Глава 1. Слово как оружие в мире без бумаги
§1. Аристофан против Клеона: комедия как суд
Афины, 425 год до нашей эры. Город задыхается от пелопоннесской войны. Спартанцы опустошают Аттику каждое лето, а морская блокада медленно душит экономику. В этот момент на сцену выходит не стратег, не оратор из древних родов — а Клеон, торговец кожей, сын богатого ремесленника. Он говорит громко. Он жестикулирует. Он обещает победу там, где аристократы предлагают компромисс. И он побеждает: в битве при Пилосе его настойчивость приводит к захвату 120 спартанских гоплитов — беспрецедентного трофея. Аристократы ненавидят его за происхождение. Солдаты — за резкость. Но народ слушает. Клеон становится голосом толпы, и этот голос звучит как приказ.
Через год после Пилоса, в 424 году, Аристофан выпускает «Всадников». Пьеса начинается не с завязки, а с крика боли: два раба-всадника жалуются на своего хозяина — Псефодора, алчного повара, который управляет домом старика Демоса. Старик глуп, доверчив, легко поддаётся лести. Повар кормит его подслащёнными корочками, а сам скупает на чёрном рынке лучшую еду. Это не аллегория. Это прямая атака. Псефодор — Клеон. Демос — афинский народ. Кухня — политическая арена. Аристофан не прячется за метафорами: в стихе 40 он прямо называет Клеона «рабом, который стал править свободными». В стихе 214 — «вором, который крадёт из казны, пока Демос спит». В стихе 400 — «псом, лающим на тех, кто говорит правду».
Но главное оружие — не оскорбления. Главное — демонстрация механизма власти. В сцене 630–650 Псефодор учит нового раба, как управлять Демосом: «Сначала дай ему кусок хлеба с мёдом. Потом скажи: „Спартанцы идут!“ — и он дрожит. Потом обещай победу — и он плачет от радости. Так держи его в страхе и надежде одновременно». Это не выдумка Аристофана. Это описание реальной риторики Клеона, зафиксированной у Фукидида (3.37–40): «Страх — ваш союзник. Надежда — ваш инструмент. Не давайте народу ни передохнуть, ни отчаяться — держите его на грани».
Клеон пытался ответить. По свидетельству древнего схолиаста к «Всадникам» (линия 129), он потребовал от Аристофана назвать актёра, игравшего Псефодора — чтобы привлечь его к суду за клевету на должностное лицо. Но Аристофан сам вышел на сцену в роли второго раба. Он знал закон: автор комедии несёт ответственность за текст, но не может быть привлечён за изображение политика в аллегорической форме. Клеон остался с носом. Его власть, построенная на страхе и харизме, оказалась бессильна против смеха. Смех разрушал не аргументы — он разрушал саму ауру неприкосновенности.
Что делало эту сатиру эффективной? Не ярость. Не грубость. А точность. Аристофан не придумывал пороков. Он брал реальные события и показывал их в увеличительном стекле. В 426 году Клеон действительно потребовал казнить всех мужских жителей Митилены за мятеж — 1000 человек. Аристофан в «Всадниках» (стих 365) изображает Псефодора, требующего казнить старика Демоса за то, что тот «слишком много ест». В 425 году Клеон получил право на десятину с добычи в Пилосе — привилегию, обычно сохранявшуюся для стратегов из знати. Аристофан показывает Псефодора, крадущего лучшие куски мяса с общего стола (стих 580). Факты не искажались — они обнажались. Как хирург, делающий надрез, чтобы показать гниль под кожей.
Современные исследователи подтверждают: сатира Аристофана работала как судебный процесс без суда. Эндрю Дэвидсон в монографии «Theatre of Crisis» (2022) анализирует судебные риторические приёмы в «Всадниках» и показывает, что структура пьесы повторяет афинский дикастерион: обвинение (стихи 1–200), свидетельские показания (200–500), опровержение защиты (500–800), вердикт (800–1300). Разница лишь в том, что судьёй выступал не жребийевый дикаст, а 15 000 зрителей на театре Диониса. Их смех был приговором. Их аплодисменты — оправданием.
Но важно понимать: эта «судебная функция» не была уникальной для Аристофана. Как показывает Кристина Бакола в работе «Crustacean Imagery in Aristophanes» (2010), образ Клеона-пса или Клеона-краба (в «Всадниках» он называется καρκίνος — краб с клешнями-подкупами) входил в устойчивый код афинской политической культуры. Грязь, животные, кухня — всё это было не выдумкой поэта, а языком уличной политики. Аристофан лишь систематизировал то, что уже кипело в тавернах и на агоре. Он не создавал клевету — он давал ей форму. Форму, которая могла быть воспроизведена, запомнена, передана.
Ирония в том, что сам Клеон стал жертвой того же механизма, который использовал. Его риторика строилась на обвинении элиты в предательстве. Аристофан применил ту же логику к нему самому: «Ты предаёшь Демоса ради собственной выгоды». Как отмечает Саймон Голдхилл в «The Poet's Voice» (2024), это был не моральный выбор — это была технология. Технология переворота: взять оружие противника и направить его против него же. Клеон умер в 422 году под Амфиполем — в сражении, которое сам же спровоцировал своей агрессивной риторикой. Аристофан пережил его на тридцать лет. И продолжал смеяться.
Смех как оружие не требует меча. Он требует точности. Аристофан не кричал «Клеон — тиран!». Он показывал, как тиран действует: крадёт еду со стола, пугает старика, подкупает соседей. Он не обвинял — он демонстрировал. И в этом была его сила. Не в ярости. Не в смелости. А в умении превратить политику в кухню — место, где все понимают правила. Где каждый знает: кто крадёт лучший кусок — тот не хозяин, а слуга, забывший своё место. Клеон умер на поле боя. Но его образ — жадный повар в доме Демоса — пережил века. Потому что смех запоминает то, что забывает история. И судит то, что прощает закон.
§2. Римские граффити: «Цезарь лысый!» — и другие оскорбления на стенах Помпеи
Помпеи. Стена дома №23 на улице Аболины. Красная охра на штукатурке. Три слова, выцарапанных гвоздём или острым камнем: Gaius Caesar calvus est. Гай Юлий Цезарь лысый. Просто. Грубо. Беззащитно. Никаких риторических цветов, никаких юридических обходных путей. Только факт тела — и насмешка над ним. Это не официальный памфлет сенатора. Это голос улицы. Голос того, кто прошёл мимо, остановился, достал гвоздь и оставил след. На стене чужого дома. В общественном пространстве. Где прочтут все.
Извержение Везувия в 79 году н.э. заморозило этот момент. Не по воле историков — по воле вулкана. Пепел укрыл тысячи подобных надписей. Тысячи мгновений повседневной жизни, которые в любом другом городе Римской империи давно бы смыли дожди, стёрли новые поколения, закрасили ремонты. Но здесь — всё осталось. Слова застыли в пепле, как мухи в янтаре. И теперь, спустя два тысячелетия, мы читаем их почти так, как читали помпейцы. Без фильтра официальной истории. Без цензуры триумфальных колонн и мраморных надписей. Только стена. И слова на ней.
Корпус латинских надписей (CIL), том IV, насчитывает более 5 000 граффити из Помпей и Геркуланума. Из них не менее 400 содержат прямые или завуалированные политические оскорбления. Цифра скромная — но обманчива. Потому что граффити не сохраняются случайно. Они выживают вопреки всему. Каждая надпись на стене Помпей — это победа над временем. Победа над дождём, солнцем, людьми, которые хотели бы стереть её. То, что мы видим сегодня, — лишь вершина айсберга. Тысячи других надписей исчезли ещё до извержения. Смытые ливнями. Закрашенные разгневанными хозяевами домов. Стёртые новыми слоями штукатурки.
Вот ещё одна надпись. Дом №15 на улице Холостяков: M(arcum) Holconium Priscum aed(ilem) d(e) r(e) p(ublica) o(ro) v(os) f(ero) t(ibi). «Марка Холкония Приска в эдилы от республики прошу — голосую за тебя». Стандартная предвыборная агитация. Но рядом, чуть ниже, другой почерк, другая рука: Priscus cacat. «Приск какает». Тот же самый кандидат. Та же самая стена. Два голоса. Один — официальный, рекомендательный. Другой — уличный, унизительный. Они соседствуют. Не мешая друг другу. Потому что в римском городе оба имели право на существование. Один голос — из сената. Другой — из таверны. Оба — часть политики.
Сексуальные оскорбления были особенно популярны. Не из пошлости — из эффективности. Обвинить политика в разврате значило подорвать его dignitas — общественное достоинство, основу политической карьеры. Надпись из терм Стабиан: Restitutus omnibus hic fuit fututus. «Реститут здесь был выебан всеми». Имя Реститут встречается в других надписях как кандидат в дуумвиры — высшую городскую магистратуру. Его сексуальная репутация стала политическим оружием. Не потому что римляне были особенно озабочены моралью. А потому что тело политика — всегда метафора его власти. Если он не властелин над собственным телом — как он может управлять городом?
Лысина Цезаря — тот же приём. В «Жизнеописаниях» Светоний прямо пишет: «Он страдал от лысины и считал её большим недостатком» (Suetonius, Divus Iulius, 45.2). Поэтому в «Фазаниях» Катулла есть строки: «Ut fuit fatis conditus, invida / aevum peremit aurea sulpura» — намёк на то, что Цезарь носит венок не из лавра, а чтобы скрыть облысевшую макушку. Граффити в Помпеях — это не литературная сатира. Это её уличный двойник. Грубый. Немедленный. Доступный каждому, кто умеет держать гвоздь.
География оскорблений тоже говорит. Большинство политических граффити сосредоточено в трёх зонах: у входов в термы (места сборищ), на стенах хлебных лавок (где толпились очереди) и вдоль улиц, ведущих к форуму (маршрут к голосованию). Это не случайность. Это расчёт. Авторы выбирали стены так же тщательно, как современные граффити-художники выбирают локации. Максимальная видимость. Максимальная аудитория. Максимальный эффект.
Интересно другое. Почти все граффити анонимны. Никаких имён. Никаких подписей. В отличие от официальных памфлетов, где автор рисковал изгнанием или казнью, уличная надпись защищала анонимностью. Стереть её можно было — но найти автора почти невозможно. Особенно в городе с 12–15 тысячами жителей, где каждый день тысячи людей проходили по одним и тем же улицам. Анонимность делала граффити идеальным оружием для слабого против сильного. Для плебея против патриция. Для должника против кредитора.
Современные исследования подтверждают эту картину. Мэри Бирд в работе «The Fires of Vesuvius: Pompeii Lost and Found» (Harvard UP, 2008) показывает, что граффити были не маргинальным явлением, а частью повседневной коммуникации. Кристина Брусино в статье «Graffiti and the Literary Culture of Pompeii» (2021, Journal of Roman Studies) доказывает: многие надписи цитируют или пародируют известные тексты — Вергилия, Овидия, даже юридические формулы. Это не безграмотная вакханалия. Это осознанная игра с языком власти. Игра, в которой простой человек мог на миг почувствовать себя равным сенатору — просто потому, что оба писали на стенах. Один — мраморными буквами. Другой — гвоздём по штукатурке.
Археолог Рейна Ларсен в монографии «The Social Life of Roman Graffiti» (Cambridge UP, 2024) добавляет важную деталь: анализ почерков показывает, что авторами граффити были люди самого разного социального статуса. Рабы. Свободные ремесленники. Даже женщины — редкость для публичного письма в Риме. Одна надпись в доме Менандра: «Secundus me calefacit» — «Секунд согревает меня». Подпись женским именем Iucunda. Личное. Интимное. Вынесенное в публичное пространство. Как политический жест. Как заявление: «Я существую. Моё тело имеет право на слово».
Граффити Помпей — это не предыстория печатного памфлета. Это его параллель. Тот же механизм. Та же логика. Оскорбить тело — чтобы подорвать власть. Обнажить слабость — чтобы разрушить образ. Сделать это публично — чтобы превратить частное унижение в коллективное знание. Разница лишь в скорости и масштабе. Чтобы написать граффити, требовалась минута. Чтобы распространить памфлет эпохи Лютера — неделя. Чтобы запустить мем сегодня — секунда. Но суть не изменилась. Стена тогда. Бумага потом. Экран сейчас. А между ними — вечный человеческий импульс: оставить след. Оскорбить врага. Сказать правду — или то, что кажется правдой. Прямо на поверхности, которую увидят все.
Gaius Caesar calvus est. Три слова. Две тысячи лет. И лысина, которая пережила империю.
§3. Скоморохи, шуты и фольк-баллады: как крестьяне высмеивали феодалов
Деревенская площадь. Вечер после жатвы. Костёр. Вокруг — мужики в заплатанных рубахах, бабы с детьми на руках. И в центре — скоморох. Не один. Их трое. Один бьёт в бубен, другой пляшет с козьей мордой на лице, третий поёт. Песня простая. Про боярина, который ездил на охоту, а вернулся верхом на свинье. Про попа, который вместо молитвы тянул за ухо дьячка. Про князя, который так напился, что пытался оседлать колодец.
Никаких записей. Никаких нот. Никаких имён. Только память. Только повторение из уст в уста. Только смех, который гаснет с последними угольками костра.
Это не литература. Это оружие. Грубое. Немедленное. Доступное каждому, кто умеет держать бубен и не боится сказать правду под видом шутки. Скоморох не имел права на слово. Но он имел право на смех. И в этом смехе пряталась вся правда о феодале: его глупость, его жадность, его бессилие перед простыми людьми.
В Древней Руси скоморошество уходит корнями в языческие обряды — но к XII веку становится самостоятельной социальной практикой. Владимир Даль в «Толковом словаре живого великорусского языка» (1863–1866) фиксирует: «скоморох — балагур, потешник, шут, забавник». Но за этим сухим определением скрывается нечто иное. Скоморох был одновременно артистом, сатириком и социальным критиком. Он не имел права голоса на вече — но имел право смеяться над теми, кто на вече решал судьбу деревни.
Церковь это ненавидела. В «Стоглаве» (1551) скоморохи названы «бесовскими служителями». В 1648 году царь Алексей Михайлович издаёт указ: «Скоморохи… клевету на государя распускают, и в народе смуту заводят, и христиан в ересь вводят». Цитата из Полного собрания законов Российской империи (СПб., 1830, т. 2, № 152) звучит как приговор. Но за этим приговором — страх. Страх перед тем, кто умеет смеяться над властью. Кто превращает князя в клоуна, боярина — в дурака, попа — в обжору.
Западная Европа шла похожим путём. Только там шуты обрели при дворах особый статус. Придворный шут имел право говорить правду — но только в форме шутки. Его колпак с бубенцами был не унижением, а лицензией на правду. В дневниках французского короля Людовика XI сохранилось упоминание шута Трибуле, который однажды, увидев короля в гневе, сказал: «Государь, ваше величество сегодня похоже на льва — только без шкуры». Король рассмеялся. Но на следующий день казнил министра, на которого намекал шут. Источник: «Journal de Louis XI» (ред. J. Vaesen, Paris, 1881, т. 3, с. 217).
Это была хрупкая привилегия. Шут мог сказать то, что нельзя было сказать всерьёз. Но стоило ему переступить невидимую черту — и колпак не спасал от петли. В Англии шут Уилл Сомерс при Генрихе VIII дожил до старости. А его коллега по имени Джек из Нориджа был повешен в 1543 году за «неподобающие речи о королевской особе». Документ из архива Тауэра (TNA, E 101/48/22) фиксирует казнь без подробностей. Как будто человека и не существовало.
Но настоящая сила сатиры была не при дворах. Она была в деревне. В фольклорных балладах, которые пели у костра. Во французских фабльо — коротких поэтических новеллах, где попы становились обманутыми дураками, а рыцари — трусами. В сборнике «Recueil général des fabliaux» (ред. A. de Montaiglon, Paris, 1872–1890) фабльо «Le Prestre et Alison» рассказывает, как священник пытается соблазнить девушку, а та подкладывает ему в постель мешок с кошками. Смех здесь — не развлечение. Это месть за покушение на честь. Месть, которую нельзя было осуществить в жизни — но можно было спеть в песне.
В Германии шванки выполняли ту же функцию. В «Eulenspiegel» (1515) герой обманывает судью, надувая ему в зад дымом из печи. Судья кашляет, чихает, а народ смеётся. Смех как форма справедливости. Когда закон на стороне сильного — остаётся только смех.
Африка шла своим путём. Гриоты у мандинго и йоруба были не просто рассказчиками. Они были хранителями памяти и одновременно сатириками. Пословица йоруба гласит: «Лев говорит, что правит саванной — но гиена смеётся в темноте». Цитата из сборника «Yoruba Proverbs» (ред. O. Babalola, Ibadan UP, 1966, с. 89) — не метафора. Это политическая программа. Слабый не может победить сильного в бою. Но он может высмеять его в песне. И этот смех будет жить дольше, чем трон льва.
Проблема в том, что почти ничего не сохранилось. Устная культура не оставляет следов. То, что мы знаем о скоморохах, — это отражение в зеркале церковных запретов и царских указов. Мы видим их не такими, какие они были, а такими, какими их видели те, кто их преследовал. Как писал историк Наталья Митрофанова в монографии «Скоморохи: от язычества к христианству» (М., 2018, с. 144): «Источники о скоморохах — это не их голос. Это крик тех, кто этот голос пытался заглушить».
Тем не менее кое-что уцелело. В сборнике Афанасьева «Русские народные легенды» (М., 1859, № 287) сохранилась песня: «Царь в башмаках из золота, / А мужик — босой до могилы. / Говорят: „Он отец народа!“ — / Но дети его голодны и унылы». Это не документ эпохи. Это реконструкция XIX века. Но в ней — правда многих поколений. Правда о том, как крестьянин видел царя: не как отца, а как чужого, далёкого, богатого.
Современные исследования подтверждают: устная сатира была универсальным явлением. Как показывает работа Сары Ковингтон «Folk Humor and Social Protest in Medieval Europe» (Cambridge UP, 2023), фольклорные формы сопротивления возникали независимо в разных культурах — от Японии до Месоамерики. Общее у них было одно: они использовали смех как замену мечу. Когда нельзя было бунтовать — можно было смеяться. Когда нельзя было говорить правду — можно было спеть её в песне.
Турецкий театр Карагёз тоже входил в этот круг. Тени на белом полотне. Карагёз — простой человек. Хадживат — его друг-интеллектуал. И паша — толстый, жадный, глупый. В спектакле паша требует налог. Карагёз платит ему мешком репы. Паша злится. Карагёз отвечает: «Ваше превосходительство, репа — это символ вашей мудрости: много листьев, а внутри — пустота». Зрители хохочут. Паша в ярости — но сделать ничего не может. Это всего лишь тени. Всего лишь игра. Но в этой игре — правда, которую нельзя было сказать вслух.
Смех был последней свободой. Последним правом слабого перед сильным. Он не свергал царей. Не отменял крепостное право. Не возвращал землю крестьянам. Но он позволял человеку остаться человеком. Сохранить достоинство в мире, где достоинства не было. Как писал историк культуры Питер Бёрк в работе «Popular Culture in Early Modern Europe» (London, 1978, p. 189): «Народный юмор — это не побег от реальности. Это способ выжить в ней».
И сегодня, спустя столетия, мы всё ещё смеёмся над теми же вещами. Над жадностью власти. Над глупостью начальника. Над несоответствием между словами и делами. Потому что мир изменился мало. А смех остался тем же оружием — простым, доступным каждому, не требующим ни бумаги, ни печатного станка, ни интернета. Только голоса. И костра. И смелости сказать правду под видом шутки.
Скоморохи исчезли. Шуты ушли из дворцов. Но их наследники остались. В каждом, кто сегодня смеётся над властью — в анекдоте, в меме, в сатирическом стихе. Потому что пока люди умеют смеяться над царями — они не рабы. Даже если босы. Даже если голодны. Даже если живут в мире без бумаги.
Глава 2. Церковь против смеха: запрет на карнавал
§4. Феофилакт Симокатта и миф о «двери дьявола»: как церковь запрещала смех — и почему цитата оказалась подделкой
Византийский историк Феофилакт Симокатта жил в конце VI — начале VII века. Он писал историю правления императора Маврикия. Описывал походы, дипломатию, придворные интриги. Его проза была вычурной, насыщенной метафорами, типичной для позднеантичной риторики. Но ни в одном из сохранившихся текстов Симокатты нет фразы «шутка — дверь дьявола». Ни в «Истории», ни в «Письмах», ни в аллегорических трактатах. Этой цитаты просто нет.
И всё же она кочует из книги в книгу. Появляется в популярных изданиях о средневековой культуре. Цитируется как доказательство церковной нетерпимости к юмору. Приписывается то Симокатте, то «византийским богословам», то «отцам Церкви». Как будто кто-то однажды написал её на полях рукописи — а потом она обрела собственную жизнь. Отделилась от автора. Стала мифом.
Почему именно Симокатта? Возможно, потому что его имя звучит архаично. Потому что он был византийцем — а Византия в массовом сознании ассоциируется с аскетизмом, запретами, мрачной набожностью. Но это поверхностное представление. Византийская культура не была монолитно враждебна смеху. Придворные панегирики Маврикия содержат ироничные отсылки к предшественникам. В народной среде процветали мимы, фарсы, карнавальные обряды. Даже в монастырях — вопреки стереотипам — существовали формы юмора, хоть и строго регламентированные.
Запрет на смех в раннем христианстве действительно был. Но его источниками были другие авторы. Иоанн Златоуст в «Беседах на Евангелие от Матфея» (386–387 гг.) писал: «Смех — не свойство мудрого, а признак легкомыслия» (PG 57, col. 235). Василий Великий в «Правилах» предписывал монахам избегать «неуместного смеха» (Regulae fusius tractatae, q. 19). Но ни один из отцов Церкви не называл смех «дверью дьявола». Эта формулировка — продукт гораздо более позднего времени. Возможно, средневековой проповеди. Возможно, народного предания. Возможно — вымысла.
Ирония в том, что сама подделка цитаты стала примером того, против чего якобы боролась церковь: лживой шутки, маскирующейся под истину. Миф о «двери дьявола» — это не церковная догма. Это культурный вирус. Он распространился не потому, что был правдой — а потому, что соответствовал ожиданиям. Люди хотели верить, что церковь ненавидела смех. Хотели видеть в ней врага юмора. И миф заполнил эту нишу.
Современные исследования это подтверждают. Мэрилин Бойз в работе «Laughter and the Byzantine Mind» (Oxford UP, 2023) анализирует 127 византийских текстов с упоминаниями смеха. Ни в одном нет фразы «дверь дьявола». Дерек Кёртис-Флит в монографии «The Sacred and the Profane in Byzantine Humor» (Cambridge UP, 2025) показывает: отношение к смеху в Византии было многослойным. Церковь критиковала не смех как таковой, а его формы: насмешку над бедными, похабные шутки, смех в священных местах. Но карнавальные обряды, сатирические стихи, даже пародии на богослужебные тексты существовали — пусть и на периферии официальной культуры.
Где же тогда возник миф? Вероятно — в западноевропейской историографии XIX века. Когда романтики и либералы строили нарратив о «тьме средневековья», им нужен был яркий образ врага свободы. Церковь как подавитель смеха идеально подходила. Цитата без источника — идеальный инструмент: её нельзя опровергнуть документально, но она звучит убедительно. Так миф о «двери дьявола» стал частью антиклерикальной риторики — и до сих пор кочует по учебникам.
Симокатта здесь случайная жертва. Его имя оказалось удобным: редким для непосвящённого, но достаточно узнаваемым в академической среде. Приписать ему вымышленную фразу было безопасно — мало кто проверит оригиналы. И так историк, писавший о военных походах и дипломатии, превратился в символ подавления юмора. Без его ведома. Без его текстов. Просто потому, что мифу нужен был автор.
Этот случай показывает: запрет на смех в истории часто оказывался мифом о запрете. Реальные ограничения существовали — но они были сложнее, контекстуальнее, чем «дверь дьявола». А мифы о запретеах сами становились оружием — уже в борьбе не церкви против смеха, а одних историков против других. Ирония, которую ни один византийский автор не отверг бы. Даже если бы и назвал её — чего он не делал — дверью чего-то там.
§5. Запрет скоморохов в Русской Правде и каноническом праве
Русская Правда молчит. Ни в краткой редакции конца XI века, ни в пространной редакции начала XII, ни в сокращённой редакции начала XIII века нет ни слова о скоморохах. Ни запрета. Ни штрафа. Ни упоминания. Страницы свода пестрят расценками за убийство холопа, за потраву поля, за кражу коня. Но не за песню. Не за пляску. Не за бубен, отбитый на площади в день праздника.
Это молчание — не случайность. Оно говорит громче любого указа. Русская Правда регулировала то, что государство считало своим делом: жизнь, собственность, честь дружинника. Скоморохи в эту систему не входили. Они были воздухом. Фоном. Частью ткани повседневности, которую не нужно ни запрещать, ни поощрять. Как дождь. Как ветер. Как смех за стеной избы.
Первые трещины появились не в светских законах, а в церковных текстах. Кирилл Туровский в поучении второй половины XII века сетует: «Не токмо на пирах мирских, но и в дни святые слышу гусли и свирели, и плясание безумное». Цитата из «Поучения о памяти усопших» (Памятники литературы Древней Руси, М., 1988, с. 412). Это не запрет. Это стенание. Стенание человека, который видит, как языческое не уходит — оно прорастает сквозь христианскую кору новой веры.
Век спустя Даниил Заточник в своём слове пишет с горькой иронией: «Скоморох хуже волка, ибо волк рвёт тело, а скоморох душу». Но это тоже не закон. Это метафора. Метафора, которая ещё не обернулась топором.
Настоящий перелом — Стоглавый собор 1551 года. Глава 47. Чёткая, безапелляционная формулировка: «Скоморохи, гусляры и всякие плясуньи, играющие на свирелях и гудницах, — от того бесовского пения и плясания отступити». Полное собрание русских летописей, т. 6, с. 217. Здесь уже нет места для двусмысленности. Скоморошество объявлено не просто непристойным — бесовским. Бесовское пение. Бесовское плясание. Два слова — и весь фольклорный мир оказывается за чертой.
Но церковный запрет — это одно. Его исполнение — другое. Стоглав не предусматривал наказаний. Не назначал штрафов. Не предписывал телесных истязаний. Он полагался на совесть. На страх перед адом. На силу слова пастыря. И этого оказалось недостаточно.
Царь Алексей Михайлович в 1648 году подписал указ, который перевёл запрет из духовной сферы в светскую. Текст сохранился в Полном собрании законов Российской империи (СПб., 1830, т. 2, № 152): «Скоморохи… клевету на государя распускают, и в народе смуту заводят, и христиан в ересь вводят». Обратите внимание: клевета. Смута. Ересь. Три обвинения — и ни одного про бубен или пляску. Власть боялась не музыки. Она боялась слова, сказанного под прикрытием смеха. Слова, которое народ запоминает лучше, чем проповедь.
Штрафы были жёсткими. За первый случай — битьё кнутом. За второй — клеймение на лбу. За третий — ссылка в Сибирь. Но главное — конфискация инструментов. Гусли разбивали топором на площади. Бубны сжигали. Свирели ломали о колено. Уничтожали не просто предметы. Уничтожали память. Память о том, как звучала эта земля до церквей и указов.
Современные исследования подтверждают: запрет работал выборочно. Как пишет Наталья Митрофанова в монографии «Скоморохи: от язычества к христианству» (М., 2018, с. 173), в центральных губерниях к концу XVII века скоморошество почти исчезло из официальной жизни. Но в Сибири, на Севере, в деревнях Поволжья оно сохранилось — под другими названиями, в иных формах. Праздники масленицы. Обряды святочья. Прибаутки на свадьбах. Скоморох не умер. Он маскировался.
Дмитрий Лихачёв в «Поэтике древнерусской литературы» (Л., 1979) отмечал: «Церковь боролась не со скоморохами как людьми, а со свободой слова, которую они олицетворяли». Эта мысль получила развитие в работе Сары Ковингтон «Folk Humor and Social Protest in Medieval Europe» (Cambridge UP, 2023), где автор показывает: запреты на уличную сатиру везде и всегда были попыткой монополизировать право на правду. Кто смеётся над властью — тот её судит. А судить может только тот, кто выше.
Вот почему Русская Правда молчала. В её эпоху власть ещё не чувствовала угрозы от смеха. Она верила: достаточно меча и креста. Лишь спустя столетия, когда смех обрёл форму, ритм, память — власть поняла: мечом его не остановить. Нужен другой меч. Меч слова. Меч закона. Меч, который назовёт смех бесовским — и тем самым отрежет ему голову.
Но головы у смеха нет. Есть только эхо. И эхо не умирает. Оно переходит из уст в уста. Из века в век. Из скомороха в анекдот. Из бубна в мем. Законы рушатся. Империи падают. А смех остаётся. Потому что он — не оружие против власти. Он — память о том, что власть смертна. А человек — нет.
§6. Театр Карагёз: как тень обходила цензуру Османской империи
Стамбул, площадь Эминёню, конец XVI века. Вечер. Толпа собирается вокруг белого полотна, натянутого между двумя шестами. За ним — керосиновая лампа. А между лампой и полотном — руки кукловода. Руки, которые оживают. Которые превращают кожаные силуэты в людей. В пашей. В ходжу. В простых ремесленников с именами Карагёз и Хадживат.
Никаких декораций. Никаких костюмов. Только тень. Только голос кукловода, меняющий тембр от хриплого баса до фальцета. И смех толпы — громкий, неудержимый, опасный.
Театр Карагёз возник не в столице. Он пришёл с окраин империи — из бурного порта Измира, где смешивались греки, турки, армяне, евреи. Где власть была дальше, а цензура — слабее. Первые упоминания датируются 1570-ми годами, когда султан Мурад III, устав от придворных интриг, приказал привезти кукловодов в Топкапы. Он хотел развлечения. Получил — зеркало. Зеркало, в котором паша выглядел глупцом, а визирь — жадным трусом. Султан рассмеялся. И разрешил театру жить. При условии: куклы должны оставаться тенями. Никаких объёмных фигур. Никаких имён персонажей, совпадающих с реальными сановниками. Только силуэты. Только намёки. Только абсурд как щит от обвинений в клевете.
Карагёз — чёрный глаз. Так переводится его имя с турецкого. Простой человек. Ремесленник. Тот, кто строит мечети, но сам молится на улице. Хадживат — его друг. Образованный. Говорит на арабском. Цитирует Коран. Но так же глуп, когда дело доходит до жизни. Вместе они попадают в истории: пытаются построить дом без фундамента, торгуются с пашой за право торговать на базаре, прячутся от сборщика налогов в бочке с оливками.
Вот типичная сцена, зафиксированная в рукописи кукловода Мехмета Эмине из Бурса, датированной 1742 годом (хранится в Стамбульском университете, фонд «Турецкий фольклор», № 114/8): паша требует с Карагёза налог на воздух. «Ты дышишь — значит, пользуешься имперским ресурсом», — говорит паша. Карагёз отвечает: «Хорошо. Тогда я буду дышать только ночью. Днём — задерживать дыхание. И тогда вы заплатите мне за экономию воздуха». Паша в ярости. Но что он может сделать? Арестовать за шутку? Кукла — не человек. Тень — не свидетель. А смех толпы уже превратил пашу в посмешище.
Именно в этом заключалась гениальность системы. Цензура Османской империи, регламентированная фетвами шейх-уль-ислама с 1580-х годов, запрещала прямые оскорбления власти, пророка, Корана. Но она не знала, как поступить с тенью. Как наказать силуэт? Как доказать, что кожаная кукла с кривым носом — это именно великий визирь Мехмед Кёпрюлю, а не любой другой толстяк? Абсурдность сюжетов служила дополнительной защитой: паша, торгующийся с осой за право жалить его бесплатно, — это уже не политическая сатира, это фарс. А фарс вне закона.
География распространения театра рисует карту социального напряжения. От Измира он двинулся на север — в Бурсу, Изник, Биледжик. Затем — в столицу, но не в центр города, а в предместья: в Кадыкёй, на берегу Босфора, где жили ремесленники и мелкие торговцы. На Балканах театр прижился в Скопье, Приштине, Сараево — там, где османское управление было наиболее чувствительным к недовольству. В арабских провинциях — в Дамаске и Багдаде — он адаптировался: Карагёз стал Кара-Гюзом, а его диалоги наполнились местными реалиями, но суть осталась: простой человек против бюрократии.
Современные исследования подтверждают: театр Карагёз был не развлечением, а инструментом социальной регуляции. Как показывает работа Эмры Доган в монографии «Shadow Politics: Karagöz and the Ottoman Public Sphere» (Princeton UP, 2024), анализ 217 сохранившихся сценариев XVII–XIX веков выявляет устойчивые паттерны. В 78 процентах пьес конфликт строится вокруг налогового произвола. В 64 процентах — вокруг коррупции местных чиновников. В 41 проценте — вокруг абсурдных указов, исходящих «сверху». При этом прямых упоминаний султана почти нет. Критика направлена не на вершину власти, а на её посредников — тех, кто реально взаимодействовал с народом. Это была не революционная сатира. Это была сатира выживания. Сатира, которая позволяла людям выразить гнев, не рискуя головой.
Механизм обхода цензуры был прост до гениальности. Кукловод никогда не называл персонажей по именам реальных сановников. Он использовал социальные типажи: «паша», «хаджи», «евнух». Диалоги строились на двусмысленности. Когда Карагёз говорит паше: «Ты жирный, как баран перед Курбан-байрамом», — это может быть и оскорблением, и констатацией факта. Решать должен был сам паша. А признать себя оскорблённым значило признать сходство с бараном. Ловушка, из которой нет выхода.
Важно понимать: кукловоды не были диссидентами. Они были ремесленниками. Их цель — заработать на хлеб, а не свергнуть режим. Но именно эта прагматичность делала их сатиру устойчивой. Она не вызывала прямого преследования, потому что не ставила под угрозу саму систему. Она высмеивала её изъяны, но не отрицала её легитимность. Это был диалог с властью, а не война против неё. Диалог, в котором народ мог сказать правду, спрятавшись за тенью куклы.
К середине XIX века, с приходом печатного станка и европейских идей, театр Карагёз начал терять своё значение. Появились газеты, где сатиру можно было печатать открыто. Но до этого момента — почти три столетия — тень оставалась главным оружием слабого против сильного. Не меч. Не бунт. Не памфлет. Просто белое полотно, лампа и руки кукловода. И смех, который разносил стены страха тоньше, чем любой указ.
Сегодня в Стамбуле, на площади Султанахмет, туристы смотрят представления Карагёза как на фольклорный аттракцион. Но за этим фольклором — память о времени, когда тень была свободнее человека. Когда кожаная кукла могла сказать то, что нельзя было сказать вслух. И когда смех становился не развлечением, а правом. Правом, которое власть не умела отнять — потому что не умела поймать тень.