Мне двадцать восемь. Я — хирург-ординатор в тихой районной больнице Павловска. Город, как и десять лет назад: серые пятиэтажки, вечный угольный дух от котельной, да редкие воющие сирены, разрывающие сонную тишину. Ничего не меняется. Только я. Или то, что во мне проснулось и теперь живет под кожей, пульсируя в такт биению сердца в операционной.

Иногда, когда я вглядываюсь в разрез тканей, мои руки движутся сами — точные, безошибочные, будто ведомые невидимой нитью. Коллеги восхищенно качают головами: «У тебя дар, Сергей. Золотые руки». Я лишь молчу. Это не руки. Это эхо. Эхо той тьмы и того странного света, что родились во мне там, в чеченском пекле.

Меня призвали в девятнадцать, санинструктором. Война к тому времени уже выдыхалась, но смерть не знает перерывов. Помню первого — мальчишку, почти моего ровесника, с бедром, превращенным в кровавое месиво. Его крик был не от боли, а от ужаса перед черной дырой небытия. Я делал всё, чему учили: жгут, повязка, слова утешения сквозь грохот… И тогда почувствовал это впервые. Волну густого, почти осязаемого тепла, хлынувшую из глубины грудной клетки, вниз по рукам, в кончики пальцев. Тепло, которое перетекло в его рану. Это был не импульс, не порыв. Это было знание — железная, непоколебимая уверенность, что он будет жить. И он выжил. Его восстановление врачи потом называли феноменальным.

Но настоящая цена дара открылась мне позже, в медпункте под Шали. После обстрела привезли лейтенанта. Живот был разворочен, жизнь утекала с каждым слабым вздохом. Он уже не кричал. Просто смотрел сквозь меня пустыми глазами. Я прижал ладони к его холодной груди, закрыл глаза и не молился — я приказывал. Приказывал жизни вернуться. Я вкладывал в него всё, что у меня было: память о запахе травы после дождя, о тепле домашней печки, о первом поцелуе — всё, что составляет живую плоть. Минута, другая… Его дыхание стало глубже. Наутро он пришел в сознание. Старшая медсестра, седая, видавшая виды женщина, посмотрела на меня не с благодарностью, а с леденящим ужасом: «Его шансы были ноль. Ты что сделал?»

Я не ответил. Я понял. Это был не дар. Это был обмен. Каждая отданная искра жизни оставляла во мне выжженную пустоту. После таких случаев мир тускнел, в глазах стояла колющая боль, а на языке — вкус старой монеты. Но я молчал. Молчание стало моим панцирем, единственной защитой от страха, что однажды, отдавая, я просто исчезну.

Там, среди руин и страха, во мне что-то переломилось навсегда. Детское, темное желание исчезнуть растворилось. Его вытеснила яростная, всепоглощающая воля к жизни — не только своей, но и чужой. Я не знал, как это назвать. Сейчас знаю: это был приговор. И благословение.

После армии меня, по квоте для «ветеранов», взяли в мед в Екатеринбурге. Жил впроголодь. Стипендия уходила на книги. Богатые однокурсники свысока называли «контрактником» и «санитаром». Я глотал обиду и по ночам подрабатывал в том же институте — носил носилки, мыл полы в операционных, убирал телесные жидкости. Ирония судьбы: именно в этой больничной грязи мой дар окреп и закалился.

Однажды, после сложной ночной операции, в реанимации оставалась пожилая женщина. Её било в лихорадке, тело сотрясали конвульсии. Убирая инструменты, я машинально дотронулся до её горячего запястья, чтобы поправить капельницу. И внутри снова вспыхнуло. Не думал, не желал — просто отпустил по касанию тихую волну облегчения, тишины, покоя. Через час температура упала. К утру она спала ровным сном. Никто не связал это со мной, затерявшимся в тени ночного санитара. Только я чувствовал, как мои руки немеют от странной, сладковатой слабости.

Я стал замечать закономерность. Искреннее прикосновение, заряженное мысленным посылом: «Живи. Поправляйся», — давало результат. Не чудо, нет. Но температура стабилизировалась быстрее. Раны затягивались без осложнений. Больные приходили в себя легче. Медсестры перешептывались: «Где Мальков дежурит — там спокойнее». А я боялся себе признаться, что это не совпадение.

Сейчас, будучи хирургом, я все так же тихо, про себя, шепчу над каждым пациентом: «Пусть будет хорошо». И статистика шепчет мне в ответ: мои показатели успешности — выше среднего, осложнений — меньше. Начальство довольно, коллеги уважают. Но они видят только следствие — умелые руки и холодную голову. Они не видят источника. Того, что было выковано в детском одиночестве, закалено в войне и отточено в унижениях.

И вот, в один из тех прозрачных осенних дней, когда воздух в больнице пахнет лекарствами и увяданием, я увидел его. Он стоял в холле у кабинета главврача, в идеально сидящем пальто, с дорогим планшетом в руках. Говорил громко, уверенно, с привычной снисходительностью во взгляде. Время сделало его черты жестче, взгляд — холоднее и расчетливее, но в уголках глаз остались те же насмешливые искорки, от которых у меня в детстве сжимался живот.

— Пашка? — имя вырвалось само, раньше, чем включился разум.
Он обернулся. Взгляд скользнул по моему халату, значку.
— Мальков? Серьезно? Хирург?
— А ты, как вижу, все тот же поставщик счастья, — голос мой прозвучал ровнее, чем я ожидал.

Он протянул руку для рукопожатия. Я взял её — сухую, крепкую, без тени волнения. И в тот же миг почувствовал, как внутреннее тепло, та самая живительная сила, что всегда текла во мне рекой, вдруг сжалась в ледяной, болезненный комок. Будто наткнулась на антипод, на черную дыру, высасывающую жизнь. Я резко отпустил его руку, сделав непроизвольный шаг назад.

Мы не виделись год. А потом он пришел снова — ведя за руку дочь. Девочка была похожа на увядающий цветок: бледная, с прозрачной кожей и глазами, в которых медленно угасал свет. История болезни пестрела невнятными диагнозами: необъяснимые инфекции, увеличенные лимфоузлы, анемия. Но стоило мне прикоснуться к её холодной ладони, как я ощутил не физический холод, а нечто иное — глубокий, тоскливый холод души. Это был отзвук. Отголосок того самого проклятия, что исходило от её отца и медленно выедало её изнутри.

Три недели я боролся с этой тенью. Каждый день, меняя повязки или просто поправляя подушку, я тихо, но яростно благословлял её: наполнял светом, теплом, волей к жизни. И она начала выздоравливать. Цвет вернулся к щекам, в глазах зажегся огонек.

Павел наблюдал за этим молча. И в его взгляде не было благодарности. Там был животный, первобытный страх. Он-то понимал. Понимал, что его успех, его сила, его удача — не подарок судьбы. Это было воровское проклятие. Оно давало ему всё, но в уплату забирало жизнь у тех, кто был рядом. А я со своим тихим даром, рожденным в пыли и крови, был единственным, кто видел эту сделку с дьяволом. И, возможно, единственным, кто мог ей противостоять.

Загрузка...