Больница засыпала, и в её теле, обычно кишащем жизнью, наступала иная фаза существования. Гулкий, пульсирующий в бетонных венах шум дня – торопливые шаги медсестёр, перелистывание бумаг, приглушённые голоса из динамиков, скрип каталок – постепенно стихал, сменяясь ночным шёпотом. Этот шёпот был куда страшнее. Он не заглушал, а обнажал. Он заставлял прислушиваться к стуку собственного сердца, к свисту воздуха в лёгких, к звенящей, всепоглощающей тишине, что воцарилась внутри него, Наруто Узумаки, с того самого мига, когда мир окрасился в багровые тона последнего, отчаянного рывка и погас навсегда, оставив после себя лишь беззвучный, выжженный вакуум.
Палата №314 тонула в синих, густых, почти осязаемых сумерках. Длинные, искажённые тени от кровати с безупречно заправленными, но холодными, чужими простынями, от прикроватной тумбочки, заставленной неоткрытыми фруктами и яркими, наигранно-весёлыми открытками «Выздоравливай скорее!», от стерильной, ненужной капельницы, давно отсоединённой от его вены, тянулись по линолеуму, сливаясь в единое, тёмное, бесформенное пятно, похожее на лужу разлитой туши. Воздух был неподвижен, тяжел и густо пропитан сладковато-горьким духом лекарств, хлорки, антисептика и чего-то ещё – немой, неозвученной боли, которая висела в комнате плотной пеленой.
Боруто задержался у тяжёлой, огнеупорной двери, сделавшейся внезапно неприступными вратами в иной, чужой, пугающий мир. Мир, куда его отец, Седьмой Хокаге, Наруто Узумаки, отступил после сражения, оставив на поле боя не только кровь и пот, но и часть своей души, самый свой свет. Он пришёл сюда вопреки всем правилам – официальные часы посещений закончились два часа назад, и дежурный у входа лишь по старой памяти, с жалостливым взглядом, пропустил сына Хокаге. И пришёл вопреки тихим, полным отчаяния мольбам матери, умолявшей дать отцу «пространство», «время», «покой». Эти слова, такие разумные и правильные, резали его изнутри, как осколки льда. Какое ещё пространство? Он и так был от них бесконечно далёк, даже когда они сидели у его кровати, пытаясь разговорить молчаливую, уставшую, отрешённую статую, в которую превратился Наруто, глядя сквозь них пустыми глазами в какой-то свой, внутренний горизонт.
Собрав волю в кулак, сжав пальцы так, что костяшки побелели, он толкнул дверь. Та отворилась с тихим, покорным, почти живым шипением, впустив его в царство синего полумрака и давящей тишины.
Первое, что бросилось в глаза – пустая, нетронутая кровать. Одеяло было аккуратно отогнуто, подушка сохранила едва заметное углубление, будто кто-то совсем недавно поднимался с неё, словно сбрасывая с себя оковы этого лежачего положения. Сердце Боруто на мгновение замерло, упав в ледяную, сковывающую бездну паники. Он метнулся взглядом по палате, и его взгляд, привыкший к темноте после яркого света коридора, упёрся в фигуру у большого окна.
Оно было распахнуто настежь, впуская в стерильное, безжизненное помещение прохладный, почти осенний воздух, пахнущий остывающим за день асфальтом, далёкими долинами, влажной землёй после недавнего дождя и чем-то неуловимо грустным – может быть, увяданием, а может быть, просто ночной прохладой, обещающей утро, которое для кого-то уже не несёт радости. У окна, спиной к комнате, опираясь локтями о холодный каменный подоконник, стоял его отец.
Силуэт его, когда-то такой плотный, несущий в себе кинетическую энергию готового в любой момент рвануть с места вихрем, источник неиссякаемого шума и смеха, теперь казался тонким, ломким, почти хрупким. Знакомый до боли оранжевый пижамный костюм висел на нём мешком, подчёркивая резко очерченные лопатки, впалую грудь, неестественную, болезненную худобу рук. И от этой неподвижной, сгорбленной фигуры веяло таким безысходным, всепоглощающим, абсолютным одиночеством, что Боруто почувствовал его физически, как удар в солнечное сплетение, заставивший его сделать непроизвольный, шумный вдох. Он сделал шаг вперёд, и скрип паркета под его сандалями прозвучал как выстрел в этой давящей, звенящей тишине.
Наруто вздрогнул всем телом, словно его ударили током. Плечи его напряглись, спина выпрямилась с видом пойманного на месте преступления ребёнка. Он резко, почти судорожно, отдёрнул правую руку от лица и что-то зажал в кулак, прижимая к бедру, пытаясь спрятать. Но Боруто уже увидел. Узрел в синеве наступающего вечера короткий, тлеющий огонёк между его пальцами, тонкую, почти призрачную струйку дыма, поднимающуюся к потолку и тут же растворяющуюся, съедаемую прохладным потоком с улицы.
Сигарета.
Наруто Узумаки курил.
Он медленно, с невероятной, почти театральной неловкостью, повернулся к комнате, но не до конца, оставаясь в пол-оборота, будто готовый в любой момент отвернуться обратно к ночи, к своему уединению. Лицо его было бледным, почти прозрачным в сумерках, с резкими, тёмными, как синяки, тенями под скулами и глубоко запавшими глазами. Те самые синие, ясные глаза, что обычно сияли, как бездонное небо Конохи, способные своим блеском осветить самые мрачные уголки, теперь были тусклыми, потухшими, мёртвыми озёрами. В них плескалась усталость, такая глубокая и всепоглощающая, что, казалось, она проедает его изнутри, выжигая душу и оставляя лишь пустую, хрупкую, измождённую оболочку.
— Боруто... — его голос был хриплым, простуженным, сорванным, будто он давно не пользовался им по назначению, лишь изредка бормоча что-то просящим врачам. Он сглотнул, пытаясь прочистить горло, и поднёс сжатую в кулаке руку ко рту, сделав короткую, резкую, почти жадную затяжку. Тлеющий кончик ярко вспыхнул, озарив на мгновение его осунувшиеся, заострившиеся черты оранжевым, болезненным, чужеродным светом. — Что... что ты здесь делаешь? Уже поздно. Тебя не должны были пустить.
Он пытался изобразить удивление, лёгкий отцовский упрёк, обычную заботу. Но получилось плохо. Слишком плохо и неестественно. Фальшь сквозила в каждом звуке, в каждом слишком резком движении, в избегающем взгляде. Он говорил, но его взгляд был обращён куда-то в пространство за спиной сына, в тёмный угол палаты, в своё собственное внутреннее никуда, в ту пустоту, что теперь заменяла ему целый мир.
Боруто не отвечал. Он сделал ещё несколько шагов, медленно, словно приближаясь к дикому, раненому зверю, пока не оказался в шаге от отца, и пристально, не отрываясь, смотрел на его сжатые, нервные пальцы, откуда всё ещё шёл едва уловимый, горьковатый, чуждый и отталкивающий запах табака. Этот запах был настолько не вписывающимся в образ отца, каким он его знал, что мозг отказывался это обрабатывать, восставая против этого диссонанса. Это было кощунством. Предательством. Предательством того громкого, яркого, вечно пахнущего дешёвым раменом, потом и энергией человека, которого он…
— Ты... куришь? — наконец выдохнул он, и собственный голос показался ему чужим, сорвавшимся шёпотом. Вопрос прозвучал глупо, по-детски наивно, и он тут же внутренне сжался от его неуместности.
Запах влажного табака, горький и землистый, ударил в нос, и на секунду мир поплыл, сменившись воспоминанием, не его, а чужим, подслушанным, украденным из разговоров взрослых. Он слышал, как Шино-сэнсэй как-то в разговоре с Конохамару-сэнсэем упоминал, смахнув с лица необычную серьезность: «Да после всего того, с Джирайей-сэнсэем... он тогда вообще был не в себе. Неделю не выходил из квартиры. Говорят, даже курить пробовал, представляешь? Наруто! Но потом будто завязал. Не его это». И тогда Боруто не придал этому значения, представив это как нелепый, почти комичный эпизод из жизни отца, который даже с сигаретой в зубах должен был выглядеть как клоун. Теперь же этот запах, эта картина не вызывали ничего, кроме леденящей душу щемящей боли.
Наруто усмехнулся коротким, сухим, безжизненным звуком, в котором не было ни капли веселья. Только пепел. Горечь. Снова пепел. Он снова затянулся, глубоко, задумчиво, выпуская плотную струю дыма в сторону открытого окна. Дым уплывал в ночь, извиваясь призрачным змеем, тая в темноте, словно унося с собой частичку его боли.
— Иногда, — голос его прозвучал ровнее, глубже, но в нём по-прежнему не было ни жизни, ни энергии, лишь отстранённая, усталая констатация факта. — Старая... привычка. Со времён... давних времён. — Он помолчал, глядя на тлеющий кончик, словко видя в нём что-то иное, далёкое. — Кажется, что помогает. На секунду. Перебивает... другой вкус.
Он не смотрел на сына, уставившись куда-то в пространство за его головой, в прошлое, которое, казалось, было для него сейчас реальнее и ярче, чем тусклая больничная реальность.
— Я не знал, — тихо, почти беззвучно повторил Боруто, всё ещё не в силах оторвать взгляд от тонкой белой палочки в пальцах отца, от этих длинных, измождённых пальцев, которые теперь держали не расенганы, не печати, а это... Это.
И снова память, уже его собственная, яркая и сочная, как удар тока: он, маленький, лет семи, врывается в кабинет отца без спроса, чтобы показать свою первую пятёрку по сюрикен-дзюцу. Отец сидит за горой бумаг, выглядит уставшим, но его лицо сразу озаряется улыбкой, как только он его видит. Он пахнет потом, чернилами и чем-то вкусным, съеденным на бегу. Он хватает его на руки, кружит, смеётся своим громовым смехом, от которого дрожат стёкла, и хвалит, и весь кабинет наполняется этим смехом, этой энергией, этим теплом. И этот запах – запах отца, энергичный, жизненный, тёплый – навсегда врезается в память как эталон. И сейчас этот эталон с грохотом разбивался, замещаясь чем-то горьким, больным, чужим.
— Мало кто знал, — Наруто мотнул головой, и его взгляд на секунду, всего на долю секунды, зацепился за лицо сына, чтобы тут же уплыть в сторону, к тёмному пятну на стене, словно ища там спасения от этого прямого, требовательного взгляда. — Не всегда... нечасто. Только когда... когда совсем невмоготу.
Он сделал ещё одну затяжку, глубокую, задумчивую, и на этот раз Боруто увидел, как его пальцы, длинные и измождённые, слегка, почти незаметно дрожат. Дрожь была мелкой, предательской, но она была. Признак слабости, потери контроля, который его отец, Наруто Узумаки, никогда, ни за что не показал бы раньше. Равно как и не позволил бы себе это – стоять тут, в больничной палате, куря в открытое окно, словно затравленный подросток.
— Как ты? — вдруг спросил Наруто, всё так же глядя мимо него, в стену, в прошлое, в никуда. — Всё... в порядке? С тренировками... с миссиями... как Саске-сэнсэй? Не подводишь его? Не балуешься?
Вопрос был задан из вежливости. Пустая, заученная, механическая, давно отрепетированная фраза, которую бросают в пространство, чтобы заполнить тягостное, невыносимое молчание, чтобы отгородиться им от настоящего разговора. Отец не ждал ответа. Он не хотел его слышать. Ему было всё равно. Весь внешний мир, вся Коноха, все миссии и тренировки – всё это перестало для него существовать, отступило за туманную, непроницаемую стену той пустоты, что осталась внутри после ухода Курамы.
— Нормально, — так же автоматически, по привычке, скрипуче, ответил Боруто, чувствуя, как это глупое, ничего не значащее слово застревает в горле. — Всё нормально. Тренируемся. Миссий пока нет, только патрули на окраинах. Саске-сэнсэй строг, как всегда. Говорит, что я слишком импульсивный.
Тишина снова поглотила их, тяжёлая, густая, синяя, как воздух в палате. Наруто продолжал курить, методично, почти машинально затягиваясь и выпуская дым в открытое окно. Кольца дыма уплывали в наступающую ночь, тая в темноте, словно призраки ушедших мыслей, унесённых слов. Боруто стоял рядом, чувствуя нелепую, чужеродную тяжесть собственного тела, каждого мускула. Он пришёл сюда... зачем? Чтобы увидеть спящего отца? Чтобы убедиться, что он ещё дышит, что его грудь всё ещё поднимается и опускается? Чтобы сказать что-то, что годами копилось у него внутри, давило на грудь, не давая вздохнуть, мешая жить, отравляя каждый его день?
Он наблюдал, как профиль отца напрягается с каждой затяжкой, как втягиваются рёбра под тонкой тканью яркой майки, как тень от его длинных, светлых ресниц ложится на болезненно бледную, почти прозрачную кожу. Он был таким худым. Таким измождённым. После той адской битвы с Момошики, после потери Курамы... он словно выгорел изнутри, истлел, опустошился. Физическая слабость, бледность, эта дрожь в руках – были лишь верхушкой айсберга, видимой частью чудовищного ущерба. Боруто видел настоящую рану – душевную, зияющую, кровоточащую, незаживающую. И он чувствовал себя последним подлецом на свете, потому что часть этой боли, этот страшный долг, лежал на его совести. Потому что он выжил. Ценой этой тишины внутри отца. Ценой этого света, погасшего в его глазах навсегда.
Воспоминание нахлынуло внезапно, яркое и жуткое, как вспышка: он видит себя со стороны, маленького, злого, стоящего посередине гостиной с опрокинутым праздничным тортом на полу. Он только что крикнул что-то ужасное. «Я ненавижу тебя! Лучше бы тебя вообще не было! Ты испортил всё!». Отец замер в дверях, только что вернувшийся с очередного срочного совещания, в плаще Хокаге, с лицом, застывшим в маске усталости и... чего-то ещё, чего Боруто тогда не понял, а сейчас понимал с ужасающей ясностью – это была боль. Глубокая, взрослая, недетская боль. Тогда он, Боруто, увидел лишь то, что хотел увидеть – раздражение, усталость, отсутствие желания его понять. Он не увидел, как дрогнул уголок губ отца, как в глазах мелькнула тень чего-то сломленного, как он медленно развернулся и вышел, не сказав ни слова, оставив его одного в разрушенной, липкой от крема комнате. И сейчас эта картина стояла перед ним, заставляя сжиматься сердце от стыда.
— Знаешь... — голос Боруто сорвался, прозвучав громче и резче, чем он планировал, нарушая давящую тишину. Он сглотнул подступивший к горлу колючий, горячий ком. — Я... я ведь тогда... я много чего говорил. Глупости. Чушь собачью. Полную ерунду.
Наруто перестал курить, но не обернулся. Он замер, слушая, застыв в неестественной позе, глядя в ночное стекло, в котором отражалось его собственное, искажённое болью лицо и смутный, напряжённый силуэт сына.
— Говорил, что ненавижу тебя, — Боруто выдохнул эти слова, вытолкнул их из себя, и они повисли в воздухе, тяжёлые, уродливые, ядовитые, как те самые кляксы крема на полу их гостиной. — Что ты плохой отец. Что ты... что ты мне не нужен. Что лучше бы тебя вообще не было. Что всё было бы лучше без тебя.
Он замолчал, чувствуя, как по щекам скатываются предательские, горячие, солёные капли. Он смахнул их тыльной стороной ладони с яростью, ненавидя свою слабость, свою уязвимость, которые так явно проступали сейчас, когда он пытался быть сильным, взрослым, когда он должен был быть опорой.
— Это была ложь, — прошептал он, уже почти не владея голосом, который предательски дрожал и срывался на фальцет. — Полная, идиотская, детская, тупая ложь. Я... я просто... Я просто хотел, чтобы ты посмотрел на меня. Только на меня. Не на деревню, не на бумаги, не на других шиноби, не на свою миссию, не на свой проклятый долг! Чтобы ты увидел именно меня. И я не знал, как ещё это сделать. Как до тебя достучаться. Кроме как кричать и злиться. Я думал... если я буду самым отъявленным придурком, самым проблемным ребёнком в Конохе, ты... ты точно обратишь на меня внимание. Даже если это будет внимание с раздражением, с гневом, с ненавистью. Это лучше, чем ничего. Лучше, чем эти редкие, короткие визиты, когда ты засыпал за столом, не добравшись до кровати, эти подарки в качестве извинений, которые ты даже не сам выбирал, а твой помощник приносил, эти взгляды украдкой, полные какой-то вины, когда ты думал, что я не вижу... Я видел! Я всё видел! И мне было больно! И я не знал, как ещё тебе это сказать!
Голос его окончательно предательски дрогнул и сорвался на высокой, сдавленной ноте. Он замолк, стиснув зубы до боли, чувствуя, как они скрипят, пытаясь подавить рыдания, которые рвались из груди, сдавливая горло, заставляя его задыхаться. Он ненавидел эти слёзы. Ненавидел себя за них. Ненавидел эту боль, которую причинил им обоим, и эту ещё большую, невыносимую боль, которую видел сейчас перед собой, в этом сгорбленном силуэте у окна.
Наруто не двигался. Он стоял у окна, и только его плечи слегка, почти незаметно подрагивали. Он медленно, очень медленно, будто движения давались ему с огромным трудом, разжал пальцы, и почти догоревший окурок сигареты упал на холодный камень подоконника. Он раздавил его одним точным, почти небрежным, автоматическим движением, растерев в серую, безжизненную пыль.
И снова флешбек, теперь уже отцовский, прокручивающийся у него в голове в ответ на эти слова: он, Наруто, стоит в густой, пахнущей хвоей тени сосен на самом краю заброшенного тренировочного поля. Только что закончилось изматывающее, двенадцатичасовое совещание по поводу новой, неясной угрозы Ооцуцуки, всё тело ноет от усталости, голова раскалывается, кажется, ещё немного – и он уснёт прямо на ходу. Но ноги сами, помимо его воли, принесли его сюда. Он видит, как Боруто, лет двенадцати, с молчаливой, холодной, взрослой яростью швыряет сюрикены в деревянный манекен. Каждый бросок – смертоносный, точный, отточенный не часами тренировок, а чистой, несдержанной, детской злобой. Лицо мальчика бледное, искажено обидой и непроходящей душевной болью, губы сжаты в белой полоске. Наруто знает, что он только что снова сорвался на сына за ужином из-за пустяка – разлитого молока, не сдержался, уставший и раздражённый бесконечными проблемами, отчётами, угрозами. Он видит, как маленькая Химавари подбегает к брату со стаканом воды, а тот резко, почти грубо, отталкивает её, кричит что-то неразборчивое, но полное такой бессильной злобы, что сердце сжимается. И Наруто видит не злого, избалованного мальчишку, а... себя. Себя в его возрасте. Себя, который кричит и злится на весь мир, бьётся головой о стены, потому что не знает, как ещё сказать: «Посмотрите на меня! Я здесь! Мне больно! Мне так одиноко! Почему меня все ненавидят?». Он делает шаг вперёд из тени, его рука сама тянется к ним, он хочет подойти, обнять их обоих, прижать к себе, попросить прощения, объяснить, что он устал, что он любит их больше жизни. Но останавливается. Что он скажет? «Прости, сын, я устал»? Это прозвучит как оправдание. Как слабость. Он, Хокаге, опора всей деревни, тот, кто должен быть сильным всегда и для всех, не может, не имеет права показывать слабость. Даже перед собственным сыном. Даже перед своей маленькой дочерью. Сжав кулаки так, что ногти впиваются в ладони, оставляя красные, кровавые полумесяцы, он разворачивается и уходит, чувствуя себя последним трусом, предателем. Он чувствует запах дыма от костра где-то вдалеке, и ему дико, до боли в груди, хочется закурить, чтобы перебить этот вкус собственного бессилия, эту горечь отступничества.
Наруто наконец повернул голову. В полумраке его лицо было скрыто тенями, но глаза... его потухшие, синие, бездонные глаза смотрели прямо на Боруто. И в них не было ни упрёка, ни удивления, ни гнева. Только бесконечная, всепонимающая, всепрощающая, до боли глубокая печаль. Глубина той тоски, той боли, которую он всегда носил в себе, с самого детства, но тщательно скрывал за широченной, солнечной улыбкой.
— Я знал, — тихо, почти шёпотом, сказал он, и его голос был глухим, но абсолютно чётким, без единой нотки фальши или осуждения. — Боруто... я всегда знал. Всегда.
Он не стал двигаться, не сделал шага навстречу. Он просто протянул левую руку – ту самую, что только что держала сигарету, пахнущую табаком, одиночеством и болью. Он не обнял его полностью, а просто легонько, почти невесомо, но в то же время очень твёрдо, притянул сына к себе, прижал его боком к своему ребру, к своему плечу. Он обнял его одной рукой, крепко, по-отцовски, но в то же время как-то по-братски, по-товарищески, находясь к нему всё в том же полуобороте, не отпуская взгляда с ночного окна, будто делясь с ним самым сокровенным – своей болью, своим неумением говорить о ней, своей тишиной, своей пустотой.
Это не было объятие могучего, всесильного Хокаге, способного раздавить валун в своих руках. Это было объятие уставшего, больного, истощённого донельзя человека, который нашёл в себе последние, крошечные крупицы сил, чтобы дать опору, поддержку, понять и простить того, кто в этом нуждался больше всего на свете. Его рука легла на спину Боруто лёгкой, почти невесомой, но в то же время невероятно твёрдой, надёжной тяжестью. И в этом прикосновении, в этой молчаливой, неловкой близости была такая вселенская нежность, такое полное, абсолютное понимание и прощение, что все плотины, все дамбы, все защитные барьеры, что годами выстраивал внутри себя Боруто, рухнули разом, сметённые этой простой, человеческой лаской.
Он вцепился в отца, в эту ненавистную оранжевую пижаму, которая теперь пахла лекарствами, горьким табаком и чем-то ещё – настоящим, живым, уязвимым, человеческим запахом отца, а не несокрушимого монумента, и разрыдался. По-настоящему. Не сдерживаясь. Всхлипывания, глубокие, судорожные, вырывающиеся из самой глубины души, сотрясали его тело, он плакал, уткнувшись лицом в отцовское плечо, чувствуя, как тонкая ткань мгновенно становится мокрой, горячей от его слёз, впитывая в себя годы обиды, боли, невысказанной любви, страха и отчаяния.
— Всё хорошо, — тихо, почти шёпотом, губами, касаясь его волос, говорил Наруто. Его голос был ровным, спокойным, глубоким, в нём не было ни тени фальши или напряжения. — Всё хорошо, Боруто. Я знаю. Я всё понимаю. Ты мой мальчик. Мой сын. Моя кровь. Как я могу не любить тебя? Как я могу тебя ненавидеть? Это невозможно.
Он гладил его по спине одной рукой, лёгкими, успокаивающими, ритмичными движениями, как когда-то, очень давно, казалось, в другой жизни, гладил его, младенца, укачивая по ночам, напевая что-то неразборчивое, глупое и нежное под нос, чувствуя под ладонью тепло его маленькой, доверчивой спинки.
Боруто не знал, сколько времени он так простоял. Минуту? Час? Вечность? Пока рыдания не стали тише, не превратились в прерывистые, влажные всхлипы, а затем и вовсе не стихли, сменившись глухой, умиротворяющей, опустошающей усталостью. Он всё ещё не отпускал отца, вцепившись в него мёртвой хваткой, боясь, что если разожмёт объятия, то этот хрупкий, выстраданный, драгоценный миг испарится, как дым от той проклятой сигареты, и они снова окажутся по разные стороны непробиваемого стекла непонимания, обиды и молчания.
Он глубоко вздохнул, пытаясь успокоить дрожь в теле, и медленно, неохотно, словно теряя часть себя, отстранился. Его лицо было распухшим от слёз, глаза красными, опухшими, веки тяжёлыми. Он посмотрел в окно. Небо было уже полностью чёрным, бархатным, бесконечно глубоким, усыпанным холодными, безразличными, но такими красивыми бриллиантами звёзд. Закат давно закончился, уступив место ночи, обещающей покой, который, он знал, не придёт к его отцу.
Он отвёл взгляд от звёзд и снова посмотрел на отца. На его бледное, осунувшееся, но теперь какое-то более спокойное, почти умиротворённое лицо. На тёмные, как фиолетовые синяки, круги под глазами. На тонкие, всё ещё сжатые в тонкую, упрямую ниточку губы.
— Пап... — голос Боруто был хриплым, прокуренным от слёз, чужим. — Ответь честно... Пожалуйста.
Наруто смотрел на него, и в его глазах, уже не таких пустых, уже отражавших свет звёзд, мелькнула тень старой, знакомой, почти рефлекторной тревоги, будто он угадал, какой страшный, главный вопрос последует. Он инстинктивно потянулся правой рукой к карману штанов, где, как угадал Боруто, лежала та самая пачка сигарет, но остановил себя, сжав пальцы в кулак.
— Тебе... больно? — выдохнул Боруто, заставляя каждый звук, впиваясь в него взглядом, не позволяя отвернуться, уйти в себя, спрятаться. — Плохо?.. Очень? Скажи мне.
Он знал ответ. Знал ещё до того, как переступил порог этой палаты. Знал с той самой, врезавшейся в память навсегда секунды, когда на развороченном, дымящемся поле боя увидел, как золотой, тёплый, живой, знакомый до слёз свет Курамы навсегда угасает в глазах отца, а вместе с ним уходит часть его души, его жизненной силы, его самого, его громкого смеха, его безумной энергии. Но он должен был услышать это. Должен был заставить отца признаться. Не себе. Ему. Потому что если они продолжат молчать, делать вид, что «всё нормально», прятаться за улыбками и пустыми, ничего не значащими фразами, Наруто просто окончательно рассыплется в прах прямо здесь, у него на глазах, и вернуть его, собрать по кусочкам уже будет невозможно.
Наруто замер. Его взгляд, до этого такой понимающий и нежный, вдруг снова стал уклончивым, испуганным, почти детским. Он опустил глаза, уставившись в серый, размазанный пепел на подоконнике, словно находя в нём ответы на все вопросы. Его губы дрогнули. Он пытался соврать. Сказать своё привычное, заезженное, спасительное «всё хорошо, правда!». Собрать в кулак всю свою волю, всю свою легендарную силу духа и изобразить хоть тень, хоть подобие былого, непотопляемого Наруто. Но слова не шли. Они застревали в горле колючим, болезненным комом, рождая лишь беззвучный, страдальческий, предательский вздох.
Он медленно, с невероятным, видимым усилием, покачнул головой. Это не было отрицанием. Это было признанием. Признанием собственной слабости, собственной сломленности. Капитуляцией.
— Да... — прошептал он так тихо, что это было скорее движение губ, дуновение ветра, шелест падающего листа, чем звук. Но в этой гробовой, абсолютной тишине палаты оно прозвучало громче любого крика, любого взрыва расенгана, любого раската грома. Душераздирающе, беспомощно, по-детски искренне и страшно.
И тогда он резко, порывисто, словно не в силах более выносить этот прямой, любящий, требовательный взгляд, отвернулся к окну, пряча лицо, снова делая вид, что смотрит на звёзды, на далёкие огни деревни, которая спала, не зная, что её сердце истекает кровью тут, на четвёртом этаже больницы. Но Боруто увидел. Узенькая, блестящая, одинокая слеза скатилась по его щеке, оставив мокрый, блестящий, кричащий след на слишком бледной, почти прозрачной, истончившейся коже. Увидел, как сжались его губы, задрожали, пытаясь сдержать новую, накатывающую волну беззвучных рыданий. Увидел, как содрогнулись его худые, острые плечи под напором той тихой, бесконечной, всесокрушающей боли, которую он так тщательно скрывал ото всех, даже от семьи, даже от жены, даже от самого себя.
Флешбек, последний, самый страшный, который Боруто видел своими глазами: поле боя. Дым, гарь, вкус крови и пепла на губах. Тело Момошики медленно, противно превращается в чёрный, жирный, вонючий пепел, уносимый внезапно налетевшим ветром. Наруто стоит на коленях, обеими руками, с безумной, неистовой силой прижимая к своей груди обессилевшего, бездыханного на вид, но живого, целого, спасённого Боруто. Он спас его. Ценой невероятной, немыслимой, запредельной цены. Он чувствует, как обрывается последняя, тончайшая нить, как навсегда угасает то знакомое, вечное, тёплое присутствие, что согревало его изнутри всю его сознательную жизнь, с того самого дня, когда он впервые осознал себя и того, кто жил в нём. Как в его громком, шумном, ярком, безумном внутреннем мире, где всегда жил нахальный, ворчливый, язвительный, но свой, родной лис, воцаряется абсолютная, оглушительная, давящая, леденящая тишина. Он не чувствует больше знакомого ворчания, едких комментариев, даже той раздражающей, но такой живительной, бесконечной, бушующей энергии. Пустота. Холод. Ледяная, безвоздушная пустыня. Словно у него вырезали кусок души, самое тёплое, самое живое, самое его сердце. Он смотрит на лицо сына, на его ровное, спокойное дыхание, на чистый, непроколотый кармой лоб, и понимает, что оно того стоило. Оно того стоило. Ради этого можно умереть. Можно сгореть. Можно остаться с этой пустотой навечно. Можно заплатить любую цену. Но, боже, как же больно. Как невыносимо, немыслимо, физически, до тошноты больно и пусто. И по его грязному, исцарапанному, залитому потом и чужой кровью лицу текут слёзы. Молча. Чтобы никто не увидел. Только ветер, да звёзды, да безразличное ночное небо видят слёзы Седьмого Хокаге. И он уже знает, что эти слезы никогда не высохнут.
Боруто не стал говорить ничего. Не стал произносить пустых, ничего не значащих слов утешения, что всё наладится, что он сильный, что они справятся, что время лечит. Он просто шагнул вперёд, закрыв то небольшое расстояние, что ещё оставалось между ними, и снова обнял отца. В этот раз – крепко, сильно, по-мужски, взяв на себя часть его тяжести, его боли, его пустоты. Он прижался щекой к его спине, чувствуя, как то худое, измождённое тело содрогается в беззвучных, подавленных, оттого ещё более страшных и искренних рыданиях. Он чувствовал, как вздрагивает каждое ребро, как напряжены мышцы спины.
— Я здесь, — тихо, но очень чётко, ясно, без тени сомнения сказал Боруто в его спину. Голос его был твёрдым, взрослым, каким не был ещё полчаса назад. В нём звучала не детская уверенность, а взрослая, осознанная, принятая раз и навсегда решимость. — Я никуда не уйду. Я с тобой. Понимаешь? Я здесь. И буду здесь. Всегда.
Он чувствовал, как под его ладонями, медленно, очень медленно, словно лёд под первыми лучами солнца, уходит напряжение из отцовских плеч. Как тихие, беззвучные, разрывающие душу рыдания стихают, сменяясь прерывистым, но всё более ровным, глубоким дыханием. Как его собственная, юношеская сила, его тепло понемногу перетекают в это измождённое тело, согревая его, наполняя хоть каплей жизни.
Они стояли так у открытого окна, в полной темноте палаты, под холодными, безразличными, но прекрасными звёздами – отец и сын. Разбитый герой и его повзрослевший мальчик. И впервые за долгое, очень долгое время в воздухе между ними витало не недосказанное, не обида, не взаимные упрёки и не боль, а тихое, хрупкое, но настоящее, выстраданное, добытое слезами понимание. И едкий запах табачного дыма медленно вытеснялся, растворялся чем-то другим – доверием, прощением, тихой, грустной надеждой и началом чего-то нового, трудного, но общего пути.
И это был только самый первый шаг. Первая страница из шестисот. Впереди были долгие ночи у этого же окна, новые сигареты, выкуренные в молчаливой, понимающей компании, новые слёзы, редкие, но настоящие, не притворные улыбки, долгие, трудные исповеди, растянувшиеся на месяцы, и такое же долгое, ежедневное, по крупицам возвращение к жизни. Но оно начиналось здесь и сейчас. С одной спрятанной сигареты, с тихого, разбивающего сердце, но такого важного «да, мне больно» и с крепких, безмолвных, говорящих больше любых слов объятий, которые кричали о самом главном: «Я люблю тебя. Мы справимся. Вместе».