Тишина, что наступила после, была не благословенной, а удушающей. Она не несла покоя; она была воронкой, высасывающей из мира все звуки, кроме одного — назойливого, высокого звона в собственных ушах. Этот звон был единственным, что убеждало Егора, что он еще жив. Что его сердце, глухо и безумно стучащее где-то в основании горла, все еще бьется, вопреки всему, вопреки самому смыслу.
Он не решался пошевелиться. Казалось, любое движение, любой звук, произведенный им, привлечет обратно тех, чьи тяжелые, подкованные сапоги уже отступили в предрассветный туман. Тело затекло, одежда — простая холщовая рубаха и поношенные порты — прилипла к коже. То ли от пота леденящего страха, то ли от чего-то липкого, темного и медленно остывающего, что сочилось из мертвой кобылы, придавившей его своим остывающим, неподвижным весом. Ее звали Ласка. Она была старая, добрая, с одним выбитым глазом, всегда тянулась к нему мягкими, бархатистыми губами в поисках кусочка морковки или краюхи хлеба. Теперь она была его щитом, его саваном и единственным укрытием в мире, который внезапно кончился. Сквозь разорванную кожу на ее боку просачивался тусклый, ущербный свет нового дня, окрашенный в ядовито-багровые тона продолжающегося где-то пожара. Он видел лишь узкую, искривленную полоску мира: растоптанную, смешанную с соломой и чем-то бурым землю, обломок прялки, чей деревянный гребень был переломлен пополам, и далекое, безразличное небо, затянутое сажей и дымом, будто траурным флером.
Память возвращалась не потоком, а обрывками, каждый из которых впивался в сознание раскаленной кочергой, оставляя в мозгу выжженные руны ужаса.
...Солнце только поднималось над лесом, золотя макушки сосен. Он вышел во двор, потягиваясь, вдыхая полной грудью прохладный воздух, пахнущий дымком из печи и свежим хлебом. Мать, Катерина, уже стояла на крыльце, вытирая о клетчатый фартук влажные от утренней работы руки. «Егорка, подь-ка сюда, живо! Помоги отнести гостинцы бабке Агафье, у нее ныне опять кости ломит, надо зелье ей отнести да дров подбросить...» Голос ее был обычным, сонным, пронизанным бытовой заботой. Это был последний нормальный звук в его жизни.
...Потом — гул. Сперва далекий, низкий, как первые раскаты грозы за холмами. Но он нарастал не так, как гроза. Он нарастал с чудовищной, неотвратимой скоростью, заполняя собой все пространство. Одновременно с этим — лай сторожевых псов. Но не предупредительный, а сразу перешедший в визг, в предсмертный вой. Крики. Нечленораздельные, полные смятения. И первый удар набатного колокола, сорванный на полуслове, превратившийся в короткий, захлебнувшийся металлический стон.
...Отец, Степан, выбегающий из избы. Не в одной рубахе, а успевший накинуть поверх старую кожаную безрукавку. В его сильных, привыкших к топору и рубанку руках — тяжелый монтажный топор. Его лицо, всегда такое спокойное и немного усталое, было незнакомым — серым, вытянутым, каменным от сосредоточенности. «В погреб! Обеих — в погреб! Сидеть тихо!» — крикнул он через плечо матери, и это был не крик, а приказ, отчеканенный из стали и отчаяния. Сам он остался на пороге, широко расставив ноги, заслоняя собой дверь, за которой оставались его жена и дочь. Он был похож на древнего дуба, готового принять на себя удар бури.
...Егор не послушался. Он не побежал в погреб, куда уже тянула мать его младшую сестренку Липку. Вместо этого он, подчиняясь слепому импульсу, юркнул за угол сарая, откуда был виден и двор, и часть улицы. И он увидел. Из утреннего тумана, словно демоны, вырвавшиеся из самой преисподней, они высыпали на деревенскую улицу. Высокие, могуче сложенные, с кожей цвета болотной тины, покрытой шрамами и ритуальными рубцами. Их кривые, зазубренные мечи и тяжелые топоры блестели в первых косых лучах солнца, как зубы хищника. Орки. До этого дня он видел их только в страшных сказках, которые рассказывали старики у костра, пугая непослушных детей. Но сказки не передавали их запаха — тяжелого, животного, смешанного с запахом пота, кожи и железа.
...Он видел, как первый из них, матерый урод с огромной двуручной секирой, ринулся на отца. Степан был силен, он не дрогнул, принял удар на обух своего топора. Раздался оглушительный лязг, и сноп искр брызнул во все стороны. Но за первым орком был второй, третий... Они не нападали поодиночке, они двигались с животной, слаженной жестокостью стаи. Отец пал. Егор не увидел самого смертельного удара — он инстинктивно зажмурился, услышав лишь короткий, влажный, отвратительный хруст и тяжелый, обрывающийся стон, больше похожий на выдох. Когда он снова открыл глаза, отца уже не было видно за спинам зеленокожих.
...Потом — мать. Ее вытащили из погреба. Она не кричала. Стояла очень прямо, а ее глаза были пусты и широко раскрыты. Тонкие губы беззвучно шептали что-то — то ли молитву, то ли его имя, «Егорка, Егорка, Егорка». Сестренку, Липку, десяти лет от роду, выволокли следом. Она плакала, упиралась, цеплялась маленькими, худенькими руками за косяк двери, словно пытаясь врости в него. Один из орков, рыча что-то на своем гортанном наречии, дернул ее за руку так сильно, что Егору почудился тот самый, ненавистный хруст хряща или тонкой кости. Липка вскрикнула — коротко, пронзительно, как раненый птенец, — и сразу замолкла, обмякнув. Их, вместе с другими женщинами и подростками, согнали в дрожащую кучу, скрутили руки грубыми веревками и повели прочь, за околицу, в сторону темного, еще не проснувшегося леса. Мать шла, не оглядываясь, глядя прямо перед собой в какую-то точку в небытии. А Липка... Липка обернулась. Один только раз. Ее огромные, полные невыплаканных слез глаза, метнулись по сторонам, ища его, брата, защиту. Но не нашли в укрытии за сараем. Этот взгляд, полный немого вопроса, недоумения и абсолютного, всепоглощающего ужаса, навсегда врезался в память, выжегся на внутренней стороне черепа.
...Дальше был чистый, нефильтрованный ад. Грохот, треск ломаемого дерева, вопли, смех — не человеческий, а какой-то дикий, клокочущий. Запах гари стал густым, едким. Он побежал. Не думая, не видя пути, просто бежал прочь от этого котла, у которого уже не было краев. И споткнулся. Упал, ударившись лицом о что-то мягкое и теплое. Это была Ласка. Она лежала на боку, ее живот был распорот, из раны торчали синеватые внутренности. Он зарылся лицом в ее еще теплую шерсть, а потом инстинктивно, как зверек, вжался в землю, в яму, которую она выбила копытами в предсмертной агонии. Сверху на него сползло, накрыв его с головой, ее бездыханное тело. Оно стало его крепостью и его могилой. Вскоре рядом застучали, утюжа землю, тяжелые сапоги. Он слышал хриплый гортанный говор, чувствовал, как земля мелко дрожит от шагов. Слышал последние приглушенные стоны, короткие, влажные удары, означавшие конец. Потом звуки стали стихать, меняться. Сначала ушли крики и смех, потом — скрежет и грохот грабежа, пьяные возгласы. И наконец, наступила она. Та самая, оглушающая, вселенская тишина, в которой звенели только его уши.
И вот теперь он лежал. Прошла ночь? Прошли сутки? Он не знал. Время перестало иметь значение, распалось на «до» и «после». Внутри была не пустота — пустота предполагала бы наличие стен, которые ее ограничивали. Внутри был белый шум непонимания, всепоглощающий и абсолютный. Его разум, воспитанный в логике плотницкого дела — где каждое действие имеет причину и результат, — отказывался складывать эту мозаику бессмысленной жестокости. Утренний смех сестры — и ее предсмертный вскрик. Теплые, натруженные, но всегда аккуратные руки отца — и его бездыханное тело в грязи. Запах свежего хлеба — и смрад горелого мяса и волос. Он не хотел мщения. Он хотел, чтобы это оказалось страшным сном. Чтобы он проснулся на своей полатях, от потянувшего из сеней холодка, и услышал бы сонное ворчание отца.
Но он не просыпался. Кошмар был единственной реальностью.
Он пошевелил пальцами, впившимися в холодную, влажную землю. Больно. Значит, жив. Значит, надо двигаться. Медленно, преодолевая оцепенение каждой мышцы, скрипя каждой связкой, он начал выкарабкиваться из-под Ласки. Процесс казался бесконечным. Каждое движение требовало титанических усилий, будто он вытаскивал из трясины не себя, а целый мир. Наконец, он выбрался, вдохнул полной грудью — и закашлялся, давясь. Воздух был густым, едким, пропитанным гарью, кровью и чем-то сладковато-приторным, тошнотворным — это был запах массовой смерти, он въедался в одежду, в кожу, в легкие.
Егор встал на колени, потом, шатаясь, как пьяный, на ноги. Он огляделся, и мир, который он увидел, не имел ничего общего с тем, что был вчера.
Деревни Пепельная Выть не было. Было пепелище. Там, где еще вчера стояли добротные, пахнущие деревом и смолой избы, торчали теперь черные, обугленные, похожие на скелеты исполинских зверей остовы бревен. Некоторые еще тлели, выбрасывая в блеклое небо тонкие, ленивые струйки дыма. Улица, некогда утоптанная и чистая, теперь была усеяна обломками домашней утвари: разбитыми горшками, растоптанными туесами, клочьями одежды, перьями из распоротых перин, белыми и невинными на фоне всеобщего черного и багрового. Повсюду валялись стрелы с оперением, окрашенным в грязно-красный цвет. И повсюду были они. Люди. Вернее, то, что от них осталось.
Он узнавал соседей. Дядя Михей, кузнец, чьи бицепсы были толщиной с Егорино бедро, лежал лицом вниз, раскинув свои мощные руки, а на его широкой спине зияла ужасающая рана, из которой было вырвано что-то важное. Молодая жена мельника, Арина, та, что всегда пела за работой чистым, высоким голосом... От ее красоты не осталось ничего. Дети... Маленький Федька, который вечно таскал за собой деревянного конька...
Егор отвернулся, сглотнув подступивший к горлу соленый ком. Его вырвало. Сперва кислой водой, потом желчью, потом — долгими, мучительными спазмами, которые выворачивали желудок наизнанку. Он стоял, согнувшись в три погибели, опершись руками о колени, и трясся мелкой дрожью. Не от страха. От стыда. Горячего, обжигающего стыда. Стыда за то, что он выжил. За то, что его тошнит, в то время как они лежат мертвые. За то, что он спрятался, как крыса, а не встал рядом с отцом. За свое ничтожное, жалкое существование.
Он заставил себя выпрямиться. Заставил поднять голову и посмотреть туда, где всего сутки назад был его дом. От него осталась лишь груда почерневших головешек да каменная печь-груба, одиноко и укоризненно торчащая посреди разорения, как надгробный памятник. Рядом с ней лежала темная, бесформенная куча. Он знал, что это. Отец.
Егор не пошел туда. Не смог. Вместо этого его ноги, будто сами по себе, понесли его через все пепелище. Он шел, спотыкаясь о развалины, его взгляд, остекленевший и невидящий, скользил по знакомым, но обезображенным лицам, по разрушенному до основания миру его короткого детства. Он был словно путник, забредший на развалины древней, давно забытой цивилизации. Ничто не напоминало о жизни. Только смерть. Только молчаливый крик вечного упрека.
Он дошел до края деревни, до старого, корявого дуба, под сенью которого они с ребятами часто играли в бабки, а по вечерам слушали рассказы странников. Это место казалось нетронутым, островком прошлого в море настоящего кошмара. Он рухнул на землю, прислонившись спиной к шершавой, надежной коре, и закрыл лицо руками. Руки пахли смертью.
Слез не было. Они, казалось, сгорели дотла вместе с деревней, испарились в том аду. Была только все та же гулкая пустота. И тишина.
Но тишина была обманчива. Сперва он принял это за наваждение, за шум в собственной голове. Но нет. Это был реальный звук. Тихий, прерывищийся стон. Потом еще один. До него донеслись приглушенные всхлипы. Сердце Егора бешено заколотилось, в груди что-то екнуло, какая-то безумная, первобытная надежда. Он не один! Он повернул голову, впиваясь взглядом в кучу развалившейся изгороди неподалеку. Из-под спутанных жердей и соломы медленно, с трудом выполз старик. Это был дед Никифор, деревенский сторож, вечный ворчун и брюзга. Он был весь в саже и запекшейся крови, его длинная седая борода, предмет его гордости, представляла собой жалкое зрелище — в ней запутались солома, перья и какие-то темные комки. Он смотрел на Егору пустыми, выцветшими глазами, в которых не осталось ни ума, ни осознания.
— Все... — просипел старик, и его голос был похож на скрип ржавой двери. — Все... кончено, мальчик... Кончено...
Потом, откуда-то из-под overturned телеги, что стояла рядом с амбаром, вылезла девчонка. Машка, дочь дьячка, лет семи. Она была бледная как мел, ее светлые волосы слиплись от чего-то темного, а в огромных глазах застыл немой вопрос. Она, не говоря ни слова, подошла к Егору и уцепилась обеими ручонками за его грязную рубаху, спрятав лицо в складках ткани, словно ища защиты.
И они появлялись. Один за другим, как призраки, возникающие из небытия. Из-под overturned лодки у реки. Из погреба сгоревшей лавки. Из-под груды трупов, куда они забились в надежде слиться с мертвецами. Выжившие. Их было мало. Чрезвычайно мало. Горстка. В основном старики, да несколько детей, кому посчастливилось оказаться в нужном месте или чьи маленькие тела не показались оркам достойной добычей. Все взрослые мужчины, способные держать оружие, были вырезаны под корень. Женщины и подростки угнаны в неведомом направлении.
Они собрались вокруг Егора, медленно и нерешительно. Они смотрели на него — шестнадцатилетнего, испачканного в грязи и рвоте, трясущегося от нервной дрожи парнишку — с немым, животным вопросом, с последней искрой надежды, которой не было места в этом новом, безбожном мире. Они смотрели на него, как на старшего. Как на того, кто должен что-то решить.
Егор поднял глаза. Он смотрел на эти испуганные, опустошенные, постаревшие на сто лет лица. На безумного деда Никифора, на дрожащую, как осиновый лист, Машку, на других — всего человек десять, от силы. И в тот самый момент, когда эта картина должна была окончательно добить его, в нем что-то перевернулось, щелкнуло, как замок в сложном механизме. Пустота не исчезла, но в ее абсолютной черноте появилась первая, едва заметная трещина. И из этой трещины выглянуло нечто новое, незнакомое и пугающее. Не ярость. Не жажда мести. Ответственность.
Он не был воином. Он был плотником. Он умел делать вещи, создавать, а не разрушать. Он умел видеть в куске дерева будущую лавку, стол, дверь. Но сейчас весь его мир, все его завтра были обращены в прах. И эти люди, эти старики и дети, были последними осколками того, что он когда-то называл жизнью. Его жизнью.
Он медленно, преодолевая слабость, поднялся на ноги. Ноги больше не подкашивались. В них появилась странная, свинцовая твердость.
— Надо... — его голос прозвучал хрипло, непривычно громко и грубо, нарушая зловещую тишину. Он сглотнул ком в горле, заставил себя говорить четче. — Надо похоронить мертвых. И найти, что можно есть. И пить. И... — он запнулся, — ...куда-то идти.
— Куда? — плачуще, почти беззвучно просипел дед Никифор. Его трясущиеся руки беспомощно обхватили голову. — Куда нам идти-то, Егорка? Лес кругом, болота... Орки, окаянные, может, еще рядом шляются, в засаде сидят... Куда?
Егор посмотрел на запад, туда, где темнела полоса леса. Туда же, скрывшись в утреннем тумане, ушла ордынская орда. Туда же увели его мать и сестру.
— Не знаю, — честно, без тени надежды ответил он. — Но здесь оставаться нельзя. Они могут вернуться.
Он сделал первый шаг. Не к яме с припасами, не к колодцу. Он сделал шаг к развалинам своей избы. Он должен был подойти к отцу. Увидеть. Посмотреть ему в лицо. Проститься. Принять эту смерть, как принимают неизбежную и страшную правду. Это был первый, самый трудный шаг его нового пути. Пути не воина, не мстителя, не героя из баллад. А пути просто человека, который пытается собрать по осколкам свою душу и нести ответственность за тех, кто оказался еще слабее.
Он шел, и его доброта, не сгоревшая в огне, а лишь присыпанная толстым слоем пепла и ужаса, уже начинала тихо, едва слышно шевелиться где-то в глубине, под грудой свинцового отчаяния. Она диктовала ему подойти к старику, поддержать его под локоть, положить руку на плечко Машки. Она же готовила ему бесчисленные, немыслимые муки впереди, в мире, где доброта считалась не добродетелью, а смертельным пороком, признаком слабости, на которую тут же указывали свои клыки.
Но иного пути для него не существовало. Это был его единственный, собственный, горький выбор. Идти вперед. Искать. И нести этот крошечный, едва тлеющий огонек своей прежней, «другой» жизни через всю грязь, кровь и немыслимую жестокость, что ждали его за поворотом.
---
Он сделал первый шаг по направлению к тому, что еще вчера было его домом. Ноги были ватными, земля под ними казалась зыбкой, ненадежной, как будто почва, пропитанная кровью, могла в любой момент разверзнуться и поглотить его. Он шел, не поднимая глаз, боясь увидеть то, что знал, что ждало его в конце этого короткого, но бесконечно долгого пути.
Но избежать этого было нельзя. Он поднял голову.
То, что осталось от Степана, лежало там же, где он и пал — на пороге, который когда-то оберегал. Орки не стали утруждать себя осквернением трупа — они просто оставили его там, как оставляют объедки после пиршества. Отец лежал на спине. Его каменное, застывшее в последнем напряжении лицо было обращено к небу. Глаза, всегда такие ясные и спокойные, были открыты и смотрели в белесую пелену дыма с немым укором. Его крепкие, привыкшие к труду руки все еще сжимали рукоять монтажного топора, впившись в нее пальцами так, что даже смерть не разжала этой хватки. Но сам топор был изуродован — лезвие было зазубрено и погнуто от ударов о оркскую сталь, а на обухе зияла глубокая выбоина.
Но самое страшное было не это. Самое страшное — это рана. Огромная, зияющая дыра в груди, чуть левее центра. Рубаха и кожаная безрукавка вокруг были пропитаны запекшейся, почти черной кровью, превратившейся в жесткую корку. Егор стоял и смотрел. Он не плакал. Не кричал. Он просто впитывал в себя этот образ, позволяя ему выжечь в душе все остальные чувства, оставив лишь одну — холодную, безразличную пустоту. Это был его отец. Сила и опора. Человек, который учил его держать топор, который смеялся его первым, неумелым шуткам, который всегда знал, что делать. Теперь он был просто куском мяса, брошенным на пороге своего же дома.
Егор медленно опустился на колени. Он не молился — молиться было некому. Боги, если они и существовали, отвернулись от этого места. Он просто сидел, глядя в невидящие глаза отца, пытаясь найти в них ответ. Как жить дальше? Что делать? Зачем?
Ответа не было. Был только ветер, гулявший по пепелищу, далекий карканье вороны и все тот же звон в ушах.
Он не знал, сколько просидел так. Час? Два? Время снова потеряло свою власть над ним. Но в конце концов, его взгляд упал на топор в руках отца. Орудие, которое не спасло. Символ проигранной битвы. И в этот момент в нем что-то дрогнуло. Пустота сжалась, сконцентрировалась, превратилась в нечто твердое и острое. Он не мог здесь оставаться. Он не мог позволить отцу лежать здесь, под открытым небом, на пороге того, что уже не было домом.
Он потянулся и осторожно, с неожиданной для себя нежностью, коснулся руки отца. Пальцы были холодными и жесткими, как камень. Егор сжал их, пытаясь передать хоть каплю тепла, которого уже не было. Потом он взялся за топор. Разжимать окостеневшие пальцы не пришлось — он просто поднял отцовскую руку вместе с оружием и аккуратно высвободил топорище. Оно было тяжелым, знакомым, родным. Вес его был утешителен. Это была единственная реальная, осязаемая вещь в этом мире, превратившемся в кошмар.
Он положил топор рядом, а затем, собрав все свои силы, поднялся и пошел к тому, что осталось от сарая. Сарай сгорел дотла, но часть инструментов, хранившихся в подполе, уцелела. Среди них была и старая, но крепкая лопата.
Работа затянула его, стала своего рода лекарством от безумия. Он не думал. Он копал. Выбрал место у старого дуба, в тени, где земля была мягче. Рыл механически, с тупым упорством, отключая сознание, заглушая боль физическим усилием. Пот лился с него ручьями, смешиваясь с грязью и сажей на лице. Мускулы горели, спина ныла, но он не останавливался. Каждый удар лопаты о землю был ударом по памяти, по боли, по невыносимой реальности. Он рыл могилу. Не отцу. Всей своей прежней жизни.
Когда яма стала достаточно глубокой, он вернулся к отцу. Взять его на руки было тяжело, не только физически. Тело было холодным и негнущимся. Он закусил губу до крови, поднял его и, спотыкаясь, понес к дубу. Он уложил Степана на дно ямы, поправил его одежду, закрыл ему глаза ладонью. Пальцы снова встретились с холодом кожи. Он хотел сказать что-то. Прости. Прощай. Я тебя люблю. Но слова застряли в горле комом. Он просто стоял и смотрел, стараясь запомнить это лицо, таким, каким оно было сейчас — спокойным, освобожденным от ужаса последних мгновений.
Потом он начал закидывать яму землей. Комья глухо стучали по бездыханной плоти, медленно скрывая ее от глаз. Это был самый ужасный звук, который он когда-либо слышал. Звук окончательного прощания. Когда могила была сравнена с землей, он не стал ставить крест. Крест был символом веры, а веры не осталось. Он просто притащил большой, бесформенный камень и водрузил его в изголовье. Пусть будет. Памятник. Молчаливый свидетель.
Он стоял над свежей насыпью, опершись на лопату, и чувствовал, как из него уходят последние силы. Но дело было не закончено. Он огляделся. Повсюду лежали другие. Соседи. Знакомые. Друзья. Он не мог оставить их на растерзание воронам и волкам. Не мог.
И он начал свою страшную, одинокую работу. Он стал могильщиком для всей своей погибшей жизни.
Он рыл. Сначала для дяди Михея. Потом для Арины, жены мельника. Для маленького Федьки, рядом с которым похоронил его деревянного конька. Он рыл братскую могилу для тех, кого не мог опознать, чьи лица были обезображены до неузнаваемости. Он работал до темноты, пока пальцы не стерлись в кровь, а под ногтями не забилась земля, смешанная с пеплом и кровью. Он работал, пока луна не поднялась высоко в небо, освещая своим холодным, безразличным светом поле смерти и одну-единственную, без устали движущуюся фигуру.
Он не хоронил Ласку. Она была частью его спасения, его последним укрытием. Он оставил ее там, где она лежала.
Когда последняя могила была закопана, он рухнул на землю у подножия дуба. Руки и спина горели огнем, в глазах стояли черные круги от усталости и голода. Но голод и жажда были абстрактными понятиями, далекими, как те звезды, что холодно мигали сквозь дымку. Он сидел, обхватив колени, и смотрел на это новое, безмолвное кладбище, которое он только что создал. Десять одиноких холмиков и один камень. Весь его мир.
И тут его взгляд упал на топор отца, лежавший рядом. Он потянулся и взял его. Рукоять легла в ладонь идеально, как будто была ее продолжением. Он провел пальцами по зазубренному, погнутому лезвию, по выбоине на обухе. Каждый изъян был свидетельством последнего боя отца. Каждый — рассказом о его мужестве.
И в этот момент пустота внутри Егора снова изменила свою форму. Она не заполнилась, нет. Но в ней возник стержень. Твердый, холодный, как сталь. Это не была ненависть к оркам. Пока еще нет. Это было решение. Решение выжить. Не ради себя. Не ради мести. А потому, что он был последним. Последним, кто помнил их лица, их имена, их голоса. Последним, кто мог сказать, что деревня Пепельная Выть вообще существовала. Его жизнь больше не принадлежала ему. Она стала памятником. И памятник должен стоять.
Он поднялся. Ноги едва держали, но они держали. Он посмотрел на запад. Туда, куда ушли орки. Туда, куда увели мать и Липку.
Он не знал, живы ли они. Шансов было мало. Но он должен был идти. Потому что иначе все это — смерть отца, разрушение деревни, его собственное выживание — не имело бы никакого смысла.
Он повернулся спиной к могилам и сделал шаг. Потом еще один. Он шел, не оглядываясь, держа в руке топор отца. Он шел на запад, в неизвестность, в темноту, навстречу голоду, опасностям и, возможно, новой смерти. Но теперь он шел не как испуганный мальчик. Он шел как последний сын Пепельной Выти. Как хранитель памяти. Как человек, у которого не осталось ничего, кроме долга.
И этот долг был единственным, что не давало ему упасть на землю и разделить участь тех, кого он только что похоронил.
---