Вонь была главной достопримечательностью Торвальда, его негласным гербом и печатью.
Она поднималась из сточных канав тяжелым, маслянистым туманом, смешивалась с приторно-сладким запахом дешевых благовоний из лавок менял, пытающихся отбить дух гниющих товаров, и накладывалась на жирный, дразнящий аромат жареного мяса с рыночных площадей, где торговки нанизывали на вертела тощих крыс, выдавая их за кроликов. Но это была лишь основа, база, на которой, словно искусный алхимик, город замешивал свой неповторимый букет. Поверх нее ложились более тонкие, но оттого не менее мерзкие оттенки: кислый смрад немытых тел, сбившихся в ночлежках по двадцать человек в одной комнате; сладковатая, тошнотворная вонь начинающегося разложения, что тянулась с кладбищ Святого Официя, где хоронили бедняков в братских могилах, едва присыпая землей; терпкий запах дегтя, которым смолили днища кораблей в порту; и, конечно, запах страха — самый неуловимый, но самый стойкий из всех.
Кэтчер давно перестал замечать эту симфонию зловония. Так слепой перестает видеть темноту, а кузнец — чувствовать тяжесть молота. Для него запахи Торвальда стали просто фоном, на котором протекала его работа.
Сейчас он стоял в камере пыток, расположенной глубоко в подвалах Трибунала — там, куда не проникал даже рассеянный свет сумрачного дня, — и смотрел на человека, привязанного к «стулу истины». Это было массивное кресло из мореного дуба, с подлокотниками, истертыми до блеска сотнями ладоней, впивавшихся в дерево в агонии. Спинка была усеяна шипами, которые не ранили, но не давали откинуться назад и расслабиться ни на мгновение.
Человек был тощим до прозрачности. Сквозь кожу, покрытую струпьями и следами давних ожогов, угадывались очертания ребер. Ногти на руках были обломаны — он грыз их в отчаянии еще до того, как его схватили. Обычный нищий, подобранный стражниками за слишком громкую брань в адрес патруля Святой Стражи. Брань в Торвальде приравнивалась к богохульству, богохульство — к ереси, а ересь каралась только одним способом. Обычное дело. Таких, как он, здесь называли «грешниками» еще до того, как приговор будет вынесен — вина уже предполагалась самой природой их жалкого существования.
— Ты утверждаешь, что проклял сержанта Рутгера за то, что он отобрал у тебя краюху хлеба? — Голос Кэтчера звучал ровно, почти скучающе, словно он спрашивал дорогу на базар.
Нищий всхлипнул, пытаясь кивнуть, но ремни, стягивающие горло, впились в кожу, оставляя багровые полосы. Глаза его, налитые кровью и слезами, заметались по лицу Кэтчера в поисках хоть капли сострадания. Тщетно.
— Я... я просто сказал... чтоб ему пусто было... — заикаясь, выдавил он, глотая слюну и кровь из прокушенной губы. — Это не колдовство, господин... это с горя... с сердца... У меня самого живот пухнет с голоду, а он, пес, последнее отнял! Я ж не знал, что он помрет!
Кэтчер вздохнул. Коротко, едва слышно. За его спиной, на стене, обитой почерневшей от времени кожей, висели инструменты, отполированные до зеркального блеска десятками рук, сжимавших их в работе. Клещи с тупыми и острыми губками, щипцы для ногтей, «груши для страданий», разрывающие естественные полости тела, и любимый инструмент здешнего палача — железный «петух», надеваемый на голову. Внутри него был ввинчен острый шип, который медленно входил в череп, если жертва начинала кричать. Кэтчер никогда к ним не прикасался. Для этого существовал дознаватель с клеймом в виде трезубца на лбу и пустыми, как у дохлой рыбы, глазами. Человек по имени Мортус, который уже двадцать лет не произнес ни слова, только мычал, указывая на орудия пыток.
— Я не спрашиваю про колдовство, — Кэтчер сделал шаг ближе. Пламя единственной свечи, воткнутой в настенный подсвечник, дрогнуло от сквозняка, и тени на его лице заострились, сделав глубокие впадины глаз похожими на провалы в преисподнюю. — Я спрашиваю: после того как ты сказал эти слова, сержант Рутгер заболел. У него почернел язык, распух, как тесто, и он умер в мучениях, харкая черной кровью. Это совпадение? Простое совпадение, Мартин, по прозвищу Шептун?
— Господин! — Нищий дернулся в кресле с такой силой, что ремни заскрипели, а кожа на запястьях лопнула, пустив тонкие, но сочные струйки крови, тут же слизанные языками пламени свечи. — Да я ж... я ж и сам помру скоро! У меня внутри все горит! Это они меня пытали! Вчера Мортус прижигал мне пятки углями! Я сознался во всем, во всем уже сознался, вы только спросите у него!
— Ты сознался в том, что проклял стражника, — поправил его Кэтчер устало, потирая переносицу. От духоты подвала у него всегда начинала болеть голова. — Это протокол, Мартин. Ты подписал признание. Но умер стражник. Значит, либо ты сказал правду, и ты — еретик, достойный костра, и тогда смерть сержанта на твоей совести. Либо ты солгал под пытками, и мы здесь тратим время друг друга и милосердие Господне, пытаясь вытянуть из тебя то, чего не было. Мне не нравится тратить время. Оно слишком дорого в такие дни.
В каменном мешке повисла тишина, тяжелая, как намокшая шерсть. Нарушало её лишь шипение факела на стене, потрескивание углей в жаровне и мерная капель где-то глубоко в недрах подземелья — то ли вода сочилась сквозь скалу, то ли кровь предыдущего «клиента» все еще стекала в сточную канаву.
Кэтчер запустил руку под плащ, нащупал кожаный шнурок и вытянул наружу небольшой амулет — диск из тусклого свинца, размером с дно кружки, с выгравированной розой — символом тайной исповеди. Прибор истины, благословленный самим Папой тридцать лет назад. Такие амулеты, настроенные на конкретного дознавателя, реагировали на магию в крови подозреваемого. Если бы Шептун обладал хоть искрой дара — тем проклятым наследием древних времен, что Церковь искореняла с таким упорством, — свинец должен был нагреться, роза — покраснеть, а то и вспыхнуть адским огнем.
Кэтчер медленно поднес амулет к груди нищего, почти касаясь впалой, заросшей седым волосом грудной клетки. Металл оставался мертвенно-холодным. Ни капли магии. Ни искры дара. Просто несчастный, обозленный на жизнь старик, чья брань случайно совпала со смертью стражника, умершего, скорее всего, от дурной воды или застарелой болезни.
Кэтчер убрал амулет обратно под плащ. Развернулся и пошел к выходу, тяжело ступая по каменным плитам, скользким от сырости.
— Господин?! — закричал нищий ему в спину, захлебываясь слюной и слезами, пытаясь рвануться вслед, но ремни держали крепко. — Господин, что мне делать?! Скажите им, чтобы отпустили! Я не колдун! Детей у меня нет, жены нет, только душа, которая тлеет! Сжальтесь!
У самой двери, уже взявшись за холодную железную ручку, Кэтчер остановился. Не оборачиваясь, глядя на обитую железом поверхность двери, где отсвечивали блики факела, он произнес ровно, без тени эмоций:
— Ты умрешь, Мартин. Это уже предрешено, как только тебя привели сюда. Вопрос только в том, как быстро. Или под пытками, когда Мортус решит, что ты сказал недостаточно, или на костре, красиво, при стечении народа, с отпущением грехов перед смертью. Инквизиции нужен еретик сегодня. Им будешь ты. Не потому, что ты виновен. А потому, что ты под руку подвернулся. Прощай.
Он вышел в коридор, и тяжелая каменная дверь, обитая войлоком для звукоизоляции, с чавкающим глухим стуком захлопнулась за ним, отсекая крики. Сразу стало тихо, только шаги гулко отдавались в бесконечных коридорах, вырубленных в скальном основании Торвальда еще в те времена, когда люди молились совсем другим богам — каменным идолам, требующим кровавых жертв. Церковь считала, что те времена прошли. Кэтчер знал, что они просто сменили вывеску.
Он поднялся по винтовой лестнице. Тридцать три ступени. Он знал их наизусть, считал каждый раз механически, чтобы занять голову. Тридцать три — возраст Спасителя, когда его распяли. Ирония, понятная только тем, кто работает в этих стенах, кто ежедневно отправляет людей на мучительную смерть во имя того самого Спасителя.
Наверху было немногим светлее. Коридоры Святого Трибунала освещались масляными лампами под потолком, которые заправляли слепые послушники — им не нужен был свет, чтобы видеть грехи, как говаривал Верховный Инквизитор. Стены здесь были обиты темным мореным дубом, пахло воском и ладаном, а пол выложен черно-белой мраморной плиткой, словно напоминая каждому ступающему, что мир делится только на грех и святость, без полутонов и компромиссов. Черное и белое. Добро и зло. Палач и жертва.
Кэтчер остановился у массивной дубовой двери, обитой железными полосами в клетку. На уровне глаз была прибита медная табличка, позеленевшая от времени, с выгравированной надписью готическим шрифтом: «Канцелярия дознания. Кэтчер». Ни имени, ни фамилии, ни титула. Только должность. И прозвище, которое заменило ему имя двадцать лет назад, когда он пришел сюда, спасаясь от собственной памяти.
Он толкнул дверь.
Внутри было тесно до духоты. Массивный стол, заваленный кипами бумаг, пергаментов, доносов, протоколов допросов; неудобный жесткий стул с высокой спинкой; узкое окно-бойница, прорубленное в стене толщиной в два локтя, выходящее во внутренний двор, где всегда было сыро, пасмурно и пахло плесенью от вечных луж. Единственным украшением комнаты, если не считать гор пыльных фолиантов на полках, было распятие из черненого серебра, висевшее прямо над столом. Но Христос на нем был изображен не страждущим мучеником, а суровым судьей в терновом венце, с пергаментом в руке, где было начертано: «По делам их».
Кэтчер скинул плащ, повесил его на деревянный гвоздь, вбитый в стену. Плащ был тяжелым, толстым, из грубой шерсти, насквозь промокшим от уличной мороси, что сочилась с небес уже третью неделю без перерыва. Торвальд никогда не знал солнца по-настоящему — вечная дымка от тысяч печей, кузниц, жаровен и, конечно, костров Инквизиции висела над городом плотным серым одеялом, сквозь которое редкие лучи пробивались лишь на несколько часов в день, да и те были больными, желтыми, как глаза умирающего.
Он сел, с хрустом разминая шею, взял гусиное перо, макнул в чернильницу и вывел на листе плотной сероватой бумаги: «Дело № 1143 от 17 дня месяца Всех Святых. Подсудимый: Мартин по прозвищу Шептун, 56 лет, нищий, бобыль. Обвинение: колдовство с причинением смерти (сержант Святой Стражи Рутгер, помре 14 дня). Вердикт: виновен. Приговор: сожжение на костре публичное во искупление грехов и в назидание прочим». Он поставил подпись. Размашистую, почти небрежную, с длинным хвостом на конце. Одну из тысяч за двадцать лет.
Это была его работа. Он — Ловец. Тот, кто находит ересь в этом прогнившем городе, кишащем колдовством, как падаль червями. Он не судья, он не палач. Он — сыщик. Единственный во всем Трибунале, кто еще помнил, что до того, как жечь, нужно сначала найти, а не хватать первого встречного. Хотя сегодняшний случай доказывал, что память его часто подводит — он только что отправил на смерть невиновного, и это не вызвало в нем ничего, кроме легкой усталости.
Дверь распахнулась без стука, с такой силой, что едва не слетела с петель. Так мог входить только один человек во всем Торвальде — тот, кому принадлежали все эти коридоры, камеры и души.
— Ловец, — прогудел низкий, вибрирующий голос, от которого, казалось, задрожали бумаги на столе. — Оставь свои бумажки. Есть работа для живых. И для мертвых тоже.
На пороге стоял Верховный Инквизитор Торвальда, Стефан фон Айх. Огромный, как старый медведь-шатун, в черной сутане из тончайшей шерсти, расшитой золотыми нитями, с тяжелым золотым крестом, усыпанным гранатами, на необъятной груди. Его лицо, изрытое глубокими оспинами, напоминало карту неизведанных земель — таких же пугающих и безжизненных, как пустоши за стенами города. Глаза — маленькие, колючие, как у кабана, которого загнали в угол, — ощупывали Кэтчера с хищным интересом коллекционера, оценивающего редкостную диковинку.
Кэтчер поднялся, сдержанно, без суеты, склонив голову в знак уважения, но не слишком низко — он давно усвоил, что излишняя угодливость вызывает у фон Айха лишь презрение.
— Ваше Преосвященство. — Голос Кэтчера звучал ровно, хотя внутри шевельнулось нехорошее предчувствие. — Какое дело может быть важнее спасения душ грешников? Мы только что закончили с очередным «колдуном».
Фон Айх усмехнулся — звук был похож на скрежет камней в жерновах мельницы, перемалывающей человеческие кости.
— Спасение душ подождет. Души никуда не денутся, они терпеливы. А вот тело... тело кардинала Клеменса, того, что ведал казной Святого Престола и хранил печати самого Папы, остывает в его опочивальне уже четвертый час. — Инквизитор сделал паузу, смакуя каждое слово, словно пробуя дорогое вино. — И умер он нехорошо, Ловец. Совсем нехорошо.
Кэтчер нахмурился, стараясь не выдать волнения. Кардинал Клеменс был фигурой неприкасаемой, почти мифической. Второй человек в городе после самого Папы Торвальдского, вершитель судеб, хозяин золотых потоков, что текли через церковную казну. Если с ним что-то случилось, это пахнет не просто убийством. Это пахнет кризисом веры, паникой среди знати, возможно, даже расколом.
— Почему Трибунал? — спросил Кэтчер прямо, глядя в маленькие глазки фон Айха. — Это дело городской стражи. Или личной гвардии кардинала — у него там полсотни отборных головорезов.
Фон Айх шагнул в комнату, и сразу стало тесно, воздух кончился, его заполнила собой туша Инквизитора. От него пахло ладаном, дорогим воском и почему-то железом — холодным, кровавым запахом оружия.
— Потому что стража уже там, — пророкотал он, надвигаясь на Кэтчера. — И эти ослы, эти слепые щенки уже доложили его святейшеству, что кардинал умер от сердечного приступа во сне, ибо тело его не имеет ран. А я, прежде чем докладывать Папе, послал туда моего личного человека с прибором истины. Ты знаешь брата Себастьяна, он умеет обращаться со свинцом. — Фон Айх выдержал тяжелую паузу, давая информации улечься. — Прибор показал наличие магии. Сильной магии. Черной, как бездна. Той, что остается после ритуальных убийств, когда жертву не режут, а выпивают ее душу.
Воздух в комнате, казалось, стал плотнее, как перед грозой. Кэтчер молчал, переваривая информацию. Выпивание души — это не просто колдовство, это древний ритуал, о котором даже в запретных книгах пишут с оглядкой. Такое не под силу обычному уличному магу или ведьме с ближайшего болота.
— Ты пойдешь туда, Ловец, — фон Айх не спрашивал, он приказывал тоном, не терпящим возражений. — Ты посмотришь на тело, на комнату, на слуг. Ты понюхаешь воздух. Ты найдешь того, кто это сделал, пусть даже он прячется в троне самого Папы. И ты приведешь его ко мне. Живым или мертвым — мне, в общем-то, без разницы. Но лучше живым. Я хочу с ним поговорить лично. До того, как сожгу на медленном огне.
Кэтчер кивнул, принимая приказ. Это была его работа, ради этого его держали здесь, платили жалованье и закрывали глаза на его прошлое. Но что-то внутри него — то самое чутье, охотничий инстинкт, который позволял ему выживать в этом аду двадцать лет — заскребло когтями, как крыса в подвале. Слишком гладко. Слишком высоко. Кардиналы не умирают просто так, тем более от магии. А если умирают, значит, в игру вступили силы, которые не играют по правилам, которые плевать хотели на Трибунал, на Инквизицию, на самого Папу.
— Я выезжаю немедленно, — сказал он сухо, снимая с гвоздя еще влажный плащ.
— Умница. — Фон Айх развернулся, но у самой двери остановился, бросив взгляд через плечо. — И еще, Ловец. Возьми с собой «нюхача». В канцелярии скажут, какой сегодня свободен. Бери самого лучшего, не экономь.
Кэтчер замер, рука с плащом застыла на полпути.
— Мне не нужен нюхач, — отрезал он жестче, чем следовало бы. — Я сам чую ложь за версту. И магию чую.
— Ты чуешь ложь, — согласился Инквизитор, уже стоя в дверях, спиной к Кэтчеру. — Это я знаю. А нюхач, даже самый дохлый, чует магию. Ту, что не видна глазу, ту, что не пахнет. Ту, что скрыта за семью печатями. Приказ, Ловец. Я не повторяю дважды. Возьми нюхача.
Дверь тяжело захлопнулась, гася масляную лампу на стене. Кэтчер остался стоять посреди комнаты, сжимая в кулаке край мокрого плаща. Нюхачи. Так называли ведьм, которых не сжигали, а оставляли жить при Трибунале в качестве живых приборов. Им выжигали глаза, чтобы не смотрели на мир с вожделением; отрезали языки, чтобы не шептали проклятий; или, наоборот, сохраняли дар, но держали на цепи, кормили объедками и выпускали только на поводке, как собак. Их калечили ровно настолько, чтобы они могли служить инструментом, но не могли колдовать самостоятельно. Живые приборы. Полулюди. Полутвари.
Кэтчер ненавидел их. Не за то, что они ведьмы — каждая из них, возможно, и впрямь была виновна в чем-то, хотя он знал, что часто хватали просто так, для отчетности. А за то, что они напоминали ему: иногда зло может быть полезным. А значит, грань между добром и злом гораздо тоньше, чем учат в воскресных проповедях. И он сам, Кэтчер, Ловец, уже давно балансирует на этой грани, сам не зная, на какой стороне находится на самом деле.
Он вышел в коридор, захлопнув дверь канцелярии. Пора было идти в канцелярию нюхачей, выбирать себе «инструмент» для расследования. Пора было ехать во дворец мертвого кардинала, в покои, где пахнет смертью и магией. Искать следы того, кого, возможно, уже и след простыл.
Он еще не знал, что это дело перевернет его жизнь, разорвет ее на «до» и «после». Что он встретит ту, ради которой захочет преступить все свои законы, сломать все клятвы. И что ад, в который он так старательно не верил, отрицал каждым своим действием, откроет свои врата прямо под его ногами, и оттуда потянет жаром настоящего, не метафорического, пламени.
Но это будет потом, через несколько часов. А пока — Торвальд встречал его за стенами Трибунала все той же привычной вонью, серым, как старая зола, небом и пронзительными криками чаек, что кружили над портовыми трущобами, где в грязи и нищете вызревали семена будущих костров.
Кэтчер глубоко вздохнул, затягивая потуже пояс с кинжалом, и шагнул в этот промозглый сумрак навстречу новой загадке.