ними на земле и оставил.

То был хороший ведун, умелый и сильный. Он много лет ходил по миру, знал тысячу обрядов и тысячу тысяч песен, заговорил больные зубы дядюшке Фаме, научил вдову Рушеву, что делать с подкладом, что злоязыкая соседка закопала у неё за околицей, а саму соседку привёл на старостин суд. Слово за тем ведуном тоже ходило доброе: он лечил и наставлял, отгонял мор и покоил нечисть, лил в поля благодать и чистил Рода от старых пороков.

Не заметил только ведун, что клён тот умер не до конца. И хотя все ветви стояли голые и сухие, от самого корня пробивался тонкий зелёный побег, всему тому клёну наследник, полный воли к жизни и надежды на будущее. Я плакала на закопанных в земле дарах, а клён жил от меня в двух шагах, и поэтому силы не забрали меня.

Следующим утром ведун, а с ним староста, десяток мужиков, пара крепких баб и любопытные мальчишки пошли в лес проверить, что откупное дитя сгинуло. Но не нашли ни монеты откупа, ни горелой ямы, ни поваленного дерева — только младенца.

— Но что же откуп? — спросил недовольно староста.

Ведун был мрачнее тучи. Он повелел меня накормить, а сам отправился в лес, где спрашивал у великих сил, что ему теперь делать.

— Груз, что вы за ней дали, велик, — сказал он, вернувшись. — Его не унести за грань одному младенцу, маловато силёнок, маловато жизни. Нужно ждать, чтобы она подросла.

— Сколько ждать? Неделю? Месяц?

— Чтобы коса была ниже пояса. До тех пор растите её, как свою, как простое дитя, да так, чтобы не гневались силы. А когда придёт время, я вернусь и уведу её.

В толпе зароптали. Мало кому нравится кормить лишний рот, да ещё и такой поганый!

— А если сама помрёт? — жевал бороду староста. — Дети болеют.

— Сделайте так, чтобы не померла. Иначе всё, что она забрала, возвратится в Род троекратно. Слишком много в вас, люди, порока!

Кто-то заговорил, что деньги, что ведуну заплатили, надо бы по-хорошему вернуть. Но ведун сделал вид, что не расслышал, а староста знал, что рубить калёным железом ведун умеет не одну только нечисть. В дорогу ведуну дали ещё свежее полотно и полный круг воску, а меня вернули под бок матери.

Никто в заимке не был рад такому исходу. Но страх перед теми вещами, что я забрала себе, был велик, и никто не хотел, чтобы они возвращались. Я росла обычным ребёнком, всего и странностей, что в защитный ход вокруг заимки меня никогда не брали. А матушка каждый вечер чесала мне волосы гребнем, втирала в них масло и нашёптывала слова, чтобы только они росли быстрее.

Волосы у меня красивые, густые, тягуче-русые, как застоявшийся мёд. Таких волос ни у кого больше нет во всей заимке. Одна беда только: в длину всё никак не росли. Коса была в руку толщиной, но лишь немного ниже лопаток.

Матушка шептала, шептала, шептала. И сестрицы мои тоже шептали, кто во что горазд. Братья ленты везли красивые, яркие, чтобы хвосты от них спускались низко, и коса казалась длиннее. К сёстрам и женихи уже пошли, а я так и жила при них и всё ждала, когда же дорасту до того, чтобы силы дали за меня откуп.

Я уже и поверила почти, что так и останусь откупной, но ненужной, буду жить при заимке отдельно, у самой околицы, и мною будут пугать детей. Но вчера вечером, пока я месила тесто на утро, сестрица вдруг громко ойкнула и стала показывать на меня пальцем.

Меня вертели во все стороны, крикнули старосту, набежали люди, а потом и мне принесли пару серебряных зеркал и показали спину. А там поверх простой рубахи тёмный пояс юбки, и под ним зажат самый кончик косы.

— Доросла, — сказала матушка и заплакала.

— Доросла, — сказал дядюшка Фама и довольно огладил своё огромное пузо. — Отправим её?

— Ведуна дождёмся, — решил староста. — Времени ему дадим до конца сенокоса, вот если не успеет — тогда уж сами сделаем.

А утром приехал ведун.

Он был старый и страшный, по юному лету и в медвежьей шкуре. На поводу вёл гружёного осла, а у самого на поясе дудочка, и из штанов торчали перья. Он занавесил в доме окна, выгнал всех наружу, мне велел раздеться догола; усадил перед собой, чесал волосы, шептал и плёл косички, сотню мелких тугих косичек.

Потом надел на меня белую рубаху, горловину красной нитью сшил намертво. Своими руками забил свинью, свежей кровью написал мне на лбу знак. Дал мешок для подарков, сказал руки поставить лодочкой, и повёл меня по домам.

— Забери мой голос визгливый, — сказала сестрица, — чтобы мужу я пела сладко и нежно.

— Забери мою неловкость, — сказал брат, — чтобы мои удары разили цель.

— Забери хромоту из моего тела…

— Забери глаз косой и невидящий…

— Забери жучьё из моего дома!..

— Забери дрожь из рук!

— Забери!

— Забери!

— Забери!

— Унеси с собой и не возвращайся.

— Навсегда тебе отдаю!

Они клали мне в ладони подарки. А я была будто во сне от шепотков ведуна, кланялась и убирала их в мешок. Потом мы прошли через погост, поговорили с мёртвыми, и ведун увёл меня в лес.

Шли мы далеко-далеко, куда дальше, чем ходят местные. Шли до самого вечера и в такую глушь, что кусты изодрали мне всё лицо, а ведуну всё было — хоть бы хны. И дерево на этот раз ведун подобрал такое, что не ошибёшься: огромный дуб, кряжистый, могучий, почерневший от собственного горя. Ни одного зелёного листа на нём, одни только мёртвые ветки. И вокруг пустая поляна с гнильём от прошлогодних листьев.

Я стояла, а ведун копал. Сперва лопатой у самых корней, потом разгрёб яму руками. Я вывалила в неё все подарки, он засыпал землёй и разровнял, посадил меня сверху, обошёл дуб четырежды и обратился к силам.

— Не возвращайся, — сказал он мне. Поцеловал в лоб, да и ушёл в темноту — будто сгинул.

И вот я здесь. Сижу.


✾ ✾ ✾


— Вот так всё и было, — говорю я и растираю голые ноги. Лето только начинается, и ночи ещё холодные.

Грач наклоняет голову в сторону, косит на меня глазом-бусиной, а потом — прыг, прыг боком, — подбирается ближе и цепляет клювом за палец.

— Ай! — я верещу и трясу рукой. — Я тут душу изливаю перед тобой, а ты, а ты!..

Грач гаркает, а я засовываю укушенный палец в рот, сосу его, и слёзы наконец-то катятся по моим щекам.

Я плачу некрасиво, громко и горько, кто спросит, о чём, — не отвечу. Я ведь знала всегда, что своему Роду ненужная дочь, что коса отрастёт, что ведун придёт, что силы заберут и меня, и всё, что отдадут за мной. Я всегда знала, и всё равно задыхаюсь от обиды и реву, как глупая.

Вечер сгущается, и лесной шум съедает мои всхлипы. Холод кусает ноги и забирается под рубашку, косы лезут в лицо, земля остывает, и даже слёзы не помогают больше. Сидеть скучно и страшно. Только мёртвый дуб стоит надо мной важный, непоколебимый, и чёрные ветви на фоне неба кажутся трещинами. Вот сейчас, совсем скоро, из них полезут на меня жуткие морды, а вслед за ними и сам Отец Волхвов. Он возьмёт меня на ладонь, разорвёт меня на хорошее и плохое, и ежели плохого окажется больше, то сожрёт меня целиком.

А плохого, я знаю, во мне больше, чем может быть в человеке. Я и есть сама всё плохое разом, негодная и порочная, откупное дитя.

Грач тем вренем подбирается ко мне с другой стороны, хватает клювом косичку, тянет. Я шиплю, машу на него руками, дёргаю головой до боли. Думаю, коса отвалится, ан-нет: держится.

— Кыш! Чего пристал? Пшёл вон!

Грач трескуче гаркает и задирает горбатую голову, а потом клюёт меня в пятку.

— Ау, да чтоб тебя! Вали, вали отсюда! Тебе-то чего от меня надо?!

— О тебе же забочусь, — ворчливо говорит мне грач человеческим голосом. — Чего сидишь? Пойдём отсюда, ты ж тут околеешь.

— Я? Да я, чтоб ты знал…

Потом я осекаюсь и зажимаю себе рот двумя руками.

— Ну и чего ты таращишься? Тьфу, деревенщина! Задницу свою поднимай и давай, давай, пойдём отсюда.

Я, может, и деревенщина, но лесных птиц всех знаю и в лицо, и по крику: размером с ворону и такой же чёрный в синеву, а горбатый клюв светлый, как оголённая кость. Походка важная, тело вытянутое, ну, грач и есть.

Только обычные грачи, видишь какое дело, не разговаривают. Если только они не нечистые, конечно.

— Так это вы… силы? Вы пришли за мной, мессир?

Грач фыркает совершенно по-человечески.

— Типа того. Так ты идёшь или нет?

«Не возвращайся», — сказал мне ведун. Я и не вернусь: некуда возвращаться. В заимке меня, если увидят, поднимут на вилы раньше, чем я скажу хоть слово. Я ведь забрала у них много плохого, негоже приносить это обратно…

Всё решено за меня ещё до того, как я родилась. Отец Волхвов разорвёт меня и оценит, съест мою крошечную чёрную душу и все дары, что я забрала.

— Я посижу ещё тут немножко, — тихо говорю я. — Можно? Пожалуйста.

— Застудишься по-женски, — ворчит грач. — Хоть постелила бы…

— Не холодно, — бормочу я и обнимаю себя покрепче.

Лес тёмный, а звёзд ещё не видно. Трещины чёрных веток, а небо под ними серое-серое, и листва вокруг, и трава, всё выцвело. Интересно: я ещё по нашу сторону или уже по другую? Может быть, я и прошу ещё подождать, а на самом деле мой дух уже за гранью, на земле незримых сил…

Может быть, и нельзя теперь вернуться, даже если решусь?

— А откуп? — вспоминаю я и облизываю губы. — Откуп должен быть. Они же придут утром, ведун и староста, придут проверить, что меня забрали! Чтобы они знали, что меня взяли силы, должен быть откуп.

— Ах вот в чём дело, — презрительно бросает птица и переступает с ноги на ногу. — И что же ты откуп хочешь, золотом или серебром?

Я морщу лоб, но не могу вспомнить, чтобы об этом что-то говорили.

Тогда грач засовывает голову под крыло, долго вертит ею там, будто пёрышки чистит, а потом бросает оземь монету. Монета большая — как только под крылом поместилась, — блестящая, красивая. Она лежит вверх профилем короля, но таких королей я не знаю.

— Теперь пойдёшь со мной? — вздыхает грач.

Мне нечего сказать больше и незачем тянуть время. Я цепляюсь за землю пальцами, по ногам мурашки, косички лезут в лицо.

— Пойду, — говорю я.

И мы идём.

Вернее, это я иду, а грач только перелетает с ветки на ветку и ругается.

— Под ноги смотри, — выговаривает он мне. — Ну тетеря! Нос разобьёшь, вот будешь невеста! Левее тут. Вон там светится, видишь?

— Костёр чей-то?

— Мглистый фонарик, дурочка! Побежишь за таким — костей не соберёшь. Тебя вообще учили чему-нибудь или как родилась пустоголовая, так и ходишь?

— Лён вымачивать… а прясть я не умею.

— Что, даже на это ума не хватило? Голову пригни!

— Мне нельзя прясть, — жалобно говорю я. — Я же откупная, мою суть нельзя свивать с нитью, всё полотнище юзом пойдёт… Ау!

— А я тебе что говорю? Под ноги смотри!

— Да ни зги ж не видно!

— Ой, тетеря!

Так мы идём через подлесок, и кустарники хватают меня за плечи когтистыми лапами. Ноги исколоты, колени разбиты, рубаха порвана, а грач только и знает, что язвить.

— Далеко ещё? — спрашиваю я, совсем запыхавшись.

— Пришли почти, — милостивится грач.

От этого я сразу шагаю помедленнее. Пришли почти, а там ведь Отец Волхвов. Он возьмёт меня на ладонь, разорвёт на хорошее и плохое, сунет в пасть, и тогда…

По правде, я не знаю, что будет тогда. Никто не знает: оттуда, из пасти Отца Волхвов, не возвращаются. Но говорят, будто это хуже, чем простая смерть. Смерть — это словно сон, потому и приходят мёртвые в видениях, а на погосте пахнет баюн-травой. А в чреве Отца Волхвов только чернота и страхи.

— Да ты увязла там что ли? — сердится грач. — Давай, давай, а то как клюну!

— Простите, мессир…

И так мне становится себя жалко! Там, в заимке, над домами стелется дым, и хлебом пахнет, и девки песни поют на разные голоса, а парни на них глядят из-за околицы и решают, кто чью ленту станет красть. У них там в кувшине давленая ягода с родниковой водой, только подумаю — и во рту кисло. А у меня страх как в животе урчит, и я сама уже не понять где, по ту сторону или по эту, и ленты мои никому не нужны, и не будет ни песен, ни хлеба, ни дома!

Лучше бы этот Отец Волхвов сам пришёл, как мне говорили. Вылез из мёртвых ветвей, взял меня на ладонь… так хоть идти никуда было бы не надо. Холодно, колко, больно — и всё для того, чтобы дальше было только больнее. Разве есть в этом хоть на ноготь справедливости?

— Ты опять там нюни распустила? Говорю же, почти пришли!

Я утираю лицо. Что за дело силам до моего горя? Я несу с собой пороки, полные руки их да злых слов, и моя душа прогнила до самого корня. Значит, меня надобно съесть.

Я всхлипываю, корни бросаются мне под ноги, и я качусь кубарем по влажной земле. Травы бьют по спине, коряга кидается в живот так, что выбивает дух. Где-то там, впереди, обманчиво гостеприимная пасть Отца Волхвов, и я визжу, хватаюсь руками за землю, пытаюсь вбить в землю пятки.

Потом всё заканчивается. Надо мной — небо, иссиня-чёрное, густое. Через него — туманные светлые полосы, а поверх — россыпи звёзд. И ни страхов, ни трещин, ни ужасной короны Отца Волхвов.

— Ну дура, — вздыхает грач и качает головой.

— Вы здесь тоже? И вы? Мессир?.. А теперь я, то есть, надо ведь…

Я хватаю ртом воздух и замолкаю. Грач смотрит на меня с осуждением. Я лежу на берегу, среди трав, в самом центре круга из мягких листьев — будто в гнезде. Ветер шумит, озеро плещет, и чей-то голос поёт едва слышно, высоко и звеняще.

Грач вздыхает и велит мне:

— Спи.


✾ ✾ ✾


Правду говорят, будто утро вечера мудренее. Я заснула — будто провалилась в черноту, не выдержав груза теней, страхов и леса, полного сил. А просыпаюсь от того, что солнце щекочет нос, а девчонки шепчутся и разбирают мои волосы.

Гребень скользит: сверху вниз, сверху вниз. Вот одна девочка хихикает, а другая вздыхает. У меня под щекой чьи-то колени, я жмурюсь сладко и проваливаюсь обратно в залитую солнцем дрёму, где гребень скользит по волосам сверху вниз, сверху вниз.

— …а он мне и говорит, представляешь, что другую выбрал, людскую девицу, и что она для него всех красивее! Что голос у неё чище, что коса длиннее, что лицо румяное и руки нежные. А мои разве не нежные? Мои чем плохи?

— А ты ему?

— Да, а ты ему что?

— За ладони его взяла, заплакала…

— А потом?

— А потом, потом что?

— Потом ка-а-ак дёрну… ну что же вы как маленькие! А ты спи, девочка, спи…

Голоса у них высокие и звонкие, будто не говорят, а поют, и от этого капли росы стеклянно бьются друг о друга. Та, которую обидел мужчина, грустит немного и сердится, вторая вздыхает, а третья всё смеётся, и её смех путается с ветром.

Этим голосам хочется верить. Этим голосам нельзя не верить. И я подтягиваю ладонь под щёку, улыбаюсь и засыпаю снова.

Гребень всё ходит и ходит по волосам, сверху вниз, сверху вниз.

— Чистая медь, — хихикает девушка, разбирая пальцами мои волосы.

— Мёд, — бормочу я сквозь сон.

— Где же ты видела такой мёд, глупая? Медь и есть, а на солнце и золото.

— Мёд, — обижаюсь я.

И открываю, наконец, глаза.

Я лежу в круге из мягких листьев. Они оказываются похожими на сердца, будто липовыми, только огромными, с мужскую ладонь размером. Мягкие-мягкие, пушистые, точно из дорогой ткани вырезанные, и красные, и жёлтые, и зелёные, и синие даже — волшебные листья. Сухие и тёплые, они лежат во много слоёв, наползают на меня одеялом. Я словно в постели или и того лучше: в гнезде.

Земля клонится к озеру, и там на берегу тихо плачут склонённые ивы, а вода серебряная и блестит, как рыбья чешуя. Сверху стоит кучерявый плотный лес, щерится белыми метёлками цветов.

Девочки сидят вместе со мной на листьях, похожие, как родные сёстры. Кожа у них белая, лица тонкие, глаза и губы светлые, а в волосах водяные цветы, и я как-то сразу узнаю: русалки.

Соседский парень, разноглазый Шанька, всё говорил, что привезёт в дом невесту. Что встретил в поездке мельникову дочку краше самой яркой звезды; что голос её нежный и звенит, что руки её мягче лебяжьего пуха, что он только видит её и становится сразу счастливее.

Лето закончилось, осень отгорела, а невесту Шанька так и не привёз. Всё обещался за ней ехать, говорил, будто ей приданое надобно дошить, и что папа её болеет, и что праздников надо дождаться, чтобы у мёртвых попросить благословения. Тогда Шанькина мать подумала, что Шанька вовсе и не к невесте ездит, а на большой дороге дурным помышляет. И как-то раз, когда Шанька нарядился в расшитую рубаху и отправился к невесте, она накинула на себя тёмный платок и покралась за ним следом.

Думала, дорога дальняя будет, к посёлку за холмами. Но Шанька свернул в лес и шагал по тропинке, напевая о любви. И вышел к ручью, а на камне при нём сидела его невеста.

— Белая-белая, — плакала потом мать, — как снежок по весне… Бесстыдница, в одной нижней рубахе! А в волосах ландыши, и то осенью!

Шанька припал к её ладони, шептал красивые слова, целовал бесцветные губы и клялся в верности до самого гроба. И хотя мать торопилась привести в заимку знахаря, всё так и вышло, по клятве. Заболел Шанька странной болезнью, стал чахлым и бледным сам, а однажды ночью ушёл к ней, утопленнице-нечисти, навсегда.

Мужики ходили потом по ручью с багром и выловили его тело. Насилу узнали, так разъели Шаньку раки. Мать плакала, плакала. Знахарь посмотрел в глаза всем неженатым парням в заимке и не нашёл больше никого зачарованного.

А по весне мимо проезжал ведун и зарубил ту русалку. Голову насадили на кол при заимке, и ветер неделями играл с её волосами.

— Я не кусаюсь, — серьёзно говорит русалка, на коленях которой я спала.

Я медленно киваю и сажусь.

Я ведь девица. Русалкам не зачаровать меня. Их сила — она для мужчин, и то лишь для неженатых. А меня они если и утопят, то лишь потому, что их трое, а я одна.

Я зябко ёжусь и обнимаю себя руками.

— Волосы твои, — хихикает младшая русалка, — чистая медь!

— Мёд, — поправляю я и хмурюсь. — Застоявшийся мёд.

— Да где ты мёд такой нашла? Медь с золотом!

Я провожу по волосам пятернёй и вдруг путаюсь в них пальцами. Мои волосы гладкие, будто ленты, и лежат ровным полотном, всем сёстрам на зависть, — а теперь они… кудрявятся?

Я наматываю прядь на палец, перекидываю часть волос вперёд, гляжу на них. А они вдруг кучерявые, в мелкие кольца-кудряшки, и рыжие-рыжие, золотые на солнце.

Провожу пальцами по лицу — моё ли, или и его украла нечисть? Но нос вроде знакомый, и уши оттопыренные тоже мои. Волосы вот только рыжие и кудрявые. С чего бы им такими быть, если…

Я хмурюсь — и вспоминаю всё сразу: про косу ниже пояса, про ведуна, про мёртвый дуб, и про грача тоже. Ведун заплёл мне много-много косичек, а русалки расплели, оттого, должно быть, и вьются волосы.

Русалки переглядываются и улыбаются, а я облизываю губы и спрашиваю:

— Это которая сторона?

— Которая? — озадаченно переспрашивает старшая русалка.

— Одна на всех, — хихикает младшая.

— Так он не забрал меня, Отец Волхвов? Меня ведь грач привёл сюда, чтобы…

— Да вон он спит, — пожимает плечами средняя. — Эй, грачик! Очнулась твоя зазноба!

Спящий грач похож на чернёную кляксу. Просыпаться ему не хочется: он по-собачьи закапывает голову в листья. Но потом всё-таки пушится, подскакивает, вертит башкой. Смотрит на меня недовольно, ковыляет важно к озеру, плещется в воде.

— Милый, — зовёт старшая, — принеси-ка мне серебра!

Я сперва думаю: она грачу это. Но потом по воде идут круги, и из озера показывается пятно, будто рыба всплыла кверху брюхом. Оно разрастается, вырастает и становится человеческой головой, а затем и утопленник выходит из озера весь целиком. На нём простая рубаха, подпоясанная крашеным шнурком, глаза — точно стекло.

В руках мертвец несёт моток мерцающей серебряной нити.

— Волосы тебе заплету, — говорит мне русалка.

Всё это так жутко, что я не спорю и не морщусь даже, когда холодная мокрая нить касается моего лица. Русалка пересаживается ко мне за спину, проводит гребнем по волосам, делит их на пряди и плетёт быстро и ловко.

— Зовут-то тебя как, ведьмочка? — спрашивает она, пока младшая русалка забавляется, пальцами растягивая губы утопленника в улыбку.

— Нейчутка. То есть… Нея. Неясыть. Я когда родилась, закричала неясытью, и поэтому… Назвали так, чтобы не забыть, что я такое. Только я не ведьма, я откупное дитя, я забрала из рода грехи и пороки.

— Ещё не ведьма, — соглашается русалка. — Пока так только, ведьмочка, глупая ещё и маленькая. Но если научишься — будешь любого ведуна лучше.

— Я не научусь, — упрямлюсь я. — Я откупное дитя, и Отец Волхвов…

— …не пришёл за тобой, разве не так?

На это мне нечего ответить. Озеро шуршит водами, грач важно чистит пёрышки, а средняя русалка всё-таки шлёпает по рукам младшую и велит утопленнику возвращаться в озеро. Всё это дико, всё это жутко и странно, а ещё всё это никак не вяжется, как слова не складываются в сказку. И я ловлю, ловлю их за хвосты, и спрашиваю наконец:

— Разве не должны вы ненавидеть что ведьм, что ведунов? Они ведь рубят нечисть, и вы ведь… тоже…

Грач запрокидывает голову, будто пытается глаза закатить по-человечески. А старшая русалка смеётся и завязывает нить в узел.

— Маленькая ты ещё, вот и не понимаешь. Ну, иди! Поглядись — хорошо?

Я иду, будто деревянная. Влажный с ночи подол рубашки путается в ногах. Озеро кажется чистым совсем, но вода не прозрачная, а мерцающая, будто зеркало. Вокруг моего простого, привычного лица корона из огненной рыжины, а в ней медные цветы да серебро.

Красная нить из ворота свисает до самой воды. Я наматываю её на пальцы, выдёргиваю с силой, и озеро пожирает её.


✾ ✾ ✾


— В общем, слушай, — важно говорит грач и перескакивает на валуне поудобнее. — Я один раз только объясняю, понятно? Так что хоть сделай вид, что соображаешь немножко!

— Не обижай девочку, — журит его русалка.

— Да больно оно мне надо! А ты слушай, слушай! Что ты знаешь вообще про себя, откупное дитя?

Я кое-что про себя знаю: всё, что надобно знать. Когда в моём Роду накопилось уж слишком много грехов, знающие люди пригласили ведуна, и ведун сотворил над моей матушкой свой ритуал. Так и родилась я, самое поганое дитя, отданное на откуп всему дурному, что во всём Роду есть. Я забираю с собой всё негодное и ненужное, я ухожу прочь в чёрный лес, и там меня заберёт Отец Волхвов, разорвёт надвое и сожрёт.

— Глупости всё, — кряхтит грач.

И объясняет по-своему.

Отец Волхвов, говорит грач — в его хриплом голосе звучит что-то похожее на почтение, — мудр, велик и умеет отличать дурное от хорошего. Он может пожрать самое великое зло из всех, а отрыгнуть за то крошечную каплю добра. Добро не даётся легко, не правда ли, ведьмочка?

Русалки смеются, и я рассеянно киваю. Медные цветы звенят в моих волосах.

Нехорошо это, ведьмочка, дарить божеству то, что тебе самому негоже. Не слышала разве, что на алтарь нужно класть всегда ту ленту, что краше, а в блюдце на погосте насыпать отборного зерна? Не выбирала ты разве для духов самую ровную иглу, не снимала со сливок для домового верхний, самый жирный слой?

Если уж откупаться от сил — это не так делается. Если гневаются на людей силы, силам отдать нужно самое дорогое, самое прекрасное, самое любимое. Не первый крик проклятого ребёнка, а красавицу в самом цвету. Не дитя, что никто не успел ещё полюбить, а верного мужа, на все руки мастера, опору своему дому. То будет жертва, угодная силам, правильная жертва, честная.

А ты — что с тебя силам взять? Что за интерес к тебе силам? Отец Волхвов, может, и заберёт тебя, но не потому, что ты для него откуп, а потому, что ты дурное и греховное. А откуп ты не для него, а для Рода. И люди твои откупились не от Отца Волхвов, а от себя.

Их ритуал держится, пока ты не вернёшься.

— Я не вернусь, — каркаю я и облизываю губы. — Больно надо!..

— Это сейчас тебе не надо, — грач склоняет голову в сторону и переступает по листьям. — А там, кто знает…

— Мне и не будет надо. Ничего такого не надо!

Русалки смеются, а старшая тянет ко мне нежные ладони и гладит по голове. Русалка на голову меня выше, справная, гибкая и сильная, и похожа она не на утопленницу, а на дитя сил.

— У тебя есть проблема, — продолжает грач и косится на меня с издёвкой.

— Мне идти некуда, — соглашаюсь я.

— Ха! Нет, другая. Для своего Рода ты поганая и откуп, а для самой себя ты дурная и проклятая. Чувствуешь разницу?

Я морщусь и вгрызаюсь в губу. Грач говорит так, как будто разница есть, и это я глупая, если не понимаю. Но всё это так странно, что я не понимаю уже совсем ничего.

Грач вздыхает, а потом говорит:

— Встретишь Отца Волхвов — умрёшь.

А русалка подсказывает:

— Насовсем.

Я давно знаю, что должна умереть. Я вчера сидела в жертвенном кругу у мёртвого дуба. Может быть, я и умерла, а грач и русалки — всего лишь мне кажутся?

— Если хочешь жить, — важно говорит грач, не понимая, о чём я думаю, — тебе нужно успеть кое-что, пока ты от него убежала.

— Убежала? Но разве же можно от Отца Волхвов — убежать?

— Вот глупая! Афиса, ну почему же она такая глупая?

— А ты не обижай девочку, — грозит пальцем старшая русалка.

— Я-то? Ох и намучаюсь!.. За что мне это, вот за что, Афиса, за что?

— Ты будто не знаешь…

— Ша! Эй, дурочка, как там тебя. «Разве ж можно убежать». А сейчас ты, по-твоему, что делаешь?

— Я.. Но…

Я сперва хмурюсь, не понимаю. А потом вскакиваю на ноги:

— Ты! Ты, да ты же!.. Ты меня что — украл?!

— Чего?!

— Ты меня украл! Я думала, я-то думала ты мессир! Посланник сил, ведёшь меня… куда там надо! А ты меня украл, и теперь я ещё хуже, чем была, и теперь… ах ты погань, да я тебя!..

Я бросаюсь на него, как кидаются на козу, что вредительствует в чужом огороде. Козы — хитрые твари, лукавые. Говорят, козы учились у лесной нечисти, оттого на крыши лазают и обманывают. Чтобы поймать козу, нужно идти мимо, будто совсем и не к ней, а потом метнуться и схватить её за рога изо всех сил.

Увы: грач куда быстрее козы. Грач перелетает на плечо русалки и раскатисто, обидно смеётся.

— Ну какая же дурочка!..

— Ты девочку на обижай, — журит его русалка. — Нехорошо это.

— Да ты!.. Да ты, да я же, а ты!..

— Я тебе даже откуп дал, — надменно говорит грач. — Всё, как попросила.

Я сплёвываю и сажусь, скрещивая руки на груди. Грач пушится и продолжает всё так же самодовольно:

— Ты дурная и проклятая, попадёшься Отцу Волхвов — умрёшь. Но для таких, как ты, есть лекарство, от него станешь чище немного. Будешь лучше, и Отец Волхвов не захочет тебя взвешивать. Всего и нужно, что один кувшин благодати. Одного кувшина нам будет довольно.

— Одного… кувшина?

— Одного.

Я таращусь на него, будто он на моих глазах отрастил человечьи ноги и побежал на них, хлопая крыльями.

Благодать делают волхвы, кроме них этого никто не умеет. Они собирают людские молитвы, тени добрых дел, капли любви и детский смех, выливают их в огромный плотно закрытый чан, где они кипят три раза по три года. То, что получается, похоже на густой пар, и его волхвы осенью запирают в дубовых бочках. Зимой эти бочки купают в ледяной реке, а по весне открывают и разливают из них благодать.

Когда младенчика несут к волхвам, ему на лоб роняют каплю благодати. За эту каплю родители платят десятую часть от всего, что у них есть в кладовой. Хороший ведун держит при себе фиал с благодатью и может перелить её из стакана в скакан над умирающим полем, и того, что подхватит ветер, достаточно, чтобы любое зерно колосилось пышным золотом. Знахарь покупает у волхвов благодать, и за каждый флакон отдаёт три года собственной жизни.

Нет ничего могущественнее и прекраснее благодати. Один лишь её запах приносит земле процветание, одна капля бережёт человека от нечистых сил, одного крошечного глотка достаточно, чтобы поднять с постели умирающего. У знахаря, что приезжал в нашу заимку, фиал был меньше детской ладони размером, и он берёг его пуще собственной души. А кувшин… кувшин?!

— Ты с ума сошёл, — наконец, говорю я. — Так не бывает.

— Она всё-таки дурочка, — жалуется грач русалке. — Не бывает!.. Ты просто ещё глупая девочка и не понимаешь. Жила в своей дыре и не знаешь!

Я снова скрещиваю руки на груди и вздыхаю. Сам он дурак, честно говоря!

— Это в вашей дыре, — снисходительно продолжает грач, — благодати видели половинку мелкого фиала. А у волхвов знаешь её сколько? У них полные подвалы благодати. У них склады с благодатью, огромные залы, в залах десятки шкафов, в каждом шкафу десятки полок, на каждой полке десятки бутылок, и все с благодатью! А разливают благодать из бочки по кувшинам, и эти кувшины стоят, никому не нужные.

— Но если одна капля поднимает умирающего…

— Так и грехов в тебе не на ложку.

Тут он прав. Во мне много грехов. Во мне грехи целого Рода, все их пороки, всё негодное и дурное.

— Хорошо, — наконец, говорю я. — Мы придём к волхвам, и что же, они просто так дадут мне целый кувшин? За него, наверное, придётся отдать не три года, а всю жизнь целиком!

— Они и за годы не дадут, — отфыркивается грач. — Мы так возьмём.

— Так?.. Погоди, то есть, в смысле, ты предлагаешь её украсть?!

— Ну да. А ты как думала?

Я хватаю воздух ртом, а русалки снова смеются. Младшие плетут друг другу косы, плетут и потом расплетают, а старшая стоит над ними и смотрит на нас всех с умилением. Ветер треплет её длинные волосы.

— Так нельзя, — бормочу я. — Мы не можем…

— Конечно, можем. Ты зайдёшь к волхвам, наговоришь ерунды, поставишь там для вида свечку, а потом возьмёшь кувшин и вынесешь, я научу тебя, как. Всего и делов! А благодати у них — хоть залейся, они и не заметят.

— Но это ведь плохо. Воровать — плохо! Нет, нет, так нельзя, это большой грех, и Отец Волхвов…

— Ты ведь и так порочная, — подначивает грач. — Одним грехом больше, одним меньше! А ты и так гнилая и дурная, Отцу Волхвов на один укус, сама говорила. Разве есть в тебе совесть?

— Нету, — соглашаюсь я.

То, что шевелится у меня внутри, никак не может быть совестью. Это, наверное… не знаю, что такое.

— Я тебе помогу, — щедро обещает грач. — Это совсем несложно. Ты коснёшься благодати и станешь как все. Будешь свободна, понимаешь? Хочешь — налево иди, хочешь — направо! Хочешь — песни пой, хочешь — ещё чего делай, как хочешь, так и будет! Всего-то и нужно, что кувшин благодати. Или чего ты, трусишь, что ли?

Я, наверное, и трушу немножко тоже. Я чуть не умерла вчера, и надо сказать честно: мне совсем не понравилось. Во мне много порока, и только благодать может помочь мне с пороком, а если не победить его, то Отец Волхвов заберёт меня себе, разорвёт пополам…

Вчера почему-то страшно было даже меньше, чем сегодня. Вчера всё это было понарошку, не по-настоящему. Я будто во сне плыла, ничего не соображала. А сегодня я совсем не хочу, чтобы меня разрывали пополам, и если нужно всего-то взять один кувшинчик благодати, которой у волхвов так много, сколько никому и никогда не будет надо…

Один кувшин всего. Не может быть, чтобы волхвам было дело до всего-то одного кувшина!

И я говорю ему:

— Хорошо.

Грач довольно кряхтит, а потом косится на меня так, будто думает, что я представляют красочно, что со мной сделают волхвы, если поймают.

Но вместо этого я гоню от себя совсем другую мысль. Он же плескался в озере, этот грач, купался в серебряной воде. И отражение у него было совсем не птичье.


✾ ✾ ✾


— Плакать по заказу умеешь?

— Как это?

— Ну как девочки делают. Решила — поплакала. Умеешь?

— Не умею, — твёрдо говорю я. — Никто не умеет!

— Ну уж — никто…

Грач теперь едет на моём плече, нахохленный и важный. Я предлагала ему самому лететь, но он отверг это так гневно, словно я предложила ему в бане на мужиков глазеть. На мои коленки грач, к слову, пялился, и ничего ему не мешало.

Когда мы собрались уходить, русалки засуетились, забегали, и самая младшая принесла мне платье — правда, такое, что в нём ни перед кем кроме высших сил и не покажешься. Платье то было, как сеть, сплетено из тонких озёрных трав и усыпано лепестками. Грач наряд с благодарностью отверг, а мне страсть как хотелось его надеть, но и страшно было — жуть.

Тогда средняя русалка попросила озеро помыть мою рубаху, и вода, покорная её рукам, взметнулась вверх волной и прошла меня насквозь, забрав с собой грязь и пыль. А Афиса подняла пару липовых листьев, помяла их в ладонях, дунула и отдала мне крошечные тонкие башмачки.

— Нехорошо-с, — прокряхтел грач.

Он вообще всё время недоволен и поучает меня, где надо и где не надо.

— Я, — важно говорит он, — связан с великими силами, и явился к тебе не просто так!

— А зачем?

На это грач зыркает грозно и таинственно молчит.

— Хорошо, — миролюбиво говорю я, крутясь среди кустов и выбирая дорогу поудобнее, — а зовут тебя как?

— Можешь продолжать звать меня «мессир», мне понравилось.

— Но ты же не мессир! Ты же не от Отца Волхвов, у тебя должно быть имя. Или что, нету?

— Может, и есть.

— И? Ну?!

— Под ноги смотри, балда.

Я мстительно подпрыгиваю так, чтобы он свалился с плеча. Но грач только вцепляется глубже и больнее.

Ночью мы шли по тропинке, совсем худой, малохоженной, но всё-таки тропинке. Она была на звериную похожа больше, чем на людскую, и вилась кольцами. А сегодня пробираемся через лес напрямик, хорошо ещё, что березняк стоит пустой, без подлеска, и лишь кое-где приходится обходить то поваленные деревья, то отдельные пятна кустарников.

В животе у меня урчит от голоду. Грач иногда снимается с плеча, скачет по веткам, потом возвращается и чем-то хрустит. Я уже тоже готова похрустеть чем попало. Летом нужно и правда быть дурочкой, чтобы голодать в лесу, но по пути мне попалось только мелкое семейство сыроежек, а отклоняться с дороги грач не разрешает.

— Ты чего, жрать их будешь? — гадливо спрашивает грач.

У него из клюва торчит тоненькая членистая лапка.

— Буду, — храбро говорю я и вгрызаюсь в розовую шляпку.

В заимке сыроежки сушат или жарят, по-всякому, и они не так чтобы очень вкусны — но и не гадкие. А сырые они горчат, только запах сладкий. Я пытаюсь представить, что это и не гриб даже, а наливное яблочко, но получается одна ерунда.

— Вкусно? — ядовито спрашивает грач.

— Не очень, — я вздыхаю.

— Ну балда!.. Лучше бы плакать поучилась, всё больше толку.

Плакать я и так умею. Но только честно, когда грустно, а не когда надо. А грачу хочется, чтобы я в нужный момент пустила одинокую крупную слезу. Он вообще видел когда-нибудь, как живые люди плачут?

— К вечеру дойдём до скита, — выговаривает грач недовольно. — Закат переждём, а потом ты постучишься в ворота, поголосишь и пожалуешься, что тебя батька под приезжего без брака подложить вздумал.

Я дёрнула плечами.

— Во-от, молодец, именно так! Только жалобно, жалобно. Потом падёшь на коленки… только тут не падай, разобьёшь. Заплачешь в голос, как тебе жизнь не мила, ни семечка весь день не емши и переночевать негде. Потом молись. Молиться умеешь?

— Умею…

— Вот, постарайся. У волхвов сердечко дрогнет, они тебя пустят и краюху хлеба отрежут. Ты там поплачь, пока всем не надоешь, а в ночи иди за благодатью.

Я вздыхаю. Я ещё ничего не сделала, а мне уже очень стыдно. Получается ведь, это не просто воровство: я украду что-то очень ценное у людей, которые вызовутся мне помочь. Всё это очень, очень нехорошо.

— Без благодати останешься порочной, — пугает грач. — И тогда Отец Волхвов тебя съест.

— Где её найти? — неохотно спрашиваю я. — Благодать.

— Я тебе план нарисую, как на обед остановимся.

— На обед?!

— Ну такой, там земляничная полянка есть.

Может быть, грачу только и надо, чтобы я шагала бодрее. Если так, задумка его удалась, потому что иду я и вправду быстрее. И довольно скоро березняк заканчивается, я по пояс тону в залитых солнцем стеблях, а за ними — проплешина, полянка с низкой, будто скошенной травой. Только то не простая трава, а земляника.

Я падаю на колени, рву ягоды руками и какое-то время только и делаю, что жую. Грач пристраивается на пне в стороне, топчется там, чем-то шумит.

— Ну что, ты умеешь теперь немножко думать?

Хочется съязвить, но в желудке лежит земляника, и от этого я становлюсь более благосклонной. Оказывается, грач отыскал кусок голой земли, выровнял её и притоптал, а потом нарисовал клювом прямоугольники.

В нашей заимке скитом называли сруб, в котором жил старый полусумасшедший волхв Косоглазый. Он носил крапивную рубаху, следовал обетам ночного пения и скудного стола и иногда прибредал в заимку, где сыпал бессвязными словами и просил хлеба.

Ограбить Косоглазого было бы стыдно, но хотя бы не очень страшно. Но то, что нарисовал грач, никак не могло быть скромным хозяйством одинокого волхва. Здесь было не меньше двух дюжин строений и забор с башенками.

— Большой какой, — зачарованно говорю я.

Грач гаркает, как будто я сказала что-то скабрезное и смешное.

— А это где такой? Я не слышала, чтобы в наших местах были такие скиты. Это мы к болотам ушли? Или куда?

— Куда надо, туда и ушли.

— А заимка отсюда в которой стороне?

— Тебе какая разница, — ворчит грач.

И я сдаюсь. И выслушиваю всё то, что мне нужно будет наврать (я никогда-никогда не говорила даже за месяц столько лжи, сколько здесь нужно произнести за одну только речь!). Потом грач долго вычерчивает на своём плане линии и заставляет меня выучить наизусть: большой прямоугольный дом за воротами — это трапезная, там меня на ночь оставят на чердачке. Из трапезной есть ход на кухню, а оттуда в жилое подполье, но мне туда не надо. Мне надо из кухни выйти в птичий двор, его пройти насквозь и дойти до высокой круглой башни. Она обведена трижды кольцами: синим, белым и жёлтым, и все три нужно перепрыгнуть по одной так, чтобы не коснуться линий. Башню запирают, но ключ держат за бочкой с дождевой водой. Потом по лестнице вниз два пролёта, там и будет благодать. Берёшь её и несёшь вот сюда, здесь и встретимся!

Я слушаю и дурею, а грач сидит довольный и важный.

— А обратно как? — жалобно спрашиваю. — По ночи, с кувшином, и ворота же…

— Станешь невидимой, да и всё. Это войти так нельзя, а выйти-то можно.

— Чего? Как это? Да я же не смогу!

— Ты? Не сможешь? Вот ведь балда! Ты дитя, не отмеченное благодатью! Конечно, ты сможешь! Или, думаешь, просто так русалки волосы тебе чешут и называют ведьмой?

— Но я не ведьма, — жалобно говорю я. — Какая же я ведьма?

— Глупая, — безжалостно отрезает грач.

А потом добреет и учит меня прятаться в тенях.


✾ ✾ ✾


Со склона я скатываюсь кубарем — это грач, подлюка, на прощанье ощутимо клюёт меня пониже спины. Я всплёскиваю руками, будто птица, верещу, сбегаю через разнотравье вниз, оскальзываюсь, пропахиваю носом землю и шлёпаюсь во влажную грязь.

Скит стоит на холме мрачной серой громадой. Сам холм похож на перевёрнутый мелкий горшок, и грач пугал меня, что внутри него сотни кротовых ходов, чуланы, погреба, подполы и незримый город домовых.

Скит окружён сплошным забором из невыглаженных брёвен. Но навершия — не острые колья, а ровный крашеный скат. И башенка у ворот всего одна, высокая, но какая-то незлая: с открытой площадкой наверху и большими окнами.

Ночь уже густа, и на башне горит огонь. В темноте только его и видно, его и сотни рваных пуганых теней, рассыпанных по забору и склону.

Я кое-как поднимаюсь на ноги, отряхиваю разбитые ладони. Подбираю подол рубахи, ломлюсь через кусты, выскакиваю на дорогу. Хорошая дорога, ладная, колея от телег мне по колено. Бреду по ней вверх. Земляника была давно, и в животе урчит, ладони саднит, а левая лодыжка болит всякий раз, как я наступаю. Себя очень жалко, но всё ещё не так, чтобы заплакать по-настоящему, и я шагаю по дороге вверх, низко опустив голову, утираю тыльной стороной ладони нос и всё пытаюсь себя растравить.

Я — бедная, бедная девица из Боровухина! Боровухино стоит вон там, через лес, посёлок на пару десятков дворов. Я о нём и не слышала никогда, но грач говорит — доброе место. Мой батька — честный трудяга, мастерски холостит и забивает свиней. Нас у него две дочери, любимая и я. А тут в Боровухино приехал воин, у него конь тяжёлый такой, грива жёлтая до коленей, а при воине меч — во! Лук — во! Стрелы в мой рост! И щит — с сани размером!

Воин обещался гулей положить, что донимают весь посёлок. Запросил денег и ещё девку поразвлечься, и батя меня предложил. А я девица честная, у меня и жених есть! И ни под какого воина я не пойду, пусть уж лучше гули жрут!

Тьфу, ерунда получается.

Грач называет меня глупой, а сам придумал такую сказочку, что её главная героиня — не просто дурочка, а полоумная, не иначе. Всё это и правда гадко, но, если подумать, чего такого в том, чтобы быть доброму воину подругой? Если уж выбирать между этим и гулями, гули всяко будут хуже. А если ребёночек получится, так и хорошо, ладных качеств принесёт в Род, здоровый будет и мощный. Опять же, а жених-то что, стоит и смотрит? Если так, то и пусть ему, пусть в тряпицу высморкается и от стыда сгорит, что свою женщину отпустил. Да и какой славный воин станет у отца девицу требовать, когда на него в каждом посёлке по грозди вешается?

Ну и бежать из посёлка в одной нижней рубахе, чтобы защитить девичью честь — это всё равно, что влезть в улей по пояс, чтобы отогнать пчёл.

А грач ещё твердит — реви! Горше реви, громче! А чего тут реветь, скажите пожалуйста? Тут смеяться надо.

Нет, это всё совсем не годится!

Кого и правда до слёз жалко, так это не дурочку из Боровухина, а настоящую меня. У меня и так жизнь была — совсем не сахар: мало радости быть в своей заимке откупным дитя и ждать от рассвета до закату, пока коса отрастёт, и родня отдаст меня Отцу Волхвов. Так мало того: уж быть съеденной я постаралась бы как-нибудь, это страшно, но хотя бы быстро. А теперь-то как быть? Куда идти, в одной нижней рубахе? Что делать, если я дурная, проклятая, да ещё и ничего не умею? Вот выпью я краденой благодати, стану приличной девицей, достойной. Но платья-то у меня от этого не появится. И пойду я… куда пойду?

У меня волосы рыжие, как сам порок, а на ногах — колдовские башмачки, что для меня русалка из липового листа сделала. И рубаха некрашеная на голое тело. Зайду в посёлок — так сразу погонят, как последнюю дрянь, и спасибо, если не повесят. Кто поймёт, что я коснулась благодати и честная, а не покорная нечистой силе куколка? Кто поймёт, что я человек, а не лесовуха?

Да даже если я башмачки под кустом спрячу, а платье добуду где-нибудь. Чужая девка, не ясно откуда пришла, одна да по большой дороге. Никто ничего не подумает обо мне хорошего, одно только плохое.

Нет, нет; к людям мне путь заказан. В посёлке мне не устроиться даже приживалкой, даже если поклянусь работать ночи напролёт. Может быть, я могла бы пойти к волхвам… но после того, как украду целый кувшин благодати, мне никогда не заслужить их прощения. И что же тогда — куковать в лесу, в одиночестве, до конца своих дней?

Я, может, и смогу летом устроиться как-то. А зимой? Одной мне не пережить зимы. Я замёрзну насмерть, или высохну с голоду, или стану добычей волкам или нечисти.

Лучше бы Отец Волхвов всё-таки меня съел!

От этого я всхлипываю. Глаза никак не хотят плакать, зато нос течёт за них за оба. Я размазываю сопли по лицу и барабаню в ворота скита.

— Помогите, — жалобно прошу я. — Помогите…

Ворота выглажены сотнями касаний, и я то стучу в них, то, ослабев, скребусь. С башни кто-то выглядывает, пугая тени и закрывая от меня свет.

— Чего тебе, девка? — басовито спрашивает тёмная фигура в башне.

А я пищу:

— Помогите…

Я всхлипываю горше прежнего. Ладони жжёт, ноги гудят. Я готова даже нечестно заплакать, лишь бы только всё это кончилось и можно было отдохнуть хоть немножко.

За воротами что-то шуршит, стучит, что именно — не понимаю. Наконец, сбоку открывается калитка, и пуганые тени разбегаются в стороны от фонаря.

Там, в калитке, стоит волхв. Большой, бородатый, но совсем ещё не старый, и борода у него не седая, а русая. Лицо доброе, а ладони квадратные.

На волхве глухая одежда, в пол, как платье ленивой девицы.

— Помогите, — шепчу я и валюсь на колени, как велел мне грач.

— Встань, земля холодная. Я волхв Среброглазый, а ты кто будешь?

— Нейчу-утка, — жалобно тяну я, а потом вспоминаю и вру: — из Боровухина!

Но дальше ложь, которую придумал грач, совсем нескладная, и я сочиняю на ходу по-своему:

— У нас гули завелись на погосте. Двоих задрали уже, мужики их видели, здоровенные! Староста за ведуном велел послать, пока не приехал — запереться по домам и сидеть, чтобы никого больше не сгрызли. Мы сидели, боялись, я уже и присыпать начала. А тут завыло, заскрипело, когти в окна, страшно — жуть! Батя сказал, пусть лучше одного задерут, чем всех сразу. И за порог меня выставил!

— И что же, — волхв совсем мне не сочувствует, но выглядит заинтересованным, — ты видела гуля?

— Не видела, — я шумно хлюпаю носом. — Я ка-а-ак побежала… сперва по дворам, потом по лесу… а потом огонь на башне увидала и к вам!

— Огонь на башне?

— Вон тот.

Я тыкаю пальцем вверх, в башню. Волхв щурится и не торопится падать мне руку, а на земле и правда холодно, да и рубаха моя совсем не греет.

— А в лесу тени, — жалуюсь я громче. — В лесу глаза светятся! И ветки как когтистые лапы! Трещины поперёк неба, и вот-вот из них сам Отец Волхвов, и тогда…

— Отец Волхвов добр, — строго говорит волхв.

— А гули голодные!

Волхв улыбается и кивает.

— Помогите, — прошу я из всех сил. — Я что хотите сделаю, только чтобы не в лесу ночевать! Не может же быть, чтобы они далеко ушли? Гули! Я вот прямо здесь могу обождать, сразу за порогом, чтобы не стеснять вас, не тревожить. Пожалуйста…

В том плане, что придумал грач, всё это выходило как-то проще. По плану выходило, что волхвы, завидев меня, всплескивали руками, рвали на себе волосы и заводили внутрь под белы рученьки. Настоящий волхв так и стоит в поперёк прохода и смотрит на меня с прищуром.

— Вы пустите меня хотя бы до утра… Я молиться за вас буду, — лепечу я, — каждый вечер до самой смерти! В вере и надежде живота вечного, потребляя неправды, ослабляя и прощая все вольные согрешения и невольные…

— Девочка моя, — он берёт меня за подбородок и приподнимает лицо вверх. Рука шершавая и тёплая. — Ты знаешь хоть, что это за молитва?

— Моли-итва, — хнычу я.

— Молитва, — соглашается волхв и гладит меня по волосам. — За упокой. Ты не читай её за живых, не надо, это дурное.

Я озадаченно хмурюсь. У нас в заимке часто молились, но многих из тех молитв я не знаю: не положено их читать откупному дитя. Те же молитвы, что я помню, для меня всё равно что песни: такие гладкие, что не различить слов.

— Простите всех сил за-ради, — бормочу я, и слёзы собираются в уголках глаз.

А волхв вдруг что-то решает и качает головой:

— Заходи уж, болезная.

Он отступает в сторону, а я тяжело поднимаюсь с земли и хромаю за ним следом.


✾ ✾ ✾


Внутри скит оказывается даже больше, чем выглядел снаружи. Сразу за воротами — двухэтажный длинный дом под крутой крышей; половина ставен закрыта, но кое-где горят лучины, и, хотя даже отблески заката догорели, темнота во дворе не полная. Дорожки расходятся в разные стороны, слева виднеется колодец с журавлём, а за ним толпятся хозяйственные постройки. Справа узенькие жилые дома с крутыми крылечками.

Скит этот в разы больше нашей заимки, хотя она почти доросла до того, чтобы считаться посёлком. Большой дом грач назвал трапезной, у него резное крыльцо и цветная половица при пороге, но волхв ведёт меня налево.

— Батьку твоего как зовут?

— Славко, — это мне грач подсказал.

— А старосту вашего?

— Меркодий…

— За ведуном куда послал?

Этого грач не говорил, но я легко придумываю сама:

— У нас в бору живёт один…

— Почему не в скит?

— Не знаю…

— Ну, ладно.

Мне снова стыдно, но стыдно так давно, что это уже ощущается плохо. И когда волхв заводит меня в маленькую дверку, а за ней — утопленная в земле жаркая кухня, где суровая женщина в строгом чепце выдаёт мне пару лучин, кружку молока и толстый кусок хлеба, я только лепечу что-то благодарное.

— До утра на чердаке поспи, — говорит волхв, показывая на шаткую узкую лесенку. — Утром отправим к вам кого, поможем, если ведун не доехал. И тебя до дома проводят.

— Спасибо, — сердечно говорю я и пытаюсь залиться слезами, но получается только всхлипнуть. — Я молиться за вас буду!

— Вот уж лучше не надо.

Волхв подталкивает меня к лесенке, и я, напоследок глубоко поклонившись, взбираюсь по ней на чердак. Это длинная комната под скошенной крышей; темноту разбивают только два блёклых пятна от окошка в торце здания. Вокруг громоздятся неясные кучи каких-то вещей.

Я протягиваю руку наугад, ладонью пробегаю по линиям и соображаю: это составленные друг на друга лавки, а за ними — какие-то тюки с тряпками. Богато живут в ските!

Пыль щекочет нос. В светлых пятнах — голый пол, только слева в одно из них влезает какой-то широкий рулон. Я трогаю его рассеянно; жёсткий и колкий, вроде сплетённого из соломы коврика. А потом с содроганием замечанию: окно одно, а светлых пятен от него — почему-то два!

Многого можно ожидать от скита, и у меня душа падает куда-то в пятки, скукоживается там испуганно. Но загадка отгадывается легко: чуть в стороне стоит, отражая свет, тяжёлое крупное зеркало.

Я никогда не видела таких больших зеркал. У нас на всю заимку их было всего три, серебряных, каждое с ладошку размером. Одно купил староста, другое принесла в приданом невеста, а третье оставил при мне ведун, когда наказал чесать волосы и научил матушку, что над ними шептать. А это зеркало в дюжину раз больше.

Я заглядываю в него — и, зажав рот ладонями, отшатываюсь.

Зеркало молчит. Нечисть из него не лезет, никто не бежит через весь двор с мечом наперевес. Тихо и темно, только клубятся тени.

Я заглядываю ещё раз, а внутри отражается всё то же: низкая пухлая девица, такая страшная, что на неё смотреть больно. У девицы толстый красный нос, налитый, как слива, и жидкие светлые волосы, коса от силы в палец толщиной. Глаза косят, щёки впалые, зато подбородков сразу четыре штуки, жирных и уродливых. Под губой огромная бородовка, из которой торчит курчавый чёрный волос. Под рубашкой у девицы дряблое пузо и сгорбленные плечи, ногти на руках жёлтые и скрюченные, а одна нога у неё короче другой.

Я потрясённо поднимаю руки к лицу, и девица в зеркале повторяет мой жест. Мои ладони маленькие, мозолистые, под ногтями грязь — обычные руки, как у всех. А у девицы на всю левую руку красное пятно рожи, бугристое и шелушащееся.

— Забери рожу из моего тела! — шепчет голос дедушки Мака.

Я озираюсь испуганно, а другой голос, девичий и высокий, смеётся:

— Забери мой голос визгливый, чтобы мужу я пела сладко и нежно…

Это говорит моя сестрица, и я зову тихонько:

— Марька?

— Забери мою неловкость, — гудит в темноте голосом брата.

— Забери жирное брюхо…

— Забери глаз косой и невидящий…

— Забери клятую бородавку!

Я обнимаю себя руками, и девица в зеркале обнимает себя тоже. Рыжие кудри лезут мне в лицо, а её худая коса кажется сальной и мерзкой, будто крысиный хвост. Это что же, я вижу здесь всё, что забрала?

От этого дурно и хочется кричать.

Не так и страшно, если у тебя визгливый голос. Можно привыкнуть, говорить потише и помягче, не голосить даже от больших чувств. Даже если мужу петь и не станешь, ему танцевать можно, гладить мягкими ладонями любимые плечи, смотреть лукаво, рубаху сбросить — и чтобы пышные волосы рассыпались по высокой груди.

Не так плоха бородавка; мало ли у людей бородавок, всякое бывает. Волосину можно подстричь, привыкнуть, считать своей милой особенностью. Если улыбка добрая, а лицо румяное, легко забыть о бородавке.

Да даже рожа — рожу у ведуна заговорить можно. А что и как заговаривать, если ты вся целиком состоишь из всего дурного и поганого?

И какая же я настоящая — та, чьи рыжие кудри чесали русалки, или вот эта?

— Нет, — шепчу я, — нет!

Там же не только некрасивое — там ещё жучки, худая крыша, пьянство, лиходейство и богохульство. Там ещё то, что дядька Жор гулял от тётки Катки налево, покуда та не надела ему на голову горшок и не треснула сверху оглоблей так, что теперь дядька Жор только и умеет, что пускать ртом пузыри. Там то, что у бедняжки Зуны в утробе четыре ребёночка умерло, и то, что Данко прогневал Отца Волхвов, и то, что Шаньку погубила русалка. Я забрала это всё, всё теперь моё, полные руки!

Исправит ли это всё благодать? Или она — как там грач сказал — сделает меня «немного лучше», но всё, что я взяла, так при мне и останется? И что за жизнь у меня будет с этим грузом, куда я его принесу?

Я стискиваю кулаки и заставляю себя отойти от зеркала. В груди тяжело, как будто дым из печи не вышел и отравил собой дом. Слышно, как в кухне гремит утварью та строгая женщина, и как кто-то беседует.

Я сажусь прямо на пол, приваливаюсь боком к лавкам и рассеянно ковыряю ногтём пятно на рубахе. Нужно дождаться только, чтобы все внизу ушли. Ещё недавно я думала: «лишь бы не уснуть», — а теперь знаю точно, что и глаз сомкнуть не смогу.

Внизу гремит: похоже, кто-то уронил посуду. Я напрягаю уши почти до боли и вдруг слышу, как тот волхв, что выговаривал мне за упокойную молитву, говорит:

— …не то что-то.

— Думаешь, мавка?

— Не похожа на мавку, но лесная девка, дурная. На огонь прибежала.

— Огонь? Какой такой огонь?

— В том и дело, что волховской. На башне, сказала, огонь увидела. Непростая девка, не то с ней что-то, но не нечисть. Поутру покажем её Длинноносому, может, он почует лучше.

— Ну, хорошо. А что…

Здесь их голоса заглушает звук отодвигаемых табуретов, а затем и шагов. Идут не двое, что говорили, а трое, словно третий всё время сидел там и молчал.

Волховской огонь! Это что же — я не должна была его видеть? А казалось, пламя как пламя, обыкновенное. Ничему с этими волхвами нельзя верить! Ничему и никому верить нельзя: ни ведунам, ни грачам, ни зеркалам даже.

А хлеб в ските невкусный.

Вкусный или не очень, но краюху я съедаю со всеми крошками. Молоко густо пахнет козой и жирное, с плёночками, и его я выхлёбываю тоже до последней капли. А потом, воровато оглянувшись, прислушавшись с затихшей кухне и убедившись, что на чердаке совсем одна, принимаюсь колдовать.


✾ ✾ ✾


Грач объяснял недовольно, что то, чему он меня учит — не совсем колдовство. Колдовство — это дурное всякое, когда человек берёт силу внутри себя и делает ею поганые вещи. А ведуны и ведьмы не совсем чтобы колдуют, они только знают, как сделать так, чтобы внешние силы, те, что вокруг, тебя слушались.

В силах я не очень понимаю, но то, чему научил меня грач, оказалось несложным. Всего и нужно, что лучина и кусок тряпки.

— Работает только облачной ночью, — наставлял меня грач. — Как только солнце или луна покажутся хоть краешком, тени придут другие, природные. Они сами по себе, а так просто можно договориться только с теми тенями, которые сделаны людьми. Это послушные тени, с ними легко.

Я выглядываю в оконце. Облака неплотные и высокие, но звёзд не видно, небо густое и мрачное. К тому же — я знаю, — месяц ещё совсем юн.

— Это всё простые тени, — убеждаю себя я и зажигаю вторую лучину.

Ставлю их в один стакан, но развожу друг от друга подальше. Вожу перед ними ладонями, чтобы тени плясали по стене двойные и неверные, и шепчу трижды:

— Как тени расходятся и путаются, так и моя тень пусть спутается с другими тенями.

Потом беру платок в левую руку, правой скручиваю фигуры-тени, а левой резко расправляю за ней платок так, чтобы все фигуры на стене утонули в сером прямоугольнике общей тени. И тогда повторяю три раза:

— Как тень сливается с тенью, пусть и моя тень станет за другими тенями невидима.

Задуваю лучины одну за другой и говорю:

— Как тени исчезают совсем, так и я пусть стану в темноте неразличима.

И, повторив ещё три раза, выдыхаю в дым от лучин:

— Пусть, пусть, пусть.

Сперва я сомневаюсь: получилось? А потом замечаю, что моя бледная тень с пола и правда исчезла. Я и сама, нужно думать, исчезла. Если не присматриваться изо всех сил, то и не заметишь.

А когда ты невидимка, можно ограбить даже волхвов!

Я бросаю на зеркало последний взгляд, а потом поднимаю чердачный люк. Слезаю по лесенке, вслушиваясь в тишину, проскальзываю на тёмную кухню. Все ушли, только на столе отдыхает оставленное на утро тесто.

На кухне приходится покрутиться: сперва я нахожу дверь в подполье и успеваю спуститься на половину пролёта, прежде чем вспоминаю, что мне совсем туда не надо. Взлетаю наверх, вожусь с запором на двери, выхожу на двор.

Птицы спят — только за окошками видны белые пятна вялых тушек. Один гусь, жирный и наглый, вытянулся на пороге домика. Я обхожу его широким кругом, стараясь поменьше хрустеть ссохшимся дерьмом.

Кто-то идёт мимо, и я замираю на одной ноге, боясь даже пошевелиться. Вдоль сараев шагает, зевая, молоденький волхв. В светлой рубахе я — самое яркое пятно на тёмном дворе, заметнее даже гуся, но волхв только зевает глубже, чешет между ног и идёт дальше. Где-то в той стороне, наверное, отхожее место.

Запахи путаются. За птицами ничего не вычуять.

Волхв сворачивает за угол, а я крадусь вдоль плетёной ограды, огибаю навес, под которым сушатся вывешенные на нитках грибы, и наконец вижу башню.

Скит занимает весь холм, но у ворот постройки теснятся, и сараи подпирают друг друга боками, а вокруг башни пустой круг с нетронутой сорной травой. Жилые дома срублены из дерева, трапезная обмазана глиной, печная труба выложена кирпичом, а эта башня — из крупных серых камней.

Я оглядываюсь и облизываю губы. Ночь глухая и серая, свет от фонаря при воротах досюда не достаёт. Иду по траве, подобрав юбки повыше. Это странные травы, длинные и колкие, с острыми гранями, они режут ноги и будто пьют мою кровь.

Вот и кольца: синее, белое и жёлтое. Кольца силы светятся дивным огнём, болотным, нечистым, и словно дрожат в такт биению сердца. Что будет, если наступить? Я не знаю и не хочу узнавать: перепрыгиваю аккуратно, одну за другой, так, чтобы ничто во мне не касалось земли, пока я пересекаю странные линии.

Башня дышит затхлостью. Вода в бочке стоячая, цветёт и дрожит головастиками. Я нахожу за бочкой ключ; дверь тяжёлая и скрипит так, что кажется: сейчас сбежится весь скит. Поэтому по лестнице я сбегаю, как на крыльях.

Грач не обманул. На полу стоят строем много десятков одинаковых кувшинов под деревянными крышками. Я подковыриваю ближайшую, заглядываю — внутри плещется благодать, будто жидкий лунный свет. От этого в груди и прекрасно, и тошно, как будто всё во мне отравлено зеркалом и знает теперь, что даже благодать мне не поможет.

И всё равно я крадусь обратно по лестнице, выглядываю за створки дверей, но никто не бежит к башне ни с птичьего двора, ни от забора. Прижимаю кувшин к груди. Он тёплый почему-то будто дышит, а ещё тяжёлый и тянет руки куда сильнее, чем можно было думать.

Чертыхаясь и баюкая кувшин в руках, я прохожу мимо сараев. Толстый гусь взбрыкивает лапой, поднимает бошку, глядит на меня осоловело и роняет её обратно. В башне у ворот горит волховской огонь, а рядом с ним стоит кто-то, смотрит за округой, но не замечает, как калитка приоткрывается, а потом закрывается снова.

Я подтягиваю кувшин повыше и шагаю по дороге вниз, а потом карабкаюсь по склону как раз туда, откуда меня спихнул, клюнув в спину, грач.

Он сидит на бревне, нетерпеливо переступая лапами, и снимается с него, только меня завидев. Гаркает жадно:

— Дай сюда!

Я обнимаю кувшин двумя руками и прижимаю к нему крышку.

— Нет! — Голос дрожит. — Скажи мне сперва, благодать, она… это поможет? Она смоет всё то, что я забрала? И рожу, и пузо, и визгливый голос, и…

— Дай сюда!

— Тьфу! Пшёл, отвечай сперва! Ты не мессир, тебя я не боюсь. Скажи правду!

Грач пушится и говорит недовольно:

— Благодать очистит. Немного.

— Немного?!

— Чего ты хочешь от меня, глупая? Что взяла — всё твоё! Но если тронешь благодать, Отец Волхвов не станет тебя взвешивать. Живая останешься! Что за дурь тебе в голову взбрела?

Я перехватываю кувшин, сажусь на землю и вдруг и правда чувствую себя очень глупой. Я и так порочная дальше некуда, а теперь ещё и украла благодать у волхвов. Да во всех землях нет теперь никого хуже меня!

— Там было зеркало, — слабо говорю я. — И в нём, и в нём…

Но грач не слушает. Ему всё равно на меня и мои страхи, как было всё равно с самого начала. Ему и важна во всём этом — лишь благодать, и весь этот кувшин не мне, а ему.

Грач подскакивает к кувшину, клюёт меня в руку, ловко отбрасывает в сторону крышку. Вспрыгивает на край кувшина, засовывает в него голову и пьёт.

Благодать сияет чарующим огнём и убывает толчкам. Птичье тело содрогается с каждым глотком, будто светящаяся жидкость жжёт его и травит. Глоток, глоток, глоток — вот уже благодати только до середины кувшина. Грач ныряет в него целиком, только и видно, что цепкие лапы и чёрный хвост. Глоток, глоток, глоток.

Грач вываливается из кувшина и падает на спину, обессиленный и почерневший от горечи.

Я смотрю то на него, то на опустевший кувшин. Смотрю вяло, ничего особенно не чувствуя. И спрашиваю безразлично:

— Не получилось?

Грач накрывает голову крыльями и издаёт сдавленный хриплый стон.


✾ ✾ ✾


— Когда-то я был, как ты, — печально говорит грач. — Сын ведуна, ученик волхвов. А потом сделал глупость, и Отец прогневался.

— Ведун?

— Отец Волхвов. Он взвесил меня на ладони и сказал, что дурного во мне больше, чем хорошего, и за это я стану жить птицей, пока не обрету благодать.

Я снова опускаю взгляд в кувшин. В нём осталась на дне одна сияющая капля. Благодать ушла, сгинула в чёрном птичьем теле, как только поместилась вся — но грач остался грачом.

— Ты допей, — говорю я с неожиданной жалостью. — Может, тебе этой одной капли и не хватило.

Грач горько каркает.

— Это тебе капля. Макни палец, коснись лба, я научу, какие слова сказать. Так человеком станешь.

— Человеком?

— В том, чтобы ведать, нет благодати. Кого не коснулась благодать, тот видит силы, прячется в тенях и ещё умеет… всякое. А как коснёшься, станешь человеком, пойдёшь куда-нибудь… Ты же этого и хотела, Нейчутка?

«Надо же, — вяло думаю я, — он всё-таки запомнил, как меня зовут».

А благодать сияет на дне кувшина, словно русалочья слеза. Единственная капля благодати — но кому нужно больше?

Загрузка...