Печать Христова
1
[1802-1807 гг.]
Слух уклони от тех, кто узы пророчит;
Всякий свободен идти, куда он не хочет.
Просто не выбирая ни чёт, ни нечет.
Время не лечит – зато вот пространство лечит[1]
Странности отец Иоакинф начал замечать еще после первого запрета священнослужения. После скандала со студентами Иркутской семинарии, после того, как вскрылось, что юный его келейник – вовсе даже не келейник, а Наталья голубоглазая, после того как последнюю лекцию прервали уж с караульной командой – его и запретили в служении и отправили в Тобольск риторику читать. Вздохнул с облегчением – никогда не чувствовал необходимости в таинствах, хоть и твердо веровал в них. Тем более не ощущал необходимости творить их самому, так что и тоски по огненной благодати не испытывал. Но после запрета что-то неуловимо изменилось. Лица нищих на паперти стали другими, новыми — появились такие, каких не замечал он раньше, и словно сливаться с серыми стенами стали старые знакомцы. Как сквозь туман за стенами Иркутской семинарии начал проступать другой город – незнакомый… Но — проступил и почти сразу исчез, потому что и семинария осталась в прошлом, и деревянный Иркутск, и высоченные черные ели, и сырой ветер с моря-Байкала.
Долгий зимний путь в ссылку, в Тобольск все замел снегом, поди тут разбери, новые лица или старые, когда все больше каторжные партии на пути попадаются, а не нищие певцы да папертные безумцы? Даже память о натальиных ласках дорога стерла, тут-то он и понял окончательно, что ласки любил, а саму Наталью нет. Так что правильно отдал ей, все, что смог, на обзаведение, очистил совесть — и ни в какой Тобольск с собой не поволок. И без любви, и без обедни дышалось легче. Монах и не монах, священник и не священник. Не жилось ему в казенной Казани, где все было пропитано Империей. Не любил бесконечные великопостные исповеди, когда на аналое рядом с Евангелием – Малая Печать и метрическая книга, вот как получил сан – с тех пор и не любил. Не зажилось Иоакинфу и в казенном Иркутске ректором семинарии да настоятелем монастыря. Былое ощущение текучего огня между пальцами от таинств церковных давно стерлось, вытек весь огонь в строчки метрических книг. Наверно, потому и рад был оставить ректорство — за разумом студиозов следить готов был, а за добродетелью — нет, своей-то не было никогда.
Плеснуло застарелой обидой. Да, Господи, ты же знаешь, что я не хотел и не хочу в монахи! Да, Господи, Ты сам заверил мне Печатью своей священство слишком рано, против канонов своей же церкви! Печать ведь не разбирает, какой там возраст в ведомости проставлен, истинный или поддельный? Ты – может и разбираешься, вот и наказываешь, а Печать твоя нет. Вот терпи теперь.
Господь — далекий-далекий, высокий как небо над Байкалом, нелюбимый, но необходимый — как санный путь по тому же Байкалу в ветер и стужу — терпел.
...В Тобольске вздохнул спокойно. Хорошее дело риторика, можно просто книжки читать, можно ни над кем не бдить, а о Цицероне вещать студентам. Можно учить чуждый китайский язык, прекрасный тем, что так непохож на родной. Буковки-паучки, каждая такая буковка — целое слово, и даже несколько слов. С нуля почти учился, по оказавшемуся в местной библиотеке латинско-китайскому словарю – всегда почитал это за чудо, что отыскал вдруг такую книгу, и пока еще мог благодарить Бога за чудеса – благодарил каждый день. Благослови, Господи того купца, или дипломата, или монаха, которыйпозабыл книжку в Тобольске, спасибо, Господи, что я ее нашел. А Китайская Государственная Печать, говорят, посильней Российской Императорской, Императору Поднебесной даже и приказы не нужны, по слову его одному подданные живут и умирают. Но если уехать туда — то ты, подданный Александра Благословенного, останешься только при Печати Посольской. Одна Печать – легче, чем несколько? Посольская легче, чем Государственная?
В служении, перед тем как включить в девятую китайскую духовную миссию, Иоакинфа восстановили, так что и Печать Христова теперь снова давила. Но нельзя же запрещенному попу в миссию, там поп-то на вес золота, служить же должен кто-то? У китайцев ведь и слова такого — Бог — нет. Дао — «путь, что делает печати печатями». Ничего выше Дао. Вот как ты им проповедовать будешь? Как перевести на этот язык начало Евангелия от Иоанна, если тот Бог, которого тебя учили проповедовать – Он, а китайский Бог – и не Бог вовсе, а оно, Дао. «Я есть дао, истина и жизнь?» По-русски – верно, а по-китайски криво выходит, надо какого-нибудь ученого китайца добыть, а не купца из Кяхты, который только сорта чая и шелка знает и все продать тебе чего-нибудь норовит втридорога.
...По дороге в Кяхту из Тобольска, смотрел кругом во все глаза. Дао. Путь. Вот Иркутск проехали — не жаль. Вот Байкал переплыли, огромное море, серое. А дальше — чужая земля, совсем чужая, не русская. Неужто государственная Печать и на саму землю накладывается? Горы такие на китайских картинках видел. Летний воздух чаем пахнет, а не липой да клевером. Ветер с песком перемешан, и ветер под колесами скрипит, вязнут они, лошадки чихают и фыркают, в бороде песок застревает, щеки во время сна царапает. Луна круглая сверху светит – говорят, на ней тоже горы есть? Вот верно такие горы на луне – песочные, чабрецом поросшие, красные на закате. Уже здесь, под Кяхтой, чужая земля, степь монгольская, а еще тысячу верст по ней ехать до самого Пекина...
2
[1823-1826]
Всякий свободен решить не иметь воленья.
Но перед тем осторожно раздай именье:
Землю – крестьянам (все два горшка на окошке),
Хрящики от обеда – бездомной кошке,
Божие – Богу, царю – прошлогодний снег,
Другу – привет, любимой – верность навек.
...Очнулся завывания сырого ветра и захлебывающегося колокольного звона. В окно светил бесконечный летний валаамский закаторассвет. Такой же чуждый и незнакомый, как когда-то Китай был, но и красивый — не отнять. Звонили к заутрене, громко звонили — не пойти на службуможно, а вот отвернуться к стенке и доспать — нельзя. Ну что ж, и просыпаться, значит, пора, ну хоть в чем-то надо уже смириться и плоть усмирить? Кряхтя, встал. Иван, благослови его дао китайское, самовар согрел, прежде чем к заутрени пойти. Вот ведь простая душа, в Китае-то поди благочестием тоже не отличался, а тут ровно сам монах — все службы выстаивает. Соскучился, говорит, по благодати, а тут – благодать, воздух святой, хоть его ножом режь, да паломникам за мзду раздавай. Это примиряло со ссылкой: ты, вернувшись из миссии после тринадцати лет служения России и науке (и даже церкви служения – ну тут уж как мог) несправедливо заперт в ссылке на Валааме – а слуга твой зато наслаждается тем, что около святынь северных живет, да службы выстаивает. Ну так он тринадцать лет с тобой Китай терпел, даже говорить по-ихнему выучился, пусть свою награду получает, как ты – свою.
Надо после службы к игумену Ионафану зайти, книги нужны, что еще тут посреди озера делать, как ни книги читать? Эх, где-то мои пятнадцать верблюдов, тюками книг навьюченные? И хорошо, что не здесь, а в Лавре остались, сыро тут, не для старых книг климат.
— А ты Богу молиться, брат, не пробовал, чтобы в уныние не впадать, без мудрствований да писаний своих?
Владыка Ионафан, архимандрит Валаамский, опрятен и окладист весь, словно яичко по келье перекатывается. Угощение: в чашечках темно-синего пронзительного стекла изюм да чернослив, да клюква засахаренная, да наливочка, да узвар брусничный. Роскошь скромная, монашеская. Отчего-то вспомнил рассказ про игумена, как тот при визите Императора Александра Благословенного сюда при виде Печати-то на коленки встал, да десницу монаршую облобызал. Но — а с кем же здесь беседы-то вести, как ни с игуменом? и — благослови и его дао китайское — он милостив.
— Богу я молюсь, да по-своему. А служба церковная не по мне. Семь лет не был, да и еще семь не собираюсь, разве отпевать меня будете, ну тогда уж сами в трапезную внесете.
Игумен прищурился и губами пожевал:
— Раскольник ты, брат, как есть раскольник. Печать церковная тебе не мила? Как без печати-то, ведь на всякое дело человеческое божье благословение надобно? Родился — окрестить, согрешил — грех отпустить, помер — отпеть. Испокон веков так было, так и веруем... Вот потому ты и не в Лавре книжки свои читаешь, а к нам на покаяние послан.
Спорить так спорить, видать и Ионафану поговорить не с кем было. И в Лавру хотелось. И то – с кем здесь говорить-то игумену валаамскому? Братия из разных мест, да все деревенские, простые, образованных-то – владыка, да ссыльный его. Как он тебя терпит с твоими идеями? Да вот со скуки и терпит, где еще такого карманного еретика найдешь?
— Разве в Символе веры о Печати хоть слово сказано? разве у Христа Печать за пазухой была?
— Так Христу и сана священного принимать не надо было, и грех без епитрахили да молитвы отпустить мог, коснувшись лишь. Но апостол Павел уже о смысле и сути Печати Христовой писал, и о том, что она подобие императорской... Нешто в семинарии ректорствовал, брат, а Писания не читал?
Взял горсть изюму.
— О Писании хотел с вами, владыко... О Писании на русском. Книгу бы заказать.
— Так и сейчас, чай, не по-гречески читаем?
— По-русски, не по-славянски. Издана книга, по благословению Священного Синода, издана. Сам недавно узнал, друг из столицы написал, да вы же и читали… Я ведь Писание и на китайский переводил... Любопытно посмотреть, как на русский переклали с греческого, лучше ли чем господин Гнедич «Илиаду» переложить пытается.
Иоанафан тяжко вздохнул:
— Ну зачем тебе, брат, таковое сочинение... Синод благословил, да не значит, что душеполезно сие, прости меня грешного… Закажу уж, и самому любопытно теперь, вот все в грех ты меня вводишь, как заноза же сидишь тут, братию мне смущаешь. Легко ли мне с тобою?
— И то верно, тяжко... ну так на то ж Государя воля, да Святого Синода, надобно покоряться...
Игумен налил по второй. Иоакинф от выпивки, как и от женской ласки не отказывался никогда, и так монаху мало жизни перепадало. С головой повезло — сколько ни пил, а все себя не терял, не то, что некоторые... Вспомнил ни к месту, как орарь тот проклятый в китайском веселом доме выкупал, который Костька по пьяни разум потеряв, узкоглазой красавице отдал. Красавица и правда хороша оказалась, орарь был золотой парчи, в цветах, и на бедрах ее смотрелся так соблазнительно, что отдал тройную цену — две за парчу, и одну — за саму красавицу, если на лицо-то ей не смотреть, а только на грудь да на яшмовую ее вазу, или как они тут причинное именуют... словом, не хуже русских. «Парчовый дом» и «парчовый дом», а парчу-то у пьяненького дьякона выманили. Сжег по правилам оскверненное, а потом вдвоем с диаконом сидели да жалели – правило-правилом, а денег же на обзаведение не осталось почти, откуда новый орарь брать?
Среди груд книг на пятнадцати верблюдах одна (пятый верблюд, самый рыжий и злющий, второй тюк слева) была древним китайским поучением как, значит, правильно нефритовым своим стержнем управляться, чтоб энергии соединять ко взаимной радости, да сколько раз, да под каким углом. Поначалу отплевывался и смеялся, а потом оценил мудрость-то их яшмовую да парчовую: все о том, чтоб и баба под тобой не бревном лежала, а как ей тоже хорошо сделать, а ежели бабе хорошо будет, так второй-то раз сама прибежит. Любил грешный монах таковое дело, и трактат почитывал, да и делу применял…
Так. Клюковки! Трактат тот в Александро-Невской Лавре лежит, и слава дао китайскому, что никто его, кроме тебя, и не прочтет... ну разве если Николя Бестужев твой китайский выучил уже — хотел, и хочет, вот же письмо написал...
Ионафан меж тем, крякнув, выпил третью. Сейчас еще нальет и на поучения его потянет. Говорено-переговорено, но со вторым лишением сана и ссылкой в монастырь, Иоакинф стал терпимей. Снова перестало давить, снова в глазах будто прояснилось — и он вглядывался в игумена и пытался понять — неужели же ему не давит? Неужели никому, кроме него, грешного недомонаха — не давит печать Христова, ко Христу отношения не имеющая? Игумену может и давило, да виду не показывал.
— Покоряться надобно. Все беды людские — от непокорства. Вот ты, брат, и на службе не был, Богу не покоряешься. И новостей не знаешь совсем никаких, а тут газету паломник один оставил... Как смутьяны бунтовать затеяли в столице в день присяги его императорскому величеству! Печать сломать хотели...
— В день присяги — это когда? Зимой еще?
Потерял счет времени. О новом Государе в монастыре знали – сие для службы надобно, чтоб, значит, правильно на ектеньи поминать. Не благоверного императора Александра Павловича и цесаревича великого князя Константина Павловича, а стало быть благоверного императора Николая Павловича и цесаревича великого князя Александра Николаевича… А вот газет игумен Иоанафан принципиально не выписывал, даже верноподданную «Северную Пчелу», так что вести на остров доходили скупо – от паломников, от случая к случаю. Письма тоже шли медленно, да все через игумена. Ноябрьское письмо от Николя тот только на Пасху всучил, как подарок. Просил в нем Николя молитв крепких. Молитва Иоакинфа крепкой никогда не была, да и давно не верил он, что Тот, наверху – Дао он, или Яхве, Бдящий над Печатями, или Христос, который Путь, Истина и Жизнь – услышит его, и что тамвообще слышат. Китай стер веру в то, что там, наверху – есть Кто-то. Что-то, что выше жизни человеческой – есть. Но что оно, Дао, слышит просьбу за друга – ой нет, не верил Иоакинф в это уже лет пятнадцать. Но просил за него, да за братьев его, неизменно каждое утро и каждый вечер, повторяя заученное правило. Кого просил? Ветер сырой валаамский, да воду, да белые валуны, да желтые сосны. Сосны, сохраните мне друга,у меня с ним разговор недоговоренный... И чего ты сейчас обмираешь, кто тебе сказал, что Николя именно об этом молитв просил и среди тех смутьянов был?
– А кто те смутьяны-то? Вы уж, владыко, раз начали – так и расскажите толком?
– Да вот, литераторы… Ты все книжки читаешь, так и те все книжки читали да писали, а вот под Печатью и оказались все. Повесили тех литераторов, да прежде дворянства и достоинства лишили, да похоронили после вне кладбища, да и в церкви поминать запретили таковых…
Иоанафан тянул время, видя как загорелись глаза подопечного. Справедливости ради, он и жесток не был, просто скучно ему было, да и в своем он был праве – многое позволял ссыльному, все правила ради него нарушал, книжки выписывал, на службу позволял не ходить… так чего ж не покуражиться хоть иногда? Дал ему, чего тот хотел – заглянул в глаза снизу вверх:
– Да кого повесили-то? Назовите, может, и правда знаю кого?
– Пестеля вот, сибирского губернатора сына…
На сибирского губернатора Ивана Борисовича Пестеля, немца въедливого, у Иоакинфа зуб имелся – тот немало поспособствовал тому, что Иоакинф сидел сейчас не в Иркутске по прежнему книжки переводя, да купечество языку обучая, а здесь на острове, аки Наполеон на святой Елене — только мемуары и писать.
– Муравьева, сенатора Ивана Матвеича сына, да Бестужева-Рюмина, да какого-то Каховского – и не знаю таковых…
Иоанафан выдержал паузу и добил:
— И Рылеева-поэта, о котором приятель твой писал тебе летом еще прошлым, и книжку слал.
…Николя среди имен не было, но лучший друг его брата, Сашки, был. Плохо ты молился ветру валаамскому или это дао просто не слышит – чем ему слушать-то? Зато воспоминания ветром надуть может, словно жабу в горло…
*
…Обратно из Китая по окончании миссии добирались тогда в Петербург больше года. Пожалуй, так было и хорошо – медленно сменялся пейзаж, медленно откатывалось назад китайское круглое небо, и сначала надвигались, а потом снова удалялись Уральские горы. Печати – ну и Печати, привык уже, даже и вздохнул с облегчением в казанских присутственных местах, прогонные требуя, и Печатями получение заверяя. Сам не заметил, как соскучился.
За тринадцать лет духовная миссия обратила в христианство десяток китайцев, зато издержалась вся, ехала домой впроголодь, распродавая китайские диковинки, лаковые шкатулки, да зонтики, да чай, да нитки шелковые. Сам-то слал статью за статьей вперед себя, но гонорары запаздывали, а вот дам дарить нечем стало. Наталью в Казани навестил – постарела, подурнела, зато и замуж вышла, да детей нарожала. Отдал ей шаль китайскую шелковую, синюю, как небо, последнюю – чуть в ноги не кинулась благодарить. Костька да Иван хором все уговаривали с требами пойти – ну поп ты, батька, или не поп? Пойдем дома святить, за здравие коров да коз молиться, домовых от печей гонять – не оставит же добрый люд своих попов? Иногда в дороге Иоакинф даже смягчался – в основном по просьбам бедных станционных смотрителей, видевших в нем чуть не епископа. Жрать-то всем охота, молебны служил, отпевал даже кого-то, хлеба у окрестных попов отбивая… А что, Печать-то вот она, могу крестить, могу исповедовать, все могу. Попы как волки лесные, в каждом приходе своя стая, а тут стая мимо едет, да приворовывает мертвечинку… Но в Казани, в большом городе, отказался – тем более здесь и помнили его еще.
А в Питере зато никто не помнил, но Питер-город – другой город, всем городам город, весь на Печатях, весь морок. На заставе у Казани видел – коляска на границе буксует, проехать не может, подорожная не так выправлена. И было сухо – а тут словно по мановению, колеса в грязи тонут. В кабак нищий колотится – а стука не слышно, и крика не слышно – видать не положено тебе, чтоб казенного вина наливали, вот никто тебя и не видит здесь. В Пекине, впрочем, и не то видел, а то ли дело в столице будет…
В столице на заставе оказалось сложно. Да и немудрено – целый обоз едет, разве что верблюды еще под Уфой передохли, а какие не подохли – тех башкирцам сбыл за копейки, да лошадок, мелких и мохнатых, купил. Но одних книжек пудов семьсот, да и всего барахла посольского, шутка ли – за пятьдесят подвод будет! Тут любая Печать задохнется и красным воском потечет, проверяя нет ли чего лишнего, и всякий ли тут достоин в столицу пойти, и все ли бумаги в порядке.
…Вывалился на скрипучий снег из натопленной избы – дышать.Столичный воздух не то, чтобы давил – першил в горле. Пока все подводы не пересчитают и Печати не поставят – прохода в столицу и не увидишь, стена глухая. Рядом курил молодой лейтенант с узким умным лицом и покрасневшим на морозе кончиком носа.
– Вы… простите великодушно, что спрашиваю… но – откуда такое, посольство целое? Из дальних стран возвращаетесь?
– Угадали почти, посольство. Девятая духовная миссия из самого Китая едет.
– Ох… мечта моя – в Китае побывать. Да не сухопутно – вы, поди, с год добирались?
– Несколько дольше даже. В пустыне жара, в Сибири грязь, осенью да весной проезду нет… А вы, вижу, моряк, и думаете – морем-то сподручней?
По снегу ходили желтые отсветы: заходило солнце, под ветром играло в ветвях деревьев. Глубокое розовое небо слушало разговор.
– Быстрее все-таки, ну хоть на пару месяцев, да и без грязи, если уж тонуть, так в чистой воде. Разрешите представиться – Бестужев Николай.
В ответ запнулся на своем имени, как всегда. Нет монахам нормального отчества.
– Иоакинф… Отец Иоанкинф, глава миссии.
Бестужев несколько смутился – не увидел под шубой накинутой подрясника? Но потом глянул внимательней и улыбнулся:
– Ого, и глава! Погодите, а вы же тогда знаете,наверно, автора тех статьей о Китае и переводов монгольской истории? Что-то в «Сибирском вестнике», что-то в «Сыне отечества», и автора там не указано, а видно, что со знанием дела человек пишет, явно из ваших.
Иоакинф всегда был тщеславен, так что гордо улыбнулся в ответ:
– Я и есть.
…Через две недели они сидели у Бестужева. Пили чай – уж этого добра у Иакинфа было припасено чуть не с пуд, на всю оставшуюся, сколько ее осталось, жизнь. От сине-белой голландки шел ровный сухой жар, за окнами дымил туманом мутный питерский январь. Дела шли из рук вон – посольство в Питере было встречено немилостиво. Владыка Серафим всерьез затеял разбираться с неблагопристойным поведением членов миссии и ее злоупотреблениями, полным разорением и провалом проповеди не только среди китайцев, но и среди своих же, албазинцев. Иоакинфу было что сказать об этом – когда ты не миссионерами, а словно на войне ротой командуешь, и она все тает и тает… кто спятил, кто спился, пять человек и осталось всего из роты. А все, – мысленно говорил Иоакинф владыке Серафиму – потому что не всесильны Печати, как бы вы не старались… не сделает Печать из безграмотного выпивохи дипломата и проповедника слова Христова, и не наказанием должно быть путешествие за семь тысяч верст в чужие, золотые и звенящие края, а поощрением. Позволили бы мне набрать миссию, чтоб не в одиночку биться, да орари у парчовых дам выкупать – вот и не было бы злоупотреблений! Ну зачем Китай Костьке? Он там все тринадцать лет так и протосковал по березкам (вот уж хоть на востоке гадости этой нет – не любил Иоакинф дерево березу, мусорное дерево, ничего под ним не растет толком). А и денег бы выделили, владыко, чтоб еще и на ремонт церковный хватало, потому что и благообразия богослужебного одна Печать Христова не обеспечит, ассигнаций надобно на благообразие… Албазинцы по-русски-то уже не говорят, не проживешь требами среди них. Неуспех миссии, – говорил Иоакинф мысленно, – объясняется тем, что мы словно в зазор между двумя Печатями – Христовой и Государственной – провалились. Вроде и миссионеры, и албазинцев окормлять должны и слово Господне проповедовать… а вроде и дипломаты, разведку разведывать, за католиками да англичанами бдеть, обеспечивать присутствие Печати Российской в землях Печати Китайской. А в результате ни то и ни другое, нищие да пьяницы, и если вы будете мне пинать за то, что я не миссионер, и не дипломат, а ученый и переводчик я… я…. Да что я могу…
– Скажите, а в Китае такая же Печать, как здесь? Такой же закон, что Император Печатями владеет, и сама природа им подчиняется?
Чаю отхлебнул, выдохнул, и начал – об этом не принято было не говорить, ни спрашивать, и статью об этом самом – о власти Императора Поднебесного – цензура не пропустила. Но раз спрашивает лейтенант – значит ему надо.
– В Китае… если можно так выразиться о власти Императора… но ведь чужого, так что и можно, наверно? Так вот там – хуже. Там… вы моряк же, в механике понимать должны? Как часовой механизм, точный, красивый, шестеренки крутятся… Удобная штука, если на стене висит и полдень отбивает… Но если туда муравей какой заползет или пчела залетит – так несладко той пчеле придется в шестеренках да пружинах? Работает точней, чем у нас – чтоб в Поднебесной полуграмотный столоначальник случился – не бывать такому, экзамены сдают, и Печатями все должности утверждают. Верите, зависть брала иногда. Не подтвердят Печатью должность – так и в места присутственные не войдет. Но знаете, такая власть над людьми… в нашем отечестве даже и помещик над своими крестьянами таковой не имеет. Я смертную казнь в Пекине видел однажды… Это у нас по-старинке, батогами или хоть вешают. А там император Печать к бумаге с приговором приложил – и все. Что в бумаге написано, то с человеком и будет. То, что я видел… это не начало казни было. А эдак вот посреди рыночной площади стоит столб, а к нему человек привязан… давно. В приговоре у него – долго умирать, не день и не месяц, так вот долго и умирает, с ума давно сошел, слюни пускает, да орет, а все живет на страх прочим. Мне тут и признаться не стыдно – я-то про себя понял, что если под такую власть когда попаду, так что угодно сделаю, чтоб не так умирать…
Лейтенанта тоже отчетливо передернуло – видно на себя прикинул и кивнул.
– Нешто там не люди, а шестеренки все? Как живут-то?
– Да люди… Люди как люди, и выпить любят, и грехи им ведомы, да и добродетели. И посмеяться с ними можно… иногда.
– Посмеяться – это важно. Если не смеются, то верно и вовсе ад там.
– А вот и не ад. Красота природы невероятная, рисуют они свои горы и облака – так что и не отличишь, изобретатели – ни у одного другого народа столько полезных хитростей не видал… Вот, к примеру, металлы они выплавлять умеют прочней всех в мире, кажется.
Про хитрости и механизмы лейтенанту оказалось не менее интересно, чем про Печати, хотя больше всего его интересовали морские китайские приборы, а тут сухопутный Иоакинф ничего толкового рассказать не мог. Зато рассказал про верблюжью упряжь и верблюжий же характер – тварь умнейшая и красивейшая, но куда там лошади? Упрямы верблюды, даже холощеные, хуже ослов. Одного хозяина выбирают и только его одного и слушают. Смеясь, рассказал, как пятнадцать верблюдов книги везли – да ни один его, Иоакинфа, хозяином не признал. Верблюд в Монголии да Китае самый свободный зверь, вот уж кому на Печати плевать, а уж плеваться они знатно умеют – и на дуэль-то не вызовешь его.
Разговаривать с Николя было отдушиной – мало с кем так вот сразу, чуть не с первых слов, родство чувствуешь. А тот еще с братьями познакомить обещал, словом, сошлись… Лишь бы владыка на гаупвахту или как оно в Лавре называется? не посадил до конца следствия. Дао китайское, пошли хлеба насущного на сей день: выходить на воздух, да книги читать, да словарь китайский доделать, да переводы переводить, да вот чаевничать у лейтенанта Бестужева.
…За тринадцать лет в Китае не то, чтоб разуверился в Боге, нет. Как разуверишься в том, чью волю ощущал? Для кого был перчаткой, когда литургию служил – и нет, не понравилось: входит и действует силой, а ты-то где? Уверился, что китайцы были правы – вот это, то, что входит в тебя, когда ты творишь таинство, то что правит Печатями – это не Он. И даже не Троица Святая. Это – Дао, путь, безликое… Любовь? Да может и любовь – вот такая, как между любым мужчиной и любой женщиной сама собой случиться может от тоски или за деньги на ночку темную, а не такая, чтоб как с супругом на всю жизнь согласно жительствовать. Сладко, сильно, много отдать за любовь можно. Много, да не все. Мечтал снять давно опостылевший сан, да видно, дао – как тот император китайский, раз Печать наложив, не снимет никогда уже, но может вот хоть запретят опять? Лишь бы читать не запрещали.
«Три существуют Деятеля: Небо, земля и человек». Это такая китайская Троица: дух земли, да дух неба, а человек среди них – наиглавнейший.
– Человек должен быть наиглавнейшим! Важнее бумаги, что его кому-то в собственность передает. Важнее Печати, коей эта собственность закреплена.
Разговор шел уже долго, и самовар сменился штофом анисовки. Три брата были похожи, да не похожи: младший Михаил молча улыбался, литератор Александр все больше интересовался китайским языком и переводами – нельзя ли какую-нибудь китайскую повесть для задуманного журнала перевести, в новейшем духе, про необычные происшествия да высокую любовь? Иоакинф, признаться, современных повестей о любви и по-русски-то не читал. Да и на китайском про любовь только тот трактат – смеясь, процитировал из него про яшмовую вазу да нефритовый стебель – нет, в альманах такое цензура не пропустит.
А вот старший, Николай, горячился и говорил сегодня о Печатях и о том, как бы их сломать. Потому что человек важней Печати, потому что человек не может быть – чьим-то, не может жить и умирать по чьему-то позволению, не должен служить не по своей воле. Что-то у него случилось, у лейтенанта, но он не рассказывал что, а Иоакинф тогда не расспросил. Его била дрожь – он-то в жизни если чего и хотел, так просто сбежать от поповской своей доли Печать Христову применять, да покаяния оной Печатью заверять. Но помыслить о том, чтоб сломать Печать государственную? Верноподданный Китай все-таки пропитал егонасквозь. Это надо было обдумать. Выдохнуть, выпить еще, непременно обняться на прощанье – и обдумать.
*
…Игумен Иоанафан налил еще – и теперь уже по последней, доразлил графин. Наливал он виртуозно, капля в каплю, ловко и аккуратно. Темно-розовая настойка поблескивала в хрустальных лафитниках. В окно яростно голубело летнее небо. Иоакинф отстраненно удивился себе – ему вдруг захотелось – как всегда поперек – отслужить обедню, да и помянуть повешенных честь по чести. Но нет, если просто ради того что бы поперек – какая же обедня, да? Так молись. Если не повешен – что с ним? В тюрьме? В Сибири? А может и вовсе непричастен? Кому написать, чтобы узнать, и когда – через игумена-то – письмо дойдет до адресата и обратно?
Игумен хмыкнул:
– Погоди пить. За праздник свой пьешь.
Глянул недоуменно, но промолчал.
– Молись за Государя своего. По случаю грядущей коронации – помилование тебе. В Лавру обратно едешь, братец, милость тебе вышла. Кого вешают, а кому и милость – Государю-то вернее судить, чем нам, грешным. За его высочайшее здоровье и выпьем!
Приторная клюковка неожиданно показалась кислющей, аж свело скулы.
3
[Осень 1826 года]
Всё же, что убивало давно и лично,
Морю Срединному – море к слезам привычно.
Все, о чем попросту встав говоришь – «Довольно»,
Морю Срединному – морю не будет больно.
…Петербург ясной осенью 1826 года выглядел другим, чем зимою 1822-го[2]. Что-то опять поменялось – и теперь Иоакинф понимал, что. Он, запрещенный в служении поп, как бы скользнул в щель между Печатями – и видел теперь многое, что видеть было не положено тем, кто жил честно и по таким краям не хаживал. А по краям оказалось много интересного… Иногда в знакомый облик улиц вклинивались новые дома – то какие-то грязные лачуги, а то и целые дворцы, незримые людям государственным, да честным христианам. Шарахаясь от невидимых другим карет с незнакомыми гербами на дверях он отщепенцем ходил по столице. Наслаждался свободой – наконец-то можно просто переводить и статьи писать. И при монастыре, и при министерстве, в уютной щёлке, дао мое китайское, можно так всегда будет? Друга отняло, остального дало с избытком. И друзей новых, хоть бы вот и Александра Сергеевича Пушкина, тоже только что из ссылки возвращенного Государем. Умнейший человек, а в стихах – так, кажется, какую угодно мысль выразить способен. И все про китайские-то стихи расспрашивал – как у них там с ямбами да хореям? А никак, ни ямбов, ни хореев, ни гекзаметров, ни рифмы самой. Но поэзия? Поэзия, Александр Сергеич, дао клянусь – настоящие стихи, про любовь, да про красоты натуры. Даже и перевел что-то для Пушкина – про деву, что ночью едет в легкой лодочке, да стройно веслом загребает…
Смотрел на серую Неву, старался ни о чем (ни о ком?)больше не думать. Однажды вечером проходя мимо Петровской площади, увидел, что конь внезапно лишился всадника: гром-камень как гром-камень, змея по нему струится, как струилась, а Петра на камне нет. Перекрестился – и всадник оказался на месте. Так и не решился додумать, как оно было на самом деле – это всадник чудится тем, кто под Печатью ходит, а нет его, или же наоборот – всадник есть, да те, кто без Печатей видеть его бронзовое величество недостойны.
Нищих вокруг Лавры стало больше, чем раньше, и он уже угадывал среди них тех, других, невидимых тем, кто ходит-под-Печатью. Выглядели те совсем уж жалко – но с ними делились иногда нищие «видимые». Чаще всего у ворот Лавры появлялась крохотная старушка в зеленой засаленной юбке и красной кофте – к ноябрю он кивал ей и неизменно отдавал какую-то мелочь, а она улыбалась, мелко крестила его и что-то говорила – вот слов он разобрать не мог. Иногда с ней появлялся молодой человек во фраке, и почти торжественно вел ее под руку. Впрочем, были и другие, и не тревожили сердца, пока однажды он не увидел Николя. Мельком, краем глаза, сначала и не поверил, потом поверил – но того уже и не было… призраком прошелестел вдоль желтой стены – и исчез снова…
Иоакинф знал только, что Николя и братья его приговорены к смерти политической и находятся по каким-то тюрьмам – по каким, никто не знал. И лучше таковым и находиться в тюрьме – ибо политический мертвец довольно быстро становился мертвецом подлинным, в основном от голода, потому что способов прожить – даже и милостыней – было у таких невидимок исчезающее мало. В тюрьме, хоть мертвеца, да накормят и обогреют зимою. Иоакинф почти смирился с тем, что друг его исчез из мира. Сестер его нашел, но те одно знали про братьев – что все живы. Пришел к ним в облачении, знал, что ряса при разговоре с женщинами всегда успокоит – так и было. Плакали, просили молитв. Обещал молиться – сам не знал, врет или нет. Вот то, что он делает, просто помня их, за всей своей китайской суетой, и модными салонами, и попытками выбить себе официальное разрешение завести экономку прямо в Лавре или просто снять квартиру и не мозолить уже глаза начальству блудом своим – просто помня почти всегда? Это – молитва?
Но один раз увидел друга – и потерял покой. Сырой ветер гнал мелкие желтые листья по мостовой, Нева плескала мелкими серебристо-серыми волнами, а Иоакинф все думал – привидилось? Умер тот, а ты призрак его увидел? Что ж призрак-то не в форме лейтенантской? Что это было, кто это был?
Лежа в постели с Матреной, уткнулся ей в теплой плечо и спросил вдруг:
– Скажи, а ты вот знаешь, как это – смерть политическая?
Матрена была свежей и толстой как булка. Любить он ее не любил, как и Наталью, но между ними за месяц завязалось что-то вроде искренней дружбы. Она была совершенно необразованна, даже и читать не умела, но умна была как уличная кошка, смешлива и жизнерадостна. Пекла ему пироги, чинила белье, ублажала мужское естество, и искренне смеялась над его умствованиями. От ее смеха он и сам переставал чувствовать себя полупризраком, а уж как есть – водевильным развратным монахом. Только трюк с юношей-келейником с Матреной повторить было нельзя: в отличие от стройной Натальи, Матрена на юношу не была похожа нисколько. Так и жила, как кошка проскальзывая по Лавре, таская ему скоромное в пост, да смеясь над ним.
– Это не на каторгу, как честный убивец, а призраком шататься? Для благородных радость такая, так они не рады.
– А ты откуда знаешь?
– Да все знают. Мать Ксения их бережет, смертников твоих, да как их уберечь всех? Жалко болезных.
Кожа на плече у Матрены была белая, теплая, в мелкую рыжую крапушку и пахла яблоком. Мягкая грудь словно светилась в темноте, а большой сосок торчал из нее осенней сливой.
– Мать Ксения – кто это?
Она глянула недоуменно и протянула:
– Монааах… как же ты ее не знаешь, весь город знает, а ты нет?
– Так я и не здешний. Я тут жил от силы полгода, давно, да сейчас два месяца как приехал, откуда знать мне, что все знают?
– Эх ты, монашек… она всему городу мать. И всем, кто… ну вот как они, политические твои. Она век без Печатей на кладбище прожила, имя оставила, естество женское оставила, вот и силу получила. Да и как ты, гляжу, сам...
Он присел на кровати, оторвав губы от ее плеча:
– Что?
– А то. Нешто я не вижу тебя. Ты ж поп запрещенный, призрак не призрак, а все уже не под Печатями. Хорошо устроился, гляжу, удобно.
Прикрыл глаза. Что ж, по крайней мере, стало понятно, что часть его идеального удобства, с бабой-то прямо в келье, другим невидимой, зависела не только от него самого, а и от нее. Хранит тебя дао твое, столько лет не хранило, а тут вдруг решило возместить все разом?
– Так. Матушка, а ты-то сама?...
Подобрал он ее еще в октябре на Сенной площади, где она торговала пирогами. Посмотрел особым взглядом, который бабы называли «масляным», да как бы ни называли – призыв понимали. Увел за собой, отсыпал горсть монет, недели через две она почти поселилась у него – и он, дурак, ни разу и не спросил толком, а кто она? Ну то есть спросил, и получил свой ответ – из мещанства, отец булочник, вот и пироги печь умеет, а что честь не бережет – так поздно уж честь-то беречь, замуж уж не возьмут. Ответила, нахмурилась, а потом снова пошла песенки глупые напевать, да на кухне возиться:
– Ах, зачем, поручик сидишь под арестом, в горьком заключеньи, колодник бесшпажный…[3]
…Дао китайское, это ты мне ее в дар или в наказание послало? Или как зверушку какую или шкатулку лаковую китайскую – для изучения диковинок?
– А не прогонишь?
– Ты, мать, дури-то не гони. Не прогоню, вестимо. Но и расспрошу… Мне… найти человека надо.
– Беспечатника?
Надо Пушкину, что ли, рассказать? Вот и слово имеется для таких, каких и на свете-то нет. В начале времен – что было? Во то-то.
– Наверно. Не знаю, знаю – жив. Сама не испугайся – бунтовщик он, той зимой против государя на площадь вышел.
Она потянулась на кровати: белая, темные подмышки, да темные соски, ведьма ведьмой… Перекрестился непроизвольно – нет, не пропала, засмеялась только. Села зачем-то, схватила шаль с полу, закуталась.
– Тебе, монашек, к матушке Ксении, да к отцу Петру надобно. Эти всех должны знать. Да только и к ним не всякий может попасть…
Не выдержал. Хватит уже бабе издеваться!
– А ты? Ты-то кто, откуда знаешь про это?
Погрустнела, глаза опустила. Грусть ей не шла – вдруг стало понятно, что и правда не юная девка уже перед ним.
– А я, монашек, бывшая мужнина жена. Да муж мой, козлище, другую нашел, да на ней женился… А я вот осталась…
– Но… как? Венчали-то как его? Печать же не даст!
– Ой, монааашек… нешто сам ни разу не договаривался ни с кем? Нешто не знаешь, что были бы деньги, а за деньги-то любую Печать обойти можно? А муж-то купец был, не миллионами ворочал, но золото водилось… да и водится еще, чай, не честная я вдова о сю пору.
Хотел возразить, но осекся. Кто сам священником в 23 года стал? Не знаешь такого, поп? Ради карьеры, да учительства, да настоятельства, да по воле начальства, да по тому, что волей Господа счел… вот за это и расплачиваешься теперь.
– Можно. Знаю. Но ведь беззаконно это, что ж ты в суд не идешь, он же жизни тебя лишил?
Вот тут она засмеялась так, что он, вздохнув, подскочил утешать. Сочувствовать не очень умел – не дало дао такого, но чуять, когда надо просто обнять да заткнуться уже – чуял. Обнял, уставился в темнеющее окно. Ну хоть про нее понял, теперь про себя бы еще понять, да мать эту Ксению ее найти, что за Ксения? Про Казань знал, там весь город отцу Гурию молился, а вот Ксения да в Петербурге? Нет такой святой, и не слыхал. Так что спросил тихонечко, укачивая:
– Расскажи про Ксению эту?
Она всхлипнула, но отвлеклась:
– Она давно жила, при государыне Елизавете еще... за полковником замужем была, за большим человеком… Да полковник ее, говорят знал много… всякое говорят. Вот и приговорили его, шпагу над головой сломали, да состояния лишили, да в приговоре отписали, что и семьи лишается. Она его и видеть перестала – чует, что рядом где-то муж, а не видит, не муж теперь он ей. Плакала, в ноги государыне кидалась, а что тут сделаешь – приговор та отменять не желала. Взмолилась она тогда к матушке Богородице – утоплюсь, говорит, жизнь мне не мила больше, как же мужнюю жену мужа лишили, где ж справедливость на свете? И, говорят, явилась ей сама Богородица, – Матрена говорила нараспев и, кажется, успокаивалась: плавный рассказ высушил слезы, – да и говорит: Сын мой тоже вот… без храмовой Печати оказался, я понимаю… но ты вот что сделай, чтоб мужа увидеть – откажись ото всего, что в тебе под Печатями. От имени своего – оно Печатью закреплено… от естества своего женского – оно Печатью скреплено… от дома своего, да от достояния… только от Сына моего не отказывайся, да от мужа своего… Тогда увидишь его. Вышла она тогда из дома своего, платье сняла, да мундир мужний надела, назвалась по нему – Андреем … долго по городу ходила, пока не встретились. Муж-то ее умирал уже – ноябрь был, как сейчас, лихоманку ему надуло в горло, да жабу в грудь, но встретились, на ее руках и умер, и имя свое забрал назад. А она рядом с могилкой его поселилась, и камни начала таскать туда, часовню строить… тридцать лет таскала, мундир износила, сшила из него себе юбку да кофту – а вот тем уже и износу нет… И так повелось, что часовня-то ее – не под Печатью, не все ее видят. Но кто видит, да там милостыню оставляет – тому, говорят, награда тройная на небесах.
– Оставляла?
– Оставляла, да самой Ксении не видала. Вот меня Христос-то и наградил – тебя послал…
– А кто же служит в той часовне?
– А поп некрещеный есть в городе…
– Кто? Так, погоди-ка, матушка. Не могу слушать тебя более, обожди.
За окном сумерки из синих стали черными, только окошки собора тускло и высоко светили вдали. Полез за кровать, достал погребец со штофом, вот на какой-то такой случай припасенным – или обратно в ссылку отправят, или Николя найдется, или небо еще как на землю рухнет. Вот чтоб успеть анисовки, перед тем как облака на плечи ловить. Некрещеный поп. Как? Дао мое китайское, почему это так больно – так что отвернуться и наливать, пока она не заметила? Ученый ты монах, почему?!
– Выпьем давай за рассказы твои, Матрена, лучше всякого скомороха ты меня сегодня развлекаешь…
– Да уж вижу… наше дело бабское, а твое – поповское видать? – она не отказалась от налитого и тоже хлебнула крепкой настойки как воду ключевую.
– А это отец Петр, да с Васильевского острова, да с последней линии… его младенцем отец тетке да племяннику крестить отдал в село везти, да крестные в метель попали… отец с утра их искать пошел, видит заяц по сугробу скачет, да и стрельнул. А оказалось, что то племянникова шапка была, снегом его занесло, из сугроба торчала... так и пристрелил племянника, да в тюрьму пошел… а тетка ему-то сказала – окрестили ребеночка, а на самом деле в метели не доехали они до церкви-то… Вырос, да попом стал, да только вот – все видит, что кругом деется, чего вам, попам, видеть не положено… да ты и не поп почти, вот и сам видишь разное.
Налил еще и выпил.
– Правда это? Правда есть такой человек, ты сама видела? Некрещеный? Служащий? Мне с ним поговорить надо!
– И зачем тебе, монашек?
Вырвалось само. Столько лет и не представлял даже, что подумает об эдаком. Столько лет бегал, ужом вертелся, лишь бы никогда больше.
– Исповедаться.
Сам испугался, когда понял, что сказал, и почувствовал острую благодарность к ней, что у нее хватило ума промолчать, не в блуде ли с ней он собрался каяться. Потому что нет, не в этом. В том, что потерял разом и друга и себя, и дао и Христа, и не понимает, как найти и где найти и кого теперь искать…. И ни игумену, и ни благочинному с Печатью не скажешь о таком – а вот такому, некрещеному… вдруг? Вдруг есть поп и для тебя?
– К часовне приведу тебя, а там уж сам…
…Она уже уснула, а он судорожно сочинял прошение. Скрип пера казался мерзким и громким, на всю комнату, слова не вязались, руки тряслись, а свеча горела чадно и дергалась… Почему-то надо было успеть подать прошение завтра.
«…Числясь по сану в звании монашеском, а по должности в службе гражданской, я в необходимости бываю как по учёным занятиям, так и поручениям от начальства, находиться в долговременных отлучках от монастыря…» – ровно текли строки. Не разрешат сан снять, никто никогда не разрешит, но пока рассматривать будут – еще одна узда ослабнет.
«…слабости же, свойственные мне как человеку, поставляют меня в невозможность соблюдать обеты монашества во всей чистоте их. В сей причине, к несчастию, я убеждён долголетним опытом своей жизни. Почему для успокоения совести я обратился к последнему средству всепокорнейше просить Святейший Синод снять с меня с монашеским саном те обязанности, выполнять кои с точностью и по совести я не в состоянии, и дозволить мне провести остаток дней в светском звании при тех должностях, к которым по своим способностям уже призван волею правительства[4]»…
Ноябрьский питерский рассвет наступал слишком поздно, так что он заснул, так и не дождавшись света.
…Утром ее не было – она сама приходила и уходила, невидимо скользя по Лавре. Печь прогорела, было зябко и сыро. Вчерашний разговор показался вдруг бредом, а предстоящий с игуменом – невозможным. Идти сейчас к владыке вот с этим вот прошением? И так тебя тут едва терпят, закрывая глаза на все – еще и специально махать у них перед носом тем, что по совести монашеских обязанностей исполнять не можешь? В Испании так быков убивают – машут красной тряпкой перед носом, пока не взбесится зверь, а потом уж… только бывает, что бык успевает первым. Точно не хочешь окончательно всех собою взбесить и на Соловки навечно отправиться? Там, говорят, такие кельи есть, в которых никто больше года не выживает, слишком холодно да сыро, и никаких книжек… Да и просто… муторно. Опять просить, опять унижаться – вот ради чего?
…А ради того, что пока прошение будут рассматривать – а сколько-то его рассматривать будут, должны – еще глубже между Печатями провалишься. Ты не Ксения, чтоб от имени и естества отказываться, да и Николя тебе не брат даже, но все что можно, чтобы увидеть и узнать… и с попом тем встретиться – кто еще твою исповедь выслушать сможет? – все,что можно, сделаешь.
*
Владыка Серафим был совсем другим, чем Ионафан. Высоким, резким, кажется и впрямь – святым. Поведением Иоакинфа в миссии он гнушался искренне, монаха, впавшего в блуд и чуть не в ересь, осуждал страстно – но с присутствием его в Лавре после возвращения из ссылки смирился и мелких препятствий не чинил, хотя при встречах руку для поцелуя не протягивал и говорил сквозь зубы. До Пасхи доживем – так искренне расцелует, потому что на Пасху-то все перед Христом равны и все прощены.
Только в приемном покое внезапно оказался еще один человек – его Иоакинф вообще видел ранее один только раз и знал больше по слухам. Московский митрополит Филарет (что вообще делает в Питере-то? Рождество, поди, скоро, уж и сидел бы в Москве). Иоакинф не мог понять, хорошо это или плохо – Филарет? Поможет или утопит? Серафим кивнул – говори, мол, при владыке Филарете, и Иоакинф заговорил. Китайский опыт пригодился. Устроено у них по-другому, но принцип тот же: разговаривая с вышестоящими себя унижай, их – превозноси. Плавная вежливая речь текла как надо, тонкая лесть перемежалась грубой, смиренный нижайший сын с уважением обращался к отцам своим с просьбой душу его грешную спасти. Наконец вынул прошение, на колени встал, еле удержался, чтоб руки по-китайски лодочкой не сложить.
Серафим пожевал губами, и стал читать. По мере чтения лицо его темнело. Прочел, протянул бумагу Филарету, а сам заговорил медленно:
– Монашество, сын мой, есть таинство. Как крещение не смыть, как брак нерасторжим, так и монашество…
Про нерасторжимость брака Иоакинф сказать мог многое, но промолчал – в споры вступать себе дороже. Поднял глаза на Филарета. Тот уже прочел, смотрел очень внимательно. Глаза у него были маленькие и пронзительные, в них светился ум. Иоакинф судорожно вспоминал все, что о Филарете слышал. Одни звали его карьеристом, другие считали почти святым… Впрочем так говорили про всех, даже и про него самого, пока в Иркутске архимандритствовал. Часто и то и другое оказывалось чистой правдой, жизнь церковная самых странных личностей порождала. Иоакинф вздохнул, и вспомнил, как в молодости, пока болело, читал у какого-то иезуита про «прыжок веры». Вот, стало быть, Господу довериться, и как в колодезь ледяной, в надежде, что судорогой сердце не сведет… Глянул в умные глаза и прыгнул как в прорубь:
– Хоть рассмотрите… Несколько дней…
Серафим, кажется, вообще не понял, о чем его просят. Зачем тянуть, если ясно все, отказать – и отказать. Филарет – дао китайское, Господи Иисусе! – услышал.
– Крещение не смыть, а вот с браком, ваше высокопреосвященство, сами знаете, как бывает. Вон смутьяны Печать поломать задумали – так Святой Синод разрешил женам развестись с ними, как с преступниками…
Серафим поежился. Говорят, он той зимой ходил на Петровскую площадь, мятежников увещевать, да вот никого не увещал. В храбрости, впрочем, отказать было нельзя.
– Есть таинства и впрямь нерушимые, – продолжал степенно Филарет, – а есть таковые, где по икономии, да снисхождению к слабостям человеческим отступления возможны. Я, признаться, – вот это уже к Иоакинфу, – тоже думаю… да и знаю доподлинно, что невозможно монашество снять раз принятое, грех это великий. Но давайте спешить не будем, а все обстоятельства рассмотрим… Вы же в духовной миссии в Китае были? Вы, отче Серафим, бумаги верно готовили об этом – дайте посмотреть мне их? Думаю… дней трех хватит, а там и поглядим, что отвечать.
Иоакинф совершенно искренне припал губами к его сухой и прохладной руке, а потом и к руке владыки Серафима. Строго говоря, митрополит Московский вообще в дела лаврского монаха вникать не должен, а митрополиту Петербургскому – с какой стати подчиняться Московскому? Чувствовал себя среди них мышью на конюшне: огромные звери, перетаптываются, переговариваются, верно, о манежах, учениях, и кто какого офицера понесет перед Государем на смотре, в свои игры играют – а мышка в соломе шуршит, ищет, не завалялся ли колосок где. Перепал колосок – три дня. Дальше уж как дао управит, ну так оно и милостиво пока…
Опять сам себе удивился – что, правда, веришь, что там кто-то милостив к тебе? Очень хотелось верить.
…Снаружи задувал ветер. Привезенная еще из Кяхты шуба не спасала. Таких холодов, как за Уралом, в столице не бывало, но сыростью от Монастырки тянуло пронизывающей, от Глухого озера доносился запах какой-то гнили, а мелкий дождик вот-вот мог превратиться в снег. Розы перед братским корпусом уже укрыли мешковиной и засыпали песком, тоже похожим издалека на грязный снег – сад сразу стал неуютным. Почему-то подтряхивало – то ли от пережитого напряжения, то ли все-таки от ветра. Больше всего хотелось вернуться, затопить печку, поставить самовар, и просто сидеть в тепле, править какие-нибудь переводы, вспоминать Пекин и Кяхту. Запахнулся, завернулся в капюшон, и потащил себя – как против ветра, как в кандалах – к лаврским воротам. Три дня, всего три дня, отчет пошел, надо по Невскому пройтись.
У ворот стояла толпа нищих, и Иоакинф судорожно потянулся к кошельку. Казалось, что раз ничего не отдал за милость (ну так ничего пока и не получил?), то и не сработает, не выйдет, надо хоть что-то раздать, прежде, чем выходить. Кого-то он давно знал – горбатую толстую старуху, старого солдата без правой руки, трех невнятных теток, которые всегда заводили хором про хождение Богородицы по мукам при приближении какой-нибудь дамы… Красно-зеленой старушки сегодня не было. А вот кто-то новый – в порванном вицмундире, (Иоакинф не определил какого учреждения и звания, да и откуда бы знать ему?), с туго обтянутыми кожей скулами, лет сорока. Он мерз и ежился (дао, мне-то холодно, а ему?). Вот тут-то монах и сложил два и два – до прошения он не видел его здесь ни разу. Политический? Но если их никто не видит, кто же подает-то им, таким, какой смысл в этом нищенстве?
Однако остальные нищие вицмундирного видели – солдат перекинулся с ним шуткой, протянул фляжку. Кривой старик, получив горсть монет от высокой толстой купчихи, часть отсыпал ему – поделился. Иоакинф выдохнул, и подошел. Рванул с горла шарф – единственно подлинно теплую свою вещь, из верблюжьей шерсти вязанную, неказистую и колючую, но способную согреть:
– Возьмите вот, холодно же вам!
Тот глянул удивленно, словно отвык, что его видят и к нему обращаются. Но замерз видно крепко – и шарф принял с благодарностью, навернул на горло и плечи сразу же. Пальцы у него были длинные, распухли в суставах и покраснели от холода.
– Благодарю вас! И впрямь, погода нынче невозможная.
Ну точно не из простых – из кого еще светский разговор польется? Из-за этого светского тона скрутило неловкостью – поначалу хотел отсыпать мелочи, а теперь – ну как дашь милостыню такому вот? Даже и не равному – в каких чинах-то был он до смерти своей политической? Ну, значит, не милостыню давать, а в колодезь снова прыгать – по такой погоде уже и не так страшно, все равно снаружи будто сама Нева пузырится:
– Мне нужно поговорить с вами. Вы ведь… вы из тех, кто Печати лишен?
– Да. Но… простите, я-то мертвец, и хожу по земле по некоторому недоразумению, но вы-то как меня видеть можете? Вы же тоже человек Печати, как я погляжу, – кивнул он на подрясник. – священники нас… вот как приговор прочли, так только конвой нас и видел, уж не знаю, как они конвой-то хитрости такой обучили? Как вы?...
Рванул ветер… Политический мертвец поежился. Иоакинф решительно взял его за рукав:
– Пойдемте ко мне? Согреетесь. Поговорим. Вам же… необязательно здесь стоять все время?
Тот смутился.
– Ну, строго говоря, это мне епитимья такая – здесь вот быть каждый день сколько-то. Молиться и милостыню просить.
Мало политическому смерти, так еще и епитимья. Ну нет, холодно, и дождь вот уже начался.
– Я лицо духовное… некоторым образом, разрешить если что – сумею, – кого и от чего ты разрешить-то сможешь, поп беспечатный? – Прошу вас. Мне понять нужно! – Дождь с ветром хлестнул по обоим, а потом закрутил по брусчатке – уже мокрым снегом. Повело, повалило так, что Иоакинф испугался, что сейчас этим снежным вихрем собеседника просто отнесет от него. Вцепился тому в плечо, и выдохнул – так и архиереев своих не просил только что:
– Ради Христа, пойдемте же!
Тот, закрываясь от снега, кивнул несколько раз, но увидев, что Иоакинф тащит его к воротам предупредил:
– Я… Отче, я не знаю смогу ли войти. В храмы не пускает таких, как я. Сюда, в Лавру, не пробовал.
– Пропустит! Вместе – пропустит, стержнем его нефритовым да налево и вдоль и поперек! пойдемте уже.
Нищие и впрямь разделились, видимо, ровно на тех, кто мог войти в монастырь и кто не мог: одни втянулись в широкую арку лаврских ворот, хоть сколько-то от снега защищавших, другие – куда-то в противоположную сторону, под деревья, подальше от домов. Снег летел по косой крупными, чуть не с ладонь, белыми хлопьями. Иоакинф сгреб спутника за плечи – тот был выше, но оказался худющим и словно бесплотным – и протолкнул его в арку. То охнул, но пройти сумел. Дальше уже почти побежали – мимо семинарии, за собор, к северному корпусу и Ризничей башне. Было в этом что-то детское – давно не бегал так вот, от непогоды. Ввалились в дверь. Сразу стало тесно и мокро, но все-таки в лицо уже не летели белые птицы. Сбросил ветхую шубу, понял, что в доме темно и холодно – Матрена так и не появлялась, а лаврского келейника сам же и отослал на три дня, чтоб любовным утехам не помешал. Вот и утешайся теперь, любовница сбежала невесть куда, дом нетоплен, самовар не согрет.
– Вы... проходите... Сейчас я печку... Видите, некоторое фиаско тут нынче. Вы в комнату проходите, там теплее – от соседа, тот болеет, чуть не круглые сутки топит.
Засуетился, поджигая щепу – руки так замерзли от ветра, что справился ни сразу. Замер, когда послышался шелест – а потом музыка.
…Клавикорды в келье обнаружились случайно, и строго говоря, не были собственностью Иоакинфа и не были ему нужны. Просто до этого здесь жил певчий, которого куда-то переселили, чтобы разместить бывшего ссыльного, клавикорды были даже не певческие, а куплены когда-то за казенный счет для хора, и их все собирались забрать и перевезти в семинарский корпус. Казалось бы – дело пустячное, из дома в дом инструмент перенести, – но уже месяца полтора как не приходил за ним человек, словно бы клавикорды провалились вместе с самим Иоакинфом в его щель. Сам он не играл, потребности в музыке не ощущал, хотя при случае мог послушать с удовольствием. Музыка была как китайский язык до того, как его выучил – красиво, да непонятно.
Выглянул в комнату и страшно смутил тем гостя:
– П-простите, – даже заикнулся тот, – я просто… я почти год клавиш не видел, не удержался. Думал, совсем не смогу ничего… а вот что-то пальцы помнят. Спасибо, теперь я вам вдвойне должен! Вы играете? Нот я не увидел никаких…
– Да и нет здесь нот, я не играю, и вещь случайная. Я сейчас вот все-таки дорастоплю, и самовар поставлю, а вы играйте, если хотите.
– Спасибо!
...И заиграл что-то, что показалось Иоакинфу китайскими стихами – про стройную деву, плывущую на лодке по бурной реке.
И вот печка уже начала нагреваться, и самовар уже почти зашумел. Еще холодно – и за запотевшим окном по-прежнему мело, разве что хлопья стали меньше, но уже сейчас будет теплее: и свечи, и живые люди. Так что пора разговоры разговаривать, и человек в рваном вицмундире, вздохнув, начал первым – кажется, и при жизни так ему было удобнее и привычнее – начинать первым, вести общую беседу, подсказывать собеседникам:
– Еще раз благодарю вас. В нашем положении тепло и музыка многого стоят, я должен вам, и расскажу, все что знаю. Но давайте уж представимся – Алексей Юшневский, бывший генерал-интендант второй армии.
Почему вторая армия и чем она отличается от первой, Иакинф и знать не знал, только слово интендант понял – это что-то вроде брата-эконома в обители.
– Представьтесь и вы – и будьте уж великодушны – но скажите о себе первым, чтобы я хоть знал, что вас интересует более всего, и как так вышло, что вы меня видите и слышите?
– Я… и опять споткнулся на имени, а потом выдохнул то, которым уж лет двадцать как не звался – настоящее, – Никита… Никита Бичурин. Отец Иоакиф, так меня зовут сейчас, но сейчас уже не отец, а может и не Иоакинф вовсе. Всю жизнь под Печатью ходил, но оказалось – лазейка есть. Я поп, да запрещенный, а нынче еще и монах, да прошение мое о снятии монашества на рассмотрении… вот пока оно на рассмотрении – я вас и вижу. Откажут – вестимо, опять глаза закроются. Друг у меня был, и по делу прошлой зимы проходил, и жив, да пропал где-то. Под Печатью или без Печати… Так, пока чай не готов, давайте выпьем за знакомство, – не договорив, полез в погребец за штофом и разлил в серебряные маленькие лафитнички пахучую анисовку.
Тот улыбнулся. Иоакинф только сейчас разглядел, что часть его головы бела седой – почему-то только слева.
– Я, если позволите, даже за знакомство – не до дна. Давно не пил, ударит в голову… я уж сперва на вопросы отвечу. Друга вашего как звали и кто он?
– Он… главного смутьяна друг. Лейтенант Бестужев Николай. А вы… вы ведь тоже прошлой зимою, или по другому какому делу?
За какую-нибудь лютую уголовщину, вроде как жену от ревности убил или десяток крестьян перевешал без вины тоже могли Печати лишить. Но Иоакинф отчего-то был уверен, что собеседник непременно тоже был тогда на площади, может и Николя видел.
– Я, – он грустно усмехнулся, и уголок рта поехал куда-то вниз, – по зимнему делу, да не по тому… Большое оно было, зимнее дело, и народу много зацепило. И тоже вот... главного смутьяна друг. Да только, кажется, не того… Бестужев Николай, лейтенант… меня о нем и не спрашивали, понимаете?
Иоакинф не понимал ровно ничего, но кивнул. Кажется, и впрямь зимнее то дело выходило обширней, чем он думал по паре разговоров и писем.
– Словом, я не знаю… но узнать могу постараться. Нас ведь… странно так раскидали. Кого на каторгу – тем, кажется, более всех повезло, живые они. Моих вот почти всех – так, и слава Богу... только вести почти не доходят… в столице кто-то появляется – видно из крепостей выпускают, у нас и община небольшая образовалась, но вот такого лейтенанта нет там. Нас господин Сперанский на разряды поделил, кого и куда определять… а мы, зачинщики, как-то между разрядами провалились: вроде и на виселицу не заработали, и каторги недостойны… вы молитесь, чтоб другу вашему на каторгу… а то и на Кавказ, может, попал – тем все легче, хоть бы и в солдаты без выслуги.
Иоакинф поднялся наливать чай, потому что по-прежнему было и холодно, и промозгло, и одной анисовкой не согреться. Обходиться без келейников он мог, да не любил, ну вот куда ж Матрена продевалась?!
Но дверь раскрылась, и Матрена в мокром заснеженном платке явилась на пороге, как почувствовала, как придумал ее сам. Смутилась, увидела нового человека, крутанулась на месте, разворачиваясь и скидывая старый салоп.
Юшневский все ежился, словно не мог согреться, а Матрена, войдя, присела, как барышня перед ним, а потом окинула взглядом стол, и тут же засуетилась:
– Да что ж вы голодные, барин то вон, чай, с голоду помирает, да еле сидит... да куда ж вы, отец Иоакинф, смотрите! – при чужих она звала его отцом и на вы. Иоакинфу стало стыдно даже – ну да, что Юшневский смертельно мерзнет, он видел, а вот два и два не сложил – чтобы согреться надо не анисовки и не пустого чаю, а поесть уже.
– Ну хоть печку растопили… сейчас уж подам, вот же ж ни оставить на минуту, – она ворчала, а на стол меж тем явились вчерашние пироги, какое-то варенье, капуста – Иоакинф и не знал, что где-то там за печкою столько еды припасено. Юшневский приободрился и попросил:
– Представьте же нас с милой барышней, раз уж и она меня видеть может. Это, знаете ли, много – женский взгляд, который тебя – видит…
–– Матрена я, отца Иоакинфа экономка... да уж вижу я вас, и раньше видала, это вы меня не видали, барин, трудно милостыню просить-то…
– Да какой же я барин-то то теперь… И верно трудно, и так иной раз стыдно, что кругом себя красавиц таких не вижу. Пироги же твои, милая?
К пирогу он потянулся очень вежливо, но вот тут-то Иоакинф и увидел, что тот был крепко и давно голоден. А что улыбался, на Матрену глядя, да красавицей ее назвал – в этом не было ни грана… мужского, словно и впрямь был он бесплотен. Уж Иоакинф-то такое чувствовал – он-то сам на ладную Матрену совсем другими глазами глядел. Интересно, женат он? И если женат, то что с супругою его теперь? Но пока, кажется, надо был помолчать – пусть уж поест и согреется наконец. А про жену спросила Матрена. То есть же и не спросила – пожалела:
– Соскучился, барин, по жене-то?
Тот чуть не поперхнулся пирогом – и отложил, кажется, потеряв аппетит.
– Безумно… – и с жаром обратился к Иоакинфу, – вот вы… священник… Ну как это возможно, чтобы супругов так разлучать? Ну даже если один и преступник – а жена то за что ж без мужа страдать должна? Ведь говорит же церковь, что нерушим брак, а сама же и рушит? Как это… как это вообще так устроено может быть, чтоб друг друга не видеть и как мертвыми друг для друга? Мы ведь это сломать хотели! Не Государя убить, не бунт кровавый устроить… а чтобы закон писаный, а не Печать эта, мать ее, – тут он выругался, не постеснявшись и милой Матрены. Иоакинфу на это отвечать было нечего, кроме того, что именно поэтому он и радуется запрету своему.
– Барин, но вот я тебя вижу… неужто она не видит, если любит?
– Увидит… увидит, знаю. Только она далеко, в Тульчине, на юге это. Я в городе заперт, за заставу выйти не могу, не пускает… а ей, чтоб в столицу приехать, разрешение нужно, да деньги, а где взять-то их теперь… Письмо одно пришло – как сумела передать, не знаю… отец Петр мне его отдал. И я написал – он сказал, что сможет как-то… не через почту, через почту не дойдет. Как-то… вот… Знаете, – враз стал моложе, – оказывается целая жизнь есть – скрытая от нас, офицеров да чиновников, всех кто под Печатью да по табели о рангах движется. А вот стоило умереть – оказывается целая жизнь, словно под спудом, и столько людей хороших. Думаю, и друга вашего найдем – я всех кого хотел, нашел – по крайней мере знаю, кто куда попал, кто на каторге, кто на Кавказе, кто по Москве вот так же бродит…
– Вы познакомите меня с этим отцом Петром? Мне ведь тоже помощь нужна. А епитимью такую он вам назначил?
– Думаете, жестоко? – Юшневский наконец согрелся и теперь блаженно улыбался, – да только я чуть в Неву головой не сиганул, когда о приговоре узнал. Не о своем приговоре… меня в конце лета из крепости вышвырнули просто, а о других я не знал почти ничего – ну кроме тех, с кем нам вместе приговор читали. А кроме них у меня брат, и друзей несколько… вот главный зачинщик. Ваш лейтенант – верно, литератора Рылеева друг?
– Да, его, – Иоакинф внезапно почувствовал себя попом при исполнении, аж руки зазудели пойти епитрахиль надеть. Преступник улыбался, но собирался рассказывать, из-за чего на него епитимью наложили… ну значит это не исповедь, исповедь уже была, просто разговор. Не надо фиксировать Печатью. Просто слушай.
– А у нас на юге главным зачинщиком полковник Пестель вышел.
– Это сибирского губернатора сын? – Ага, вот и порадовался смерти неведомого Пестеля. Это тебе он просто сибирского губернатора сын, а кому-то – вон как тебе Николя.
За окнами развиднелось. Метель кончилась, теперь в низкое окошко светил свежий снег. Матрона уютно суетилась около печки.
– Да, он. Про него меня спрашивали как раз, и много я со страху наговорил лишнего. Да все себя уговаривал – ну поймет, простит, друзья же, увидимся только – и сможем разобраться, всегда могли. А оказалось не с кем разбираться, мое лишнее ему петлей обернулось.
Хотел спросить, почему же именно его лишнее, а не чужое, да не спросил. Правильная исповедь – о своих грехах, а не о чужих, в епитрахили не спросил бы, так и тут не спрашивай.
– За это епитимья?
– Не вполне за это, за отчаяние скорее. Чтоб, значит, смотрел как люди милостыней живут, и сам просить и благодарить учился… Не знаю, научился ли, но вот Пестеля просить могу уже о прощении – раньше не мог. А простит ли – в этой жизни и не узнаю… Три дня у вас всего, – согревшийся и сытый он руководил привычно, – давайте уже сегодня я вас к нашим и приведу. Авось сможем что-то узнать.
– Да. Только вот прежде возьмите – плащ хоть старенький монашеский, но все не как вы, голышом почти.
– Спасибо же. Я вот до сих пор так и не знаю – это часть казни такая – без денег да без вещей в город выкинуть? Ехал-то под арест с шубой да с ящиком рубашек – жена на все тайное общество наше набрала. Где-то они, интересно теперь? Говорят раньше никто больше года и не выживал из таких как я – и правда, ну как тут выжить? Но то в дикие времена, екатерининские еще. Да вот сейчас время просвещенное, научились друг другу помогать… как бы ни донес кто.
Вспомнил про китайские казни за такое – но делиться не стал. Хорошо, что здесь все-таки не Китай.
*
Низкое желтое солнце освещало стремительно превращающийся в слякоть снег. Вертел головой. Нет, новых домов на Невском не было, а вот новые вывески – случались. Вон «сапожная мастерская Гофмана», вон какая-то лавка старьевщика, в которой раньше не был. Шли на Васильевский, через Исаакиевский мост, и при взгляде на серые невские волны почему-то кружилась голова. Вода стояла уже высоко, кто знает, не ждать ли наводнения, самое время. Путь шел дальше, чуть не через весь остров к какому-то кладбищу. Среди деревьев угадывался купол – желто-рыжий в желто-рыжей осенней листве, почти незаметный. Навстречу попался – словно ниоткуда возник – пожилой господин в цилиндре – вежливо приподнял его, увидев спутников. На лавочке около высокого чугунного креста сидела смирно молодая дама в черном капоте – и тоже кивнула. На площади перед маленькой часовней народу было еще больше. Юшневский уже раскланивался. Потом обернулся к Иоакинфу:
– Вы подождите, я попробую отца Петра найти – и скрылся где-то за часовней. Иоакинф вертел головой, потому что такого пестрого собрания не встречал и у литератора Пушкина. Знатные дамы болтали с нищенками, носатый генерал угощал из фляги чем-то семеновского солдата в павловских еще времен мундире, пожилой господин в цилиндре кормил голубей и улыбался им. Наконец показался священник – ничуть на священника не похожий, безбородый да с военной выправкой. Неожиданно стало страшно – куда ты влез, зачем ты пришел сюда и узнал столько?
– Здравствуйте, – подошел тот, – вы поговорить со мной хотели?
– Д-да, – смутился, как семинарист перед епископом, – я друга ищу. И, кажется, таинств…
– Ну и пойдемте ко мне, поговорим… Я вот на вас гляжу – и мне тоже любопытно, как это еще кого-то угораздило, как меня? Вы в запрете, видно, но еще ведь что-то есть?
Он привел Иоакинфа в маленькую комнатку. Одна стена была увешана иконами самого разного письма – от темных старинных, до совсем новых, в италианском духе. Около другой стоял простой деревянный стол, третью занимала русская печь – она же, по старинке, служила здесь ложем. Здесь было тесно и удивительно спокойно. Иоакинф выдохнул и рывком опустился на колени – впервые за – дао китайское, Иисусе Христе – лет десять? А всерьез, не для Печати – так кажется впервые.
*
– Я так вам скажу… некрещеный поп запрещенному, да? Но я в этом за годы убедился. Христа не найти там, где просто. Где Печати, где монастыри богатые. Ну Он и сам ведь – хотел бы в царском дворце родится или первосвященником стать – так и стал бы. А нет вот, и родился в глухомани какой-то, в местах самых каторжных, и ходил странником, и могли бы его запретить да отлучить – отлучили бы. Без Печати бы и ходил, как мы с вами, да только он-то, Сын Божий, на целое распятие заработал… Неудивительно, что потеряли вы Его – как ни потерять. Хорошо, что нашли снова… Но знаете, о чем я думаю все? Он-то ведь не только с блудницами общался – а вот и с мытарями, это ж по-нашему полицейские выходят да чиновники. И не брезговал, а людей в них видел, Печать там над ними или нет. Так что и с Печатью можно человеком быть, лишь бы Печать важней всего не стала.
Сидели, чинно пили чай. Иоакинф больше молчал – выдохся и устал, переваривал отпущение – настоящее – да Печатью не скрепленное и в метрическую книгу не вписанное. И ждал, потому что на вопрос о Николя, тот кивнул – знаю, мол, и расскажу.
– Христос на границах живет… строитель мостов, а где мост, там и пропасть. Вот знаете, измена супружеская – грех. А товарищ ваш только тем и выжил, что его полюбовница, мужняя жена – увидела да приютила. Видать и правда любила как мужа и больше даже, вот и тоже смогла – между Печатями. Да и любит по-прежнему – раз еще и отпустить сумела.
– Вы уж расскажите по порядку, что с ним и как? Знать хочу, и увидеть хочу, если возможно.
– Я пытаюсь. Но вести у меня для вас хорошие – друг ваш жив и здоров и увидитесь вы в эти три… два уже дня – непременно. Вы мне, кажется, тоже Христом посланы. Я тут, знаете ли, в чудесах сомневаться начал.
– Это ли все не чудо?
– Верно, чудо. Но и забываешь об этом, когда живешь так долго… уныние на меня нашло. А тут вы – у вас все так сложилось, как будто кто в романе сочинил, причем в романе... таком, знаете, не слишком талантливом. Друг ваш ровно послезавтра в Америку отплывает. Опоздай вы на день – не увидели бы его, а там встретитесь еще. Нешто дао ваше так умеет? Только живой Бог эдак шутить может.
– И верно. Но в Америку – как? Он писал и жаловался, что экспедиций пока нет, и новый государь, сколько я узнать мог, новыми экспедициями и не интересуется даже.. Да и …если он без Печати – то как?
– Это он вам сам расскажет. Знаю, что они с другом своим, Торсоном, целый беспечатный корабль отыскали как-то… Ну вот если церковь такая возможна – отчего ж морскому судну не бывать? Я скажу вам куда идти и как искать их, а вы… я не знаю, что с вами через два ваши дня будет, и сможете ли прийти вы потом сюда. Так что и у меня к вам просьба та же будет – вы... придите еще раз завтра? исповедуйте меня. Я все думаю, что, наверно, можно и совсем широко на вещи смотреть... поп-то при исповеди – посредник только, значит, и мирянин сможет выслушать и кто угодно? Но вот раз уж брат-поп мне попался – я вольнодумствовать не стану, и так мы с вами по такой грани ходим, что только Господь нас сам и спасает, и за грань я, признаться, заглядывать побаиваюсь. Мне подготовиться надо, так что вот – друга проводите, и приходите?
– Приду. А там как Христос управит…
*
Это оказалась подвальная лестница дома на Фонтанке, над которым развевался большой флаг российско-американской компании. Дверь была практически незаметной – Иоакинф понимал, что никогда и не заметил бы, если бы не особое его положение. Она была незакрыта – в очередной раз подивился – неужели в этом призрачном новом мире и воров нет, и закрываться не надо? Постучал и просто вошел – и тут же попал в суету то ли скандала, то ли просто темпераментного спора:
– Ну куда, куда накануне зимы отправляться, ну Костя? Давай отложим!
– Коленька, ну все решено уже, ты же сам согласился…ну проплывем…. А то, что ты собраться не можешь никак – ну так и нечего тебе собирать же…
– Не могу я так! Ничего же нет, ни одежды нормальной, ни книг, ничего… Вот что я там читать буду, в дороге? «Северной Пчелы» подшивку?
– Приборы есть, Коля. Корабль есть. Не ругайся, нам убраться главное…
– Да знаю я!... – Бестужев был почти так же худ, как Юшневский. Глаза блестели лихорадочно, а на щеках играли красные пятна. Иоакинфа он не заметил – заметил Михаил, который все это время укладывал что-то в дорожный несессер, а на стук обернулся:
– Господи, отец Иоакинф?! Вы?
Николя тоже обернулся, а увидев, резко отшатнулся:
– Вы… Вас-то за что?! – потом точно так же резко подскочил, обнял и заговорил сходу, – Вы... недавно, да? Слава Богу, что к нам успели, я подскажу, как с этим быть, не пропадете.
Иоакинф сначала ткнулся ему в плечо лбом и только потом начал объяснять:
– Не бойтесь за меня, Николя, я в тут… в безопасности, сейчас расскажу все. Все хорошо, я… законопослушен…
– Ага, – хмыкнул Михаил, тоже обнимая, – на вас законопослушность прямо-таки написана. Крупными иероглифами… И Печатью заверена. Костя, познакомься, это отец Иоакинф, глава духовной миссии в Китае. Отец Иоакинф – это Константин Торсон, наш друг и капитан будущего плавания. Давайте по этому поводу отложим сборы – все равно все уже готово, это Коля нервничает, потому что все проверить и на себя взять не может.
Михаил был самым спокойным из всех – но Иоакинф решительно не понимал, откуда здесь он-то? Но идею поддержал, тем более, что пришел не с пустыми руками, а с узелком с матрениными пирогами и бутылкой вина. Рассказывать начал, не дожидаясь расспросов, радуясь тому, насколько здесь легко, в какую прочную связь переросло месячное знакомство трехлетней давности.
–…Вот так я здесь и оказался. Отец Петр говорит – чудо господне. Наверно, так и есть – чудо. Читать вам, говорите, нечего в дороге будет? Хотите китайский словарь да книг китайских дам? Остальное-то у меня все Четьи-минеи да требники, светского не держу, а вот китайским могу поделиться – не заскучаете в дороге, головоломный язык. Расскажите уже тоже – как и куда?
– Проще сказать – куда. В штаты американские, слышали ведь – там и вовсе Печатей нет? Если доберемся – новую жизнь начать сможем…
Торсон прибавил:
– Жалко Отечество… но здесь нет нам жизни. Может дети наши, если будут у нас дети, вернутся.
– Но как? Корабль-то откуда?
Михаил вдруг неприлично заржал. Николя поддержал его, разливая. Торсон тоже разулыбался и начал рассказывать:
– Корабль… вы, верно, об этой истории не слышали. Доверили мне как-то военное судно снарядить. Образцовое, чтобы честь по чести… я и сделал – лучший в мире корабль сделал. А его великий князь… ну то есть император нынешний – себе и отобрал, по заливу прогуливаться с княгиней. Думал, на дуэль его вызову, да где мне… Смирился. Но Печать корабельная при мне осталась. Я не ее отдал, бумагу написал о ней, а сама Печать – у меня… ну я же все документы и оформлял, вот и смог. Думаете против чести?
Иокинф вспомнил, как подделывали его возраст для рукоположения и искренне ответил:
– Не думаю.
– А сейчас вот… оказалось что никаких Печатей на мне нет больше, призрак призраком – а эта, корабельная, сама в руках золотом горит. Помнит меня корабль! Я ведь поначалу пошутить хотел... бумагу написал – так мол и так, отдается корабль опальному капитану Торсону для плавания к берегам Америки, команду он сам наберет, а великий князь с княгиней и все прочие до дела касавшиеся просто про него забудут… И Печатью прихлопнул.
Иоакинф тоже засмеялся, потому что, кажется, шутка Господня и правда вышла смешной.
– А команду где набрали?
– Да в Кронштадте, там таких как мы немало… иноземцы все больше, но и наших хватает – кто без паспорта, кто в рекрутах под чужим именем, кто еще как… Некомплект, и зимой выходить, но управимся.
Иоакинф откинулся назад. Было хорошо – от белобрысого Торсона, который толково рассказывал про набор команды, от Николя, задумчиво прихлебывавшего вино, от Михаила, вертевшего пальцем ус. И грустно – потому что завтра они отплывут, и переписка между американскими беспечатниками и российским гражданином вряд ли возможна… и как хочется двинуть в противоположную сторону – в Сибирь, в Кяхту, подальше отсюда. А земля-то круглая, может там где-то и встретиться можно будет?
4
[1853 год]
Имя последним сбрасывает пилигрим,
Чтобы, нагим пришедши, уйти нагим.
– Деда, можно я поиграю твоими четками?
Четки ее завораживали. Гладкие деревянные бусины, которые Николя выточил из настоящего черного дерева. И простой железный крест – без фигуры Христа, просто две перекладины. Из его тюремных кандалов крест – когда расковывали, Николя сунул в карман упавшее на пол звено. Эти четки были его прощальным подарком – пронзительным ноябрьским днем, когда небо блистало перламутром и серебром, а Иоакинф с ужасом ждал, что вот эта четкость сменится туманом, моросью – и он больше никого не увидит. Но пока не видели их – хотя как можно было не увидеть этот прекрасный, как птица, корабль на пристани? Но они были невидимы и свободны – на несколько минут. Притащил сумку книг: китайско-латинский словарь, свою незаконченную рукопись китайской грамматики, переводы китайских летописей, историю Тибета и историю Монголии. И – тот самый трактат про стержни и вазы – авось Николя и Мишелюпригодится на новом месте, а нет – так хоть развлечение будет. А Николя в ответ подарил четки с крестиком из собственных кандалов и попросил молиться о путешествующих. Что еще оставалось, расставаясь навсегда?
…Вечером того же дня пришел отказ на прошение – Филарет сдержал слово, и дал три дня, но не сверх того. Кроме этого было разрешение на летний сезон удаляться из монастыря на собственную дачу – и там содержать хоть экономку, хоть штат горничных, лишь бы не в самой Лавре. Обнял за талию Матрену:
– Домик тебе куплю где-нибудь в Мурино, и хоть летом будем, как люди жить.
Зрение заволокло снова, и снова не до конца. Это было сложно. Все, что он успел – это исповедовать отца Петра, а когда, уходя, оглянулся – часовня была уже словно в тумане, мерцала и пряталась за деревья. Больше он ее так и не смог найти, хотя неизменно приходил на то кладбище по осени и молился там – за живых путешествующих и мертвых казненных. От Юшневского известие пришло внезапно и года через два, да не от него самого, а от его жены Марии. Та благодарила за помощь мужу (какая помощь-то?), передавала приветы и говорила, что они наконец благополучно устроены. А вот обратного адреса он разглядеть не смог – буквы плыли перед глазами. Написать в ответ было невозможно – только молиться.
…А совсем недавно пришло еще одно письмо. Его вручила ему старушка в красно-зеленом, которая по-прежнему просила милостыни у дверей Лавры и которой он по-прежнему старался подавать, и речи которой он по-прежнему совсем не понимал. За столько лет она ничуть не поменялась – все такая же сухонькая, улыбчивая и ясноглазая. Когда он вышел первый раз после удара, приковавшего на месяц к постели, опираясь на палку и дергая перекошенным ртом – разом стал глубоким стариком – она неожиданно протянула ему конверт. Адреса он опять не смог разглядеть – но заковылял тут же обратно в келью, читать. Это мог быть только кто-то из своих.
Письмо было от Николя – первое за 15 лет, но почерк он узнал сразу же.
«…Ты не поверишь, дорогой друг Никита, как прекрасна жизнь американская вовсе без Печатей. Не скажу, что идеально здесь все, ибо идеального общества на земле и вовсе невозможно. Но здесь по-другому… Аннушкамоя тебе кланяется (а благодарность за китайскую мудрость незнакомому монаху передавать боится, ну так я за нее). Костя и Миша тоже обзаведены домами и семействами, а еще лошадьми и собаками. Я здесь изобретателем считаюсь, а Миша наш литераторствует не хуже Сашки, сочинения коего через российско-американскую компанию с некоторым опозданием, но все же доходят до нашего края света.
Если это письмо ты читаешь – значит, сын мой добрался до столицы Российской. Удержать упрямца было невозможно, да и незачем – мы чуть старше были, выходя на площадь. Может у наших сыновей получится что-нибудь?
Люблю тебя неизменно и помню всегда. Изобретатель я или нет? Уже почти нашел способ такие письма писать, чтоб на другой конец земли за минуту доходили. Ты, брат, доживи – и еще поговорим».
Засмеялся. Нет уж, брат, поговорим, но лет через двадцать, а лучше тридцать – у Господа за столом, потому что мне туда уже давно пора, а тебе еще нет. Но поговорим непременно, там хороший пир, и друг твой литератор тебя там ждать будет, и я тебя там уж подожду, а пока тебя жду – китайских мудрецов про дао расспрашивать буду.
– Деда, можно я поиграю твоими четками?
– Да, милая. Я тебе их подарить хочу. Это память о друге моем – очень хорошем и смелом человеке. Моряке и изобретателе. Он сейчас на самом краю света живет, в Новом Свете. Но сюда сына своего прислал – и вот по четкам сын его непременно тебя узнает, и о нем расскажет. А мне пора уже…
…Когда он доковылял до старого кладбища на Васильевском острове – сквозь осенние листья уже просвечивал купол часовни.
[1] Здесь и далее использовано стихотворение А. Дубинина.
[2] Авторской волей хронология смещена на пару месяцев – на самом деле Бичурин появляется в Петербурге не ранней, а поздней осенью 1826 года.
[3] Песенка подлинная из воспоминаний Жихарева.
[4] Подлинный текст его прошения 1831 года.