
Конрад фон Эшбах смотрел на пыль. Она кружилась в разбитом витраже, там, где раньше был лик архангела Михаила. Теперь в дыру задувал ветер с Эльбы, и пыль плясала под вой простуженных псов, рывшихся в пепле за порогом.
Ладан жёг ноздри. Ладан и горелое мясо. Запахи сплелись так плотно, что казались одним официальным парфюмом Империи. Конрад знал его двадцать лет. Привык. И не переставал ненавидеть.
— Пиши: «Блаженный указал на дом суконщика Власты».
Скрип пера. Молодой инквизитор, еще с прыщами на шее, старательно выводил буквы, то и дело поднимая глаза на трон. Мальчишка дрожал. От восторга.
Конрад потер шрам. Кожа под пальцами была гладкой, как у младенца. Искусство полевых лекарей — спасать мясо, чтобы было кому носить доспех. Шрам тянулся от левой брови до уголка рта, рассекая щеку пополам. В усах, там, где прошел клинок, растительность больше не росла.
— Блаженный снова двинулся, — выдохнул прыщавый.
Конрад перевел взгляд на трон.
Мумия сидела прямо. Её посадили неделю назад, когда армия вошла в город. Кожа — пергамент, натянутый на скулы. Глазницы зашиты черным шелком, чтобы прах не высыпался. Пальцы правой руки действительно шевелились. Медленно, дёргано, как у кукловода, который учит новую марионетку.
Сухожилия? Нити? Конрад знал этот трюк. В Праге работали лучше. Там мертвецы вставали и ходили на процессиях. Здесь, в захолустье, экономили на механике.
— «И указал на мельника», — диктовал старший инквизитор, толстый, с каплями пота на лысине. — «Сына его — в цепь».
Мумия качнула пальцем вправо.
— «И на старосту…»
Конрад поднялся. Спина затекла — три часа на каменном полу. Броня весила как обычно, но подниматься с каждым годом становилось труднее.
— Вам помощь нужна? — спросил он в пространство между двумя инквизиторами.
Толстый обернулся, словно только сейчас заметил ветерана в углу. Смерил взглядом — шрам, выцветший плащ, руки в застарелых мозолях.
— Твоя работа — меч, фон Эшбах. Писание — удел слуг Господних.
— Слуги, — повторил Конрад. Попробовал слово на вкус. Горчило. — Он уже три часа указывает.
— Благодать не знает часов.
— Благодать, — Конрад посмотрел на мумию. Челюсть трупа была стянута ремнем, но губы разошлись в щербатой улыбке. Кто-то постарался. — Или механика.
Прыщавый замер. Перо остановилось.
Толстый побагровел:
— Ты…
— Я пойду посмотрю, что осталось от мельника, — перебил Конрад. — Чтобы завтра, когда его повесят, петля не оборвалась. Это ведь моя работа?
Он не стал ждать ответа.
Кожаные подошвы хрустнули по битому стеклу. За порогом пахло только гарью, ладан остался внутри, у трона. Конрад втянул воздух, позволяя легким забыть.
У паперти стоял каменный Христос без рук. Кто-то уже привязал к постаменту тощую козу. Добыча для полевой кухни. Животное смотрело на догоравший город желтым немигающим глазом.
— Не смотри так, — сказал Конрад. — Ты живее его.
Ветер донес крик. Мельника, видимо, уже нашли.
***

— Двадцать лет.
Конрад положил на стол слегка помятую стопку листов. Бумага была плотная, с тиснением — герб Канцелярии и три серебряных креста по краям. Такие бланки выдавали только milites electi, избранным воинам, прошедшим семь кампаний и имеющим право на полную пенсию.
Монсеньор Торквато не взглянул на листы.
Он сидел, сложив пальцы домиком, и смотрел на Конрада с терпеливой лаской врача, ожидающего, когда больной сам назовет симптомы. Кабинет тонул в полутени — единственное окно выходило во внутренний двор, где монахи-садовники подрезали лимоны в кадках. Запах цитрусов плыл по комнате, въедался в бархат портьер, перебивал сырость римского ноября.
— Двадцать лет, — повторил Конрад. — И семь кампаний.
— Восемь, — мягко поправил Торквато. Голос у него был ровный, чуть с присвистом. Говорить громче шепота этот человек, казалось, разучился в семинарии и с тех пор не видел повода. — Ты забываешь Лотарингию, сын мой. Неблагодарная вылазка, я понимаю, почему память вытеснила.
— Я не сын тебе.
— О, прости. Привычка.
Торквато улыбнулся. Уголки губ приподнялись ровно настолько, чтобы обозначить доброжелательность, но не потревожить симметрию. Конрад смотрел на эту улыбку и чувствовал, как шрам на лице начинает зудеть. Всегда так, когда рядом ложь.
Кожа Торквато была гладкая, без единой морщины — в пятьдесят выглядел на тридцать пять, как восковая фигура в соборной крипте. Конрад вдруг остро ощутил собственную шелушащуюся кожу, шрам, стянувший щеку, серебряное кольцо miles electus на пальце — стёртое, поцарапанное, с едва различимой печаткой.
— Пенсия, — сказал Конрад. — По табели мне положен земельный надел. Или деньгами.
— Пенсия. — Торквато повторил слово, смакуя, будто пробуя лимонную дольку. — Ты смешной человек, фон Эшбах. Ты прошел восемь кампаний, носил золотой крест избранного, видел, как благодать поднимает мертвых. Ты знаешь устройство мира лучше большинства кардиналов. И ты просишь пенсию.
Пауза. В ней уместился скрип садовых ножниц во дворе.
— Ты же не веришь в пенсию, сын мой. Miles electus не верит в пенсию. Он верит, что его смерть будет стоить дороже.
Конрад молчал.
Торквато подался вперед. Запах апельсинов стал гуще. От одежды прелата, от его гладкой восковой кожи.
— Ты веришь, что твоя дочь всё ещё где-то есть.
Конрад замер.
Двадцать лет в армии. Восемь кампаний. Трижды его закапывали в братских могилах, дважды откачивали. Он перестал бояться стали, огня, виселицы, вечного проклятия. Всего, что нормальные люди боятся в церкви и вне ее.
Сейчас ему стало холодно.
Торквато улыбался той же улыбкой. Тихой, почти ласковой.
— Маргарита, — сказал он. — Красивое имя. Ты правильно не искал еë сам, Конрад. Ты умеешь убивать, но не умеешь искать. Это работа других людей.
— Где она?
— Мы поговорим об этом потом. — Торквато пододвинул к Конраду другую бумагу. Не бланк увольнения. — А пока у меня есть для тебя работа. Найти пропажу. Пустяк, дело пары недель. Ты же не откажешь старым знакомым?
Конрад взял лист. Пальцы будто задервенели.
Торквато улыбнулся той же тихой улыбкой, отодвинул бланки увольнения на край стола, туда, где они будут пылиться, пока их не переложат в архив.
За окном снова заскрипели ножницы.
Конрад смотрел на бумагу в руках и не видел букв. Он видел дату, выбитую на серебре. Клеймо мастерской. Лицо с косой через плечо, которое он носил под рубахой десять лет.
***

Кровь сворачивается быстрее, если плеснуть в нее абсент.
Конрад проверил это час назад, когда парень за соседним столом неудачно пошутил про ветеранов без земли. Теперь шутник лежал в углу, прижимая тряпку к рассеченной брови, а Конрад смотрел на зеленоватую муть в стакане и ждал, когда память перестанет жечь горло.
Таверна называлась «Благословенный путь». Паломники, идущие к гробу Петра, останавливались здесь, чтобы набраться дешевого вина и дорогих вшей. Пахло потом, сырой соломой и чем-то сладковатым — то ли крысы дохли под половицами, то ли хозяин экономил на ладане. Абсент в мутном стакане отливал болотной мутью. Конрад смотрел в него уже полчаса, но дно не приближалось.
Человек подсел бесшумно.
Конрад заметил его краем глаза — тощие ляжки в потертых штанах, локти на столе, пальцы, сплетенные в замок. Пальцы дрожали.
— Я не подаю, — сказал Конрад, не поднимая головы.
— А я не прошу.
Голос сухой, шелестящий, как гербарий. Человек кашлянул в кулак, убрал руки под стол, но дрожь никуда не делась — она перетекла в плечи, в шею, в мелкие тики у рта.
Конрад поднял глаза.
Бартоломео. Когда-то он носил сутану и заведовал архивом Канцелярии Чудес. Теперь сутаны не было, была куртка из плохо выделанной кожи и два овальных отверстия вместо носа.
— Ты должен быть мертв, — сказал Конрад.
— Должен. Но Господь любит неудачников. — Бартоломео улыбнулся беззубым ртом. — Иначе откуда бы взялось столько святых?
Конрад допил абсент. Полынь стекла в горло, оставляя послевкусие забытых сражений.
— Работа, — выдохнул Бартоломео. — Ты ведь еще работаешь, фон Эшбах? Мечом, кулаками, своим упрямым характером?
— Работаю, когда платят.
— Заплатят.
Бартоломео пододвинул к нему сложенный лист. Сургучная печать была сломана, но герб Конрад узнал — факел, оплетенный тернием. Канцелярия Чудес.
— Кость Петра, — сказал Бартоломео. — Украли три дня назад. Пальцевая фаланга, левая рука, высшая категория. Заказчик — сам Торквато, через подставных.
— Торквато? — Конрад усмехнулся. — И ты на него работаешь? После того, что он с тобой сделал?
Бартоломео дёрнулся, будто от пощёчины. Пальцы его заплясали быстрее, застучали по столу.
— Я не работаю на него, — прошептал он. — Мне заплатили, чтобы я передал тебе это. Три медяка. Сказали: найдёшь Конрада фон Эшбаха, скажешь, что дело пахнет серебром, и получишь ещё пять. А если не найдёшь — прирежут в той же подворотне.
Он помолчал.
— У меня выбора не было, Конрад. Я живу в канаве, сплю с крысами, ем объедки. А они знают, где меня найти.
Конрад отодвинул лист.
— Я не ищу воров.
— Это не воры.
— Тем более.
Он поднялся. Скамья скрипнула. Бартоломео дернулся, схватил его за рукав — пальцы вцепились мертвой хваткой, дрожь передалась Конраду через ткань.
— Подожди. Ты не понял. Это не просто кража.
— Мне плевать.
— Это системная работа, Конрад. Кто-то забирает мощи по всему Риму. Не грабит, а именно забирает, как курьер забирает посылку. У них списки. У них допуски. Они знают, где лежит каждая кость и когда сменится стража.
Конрад стряхнул его руку.
— Скажи Торквато, пусть наймет настоящих сыщиков.
Он сделал шаг к выходу. Еще один. В дверях пахло мокрой псиной — кто-то впустил бродячую собаку, и теперь она грелась у очага, жмурясь на угли.
— Монета, — выдохнули за спиной.
Конрад остановился.
— Что?
— Она была в тайнике. Вместе с костью. — Бартоломео говорил быстро, захлебываясь словами. — Вор оставил ее. Не знаю, на удачу, в насмешку. Тот, кто нанял меня, велел показать её тебе. Сказал: если увидит монету — согласится.
Звякнул металл о дерево.
Конрад обернулся.
На столе, в луже пролитого вина, лежал серебряный ауреус. Старая чеканка, ещё времен Григория. На аверсе — башня, срезанная наискось. На реверсе — дата: XIV. IX. А под ней — три буквы, выбитые мелко, но чётко: MCM.
Конрад смотрел на них, и что-то холодное прошло по позвоночнику.
Четырнадцатое сентября.
Десять лет назад.
В тот день он в последний раз держал на руках дочь. На следующий день уходил в поход, оставил её в приюте Святой Клары — думал, на месяц, на два. Больше он её не видел.
А теперь на столе лежала монета с этой датой.
— Что это значит? — голос сел. Пришлось прокашляться.
Бартоломео облизнул губы.
— Materia Coelestis Morte, — прошептал он. — Небесная Материя Через Смерть.
— Что за чушь?
— Лаборатория. В Санктум Санкторум. Они так называют место, где делают… где делают святых. Алхимия. Смерть превращают в благодать. Я думал, это просто легенда, но…
— Откуда у вора это?
— Я не знаю. Мне не сказали. Просто велели показать, если ты откажешься. Я не знаю всего. — Бартоломео смотрел на свои руки, пальцы плясали, как листья на ветру. — Но если ты найдешь кость — найдешь того, кто оставил монету. А если найдешь его…
Конрад вернулся к столу.
Сел.
Налил абсент из чужой бутылки, потому что своя кончилась. Выпил залпом, не чувствуя вкуса.
— Говори, — сказал он. — Всё, что знаешь. Сначала кость. Потом — кто делал эту монету.
Бартоломео кивнул. Дрожь в руках не унималась, но голос стал ровнее — будто сама речь успокаивала его, как четки.
В углу заворочался мужик с рассеченной бровью. Собака зевнула, клацнув зубами. Где-то наверху заскрипела кровать — паломники готовились ко сну.
Конрад смотрел на монету.
Десять лет.
Она была здесь. В Риме. В тридцати милях от того места, где он гнил в осадных траншеях, думая, что убивает еретиков ради спасения души.
Его дочь.
Она была здесь всё это время.
А Бартоломео, изуродованный, выброшенный, живущий в канавах, принёс ему весть. Может быть, сам того не зная. Может быть, просто за три медяка.
Конрад посмотрел на него.
— Ты знаешь, кто я?
— Ты Конрад фон Эшбах. Miles electus. Мы встречались лет пятнадцать назад, в архиве, ты приходил за картами…
— Я не про то. Ты знаешь, зачем я здесь?
Бартоломео покачал головой.
— Я просто делаю, что велят. Мне уже всё равно. Я слишком долго живу в страхе.
Конрад спрятал монету в карман, туда же, где лежал медальон.
— Ладно. Будешь моим проводником.
— Куда?
— Туда, откуда пришла монета.
Бартоломео побелел. Даже сквозь грязь и двухдневную щетину было видно, как кровь отхлынула от лица.
— Я не могу. Они убьют меня.
— Тебя всё равно убьют. Рано или поздно. — Конрад поднялся. — А так у тебя будет шанс умереть не в канаве.
Он двинулся к выходу.
— Жду снаружи. Пять минут.
Ступени заскрипели под его сапогами.
В кармане у Конрада монета лежала рядом с медальоном. Металл к металлу. Серебро к серебру.
Materia Coelestis Morte.
Небесная материя через смерть.
Он найдёт эту лабораторию. Даже если для этого придётся сжечь весь Рим.
Бартоломео остался сидеть, глядя на догорающую свечу. Пальцы его плясали на столе, выстукивая дробь, которую никто не слышал.
Потом он встал и пошёл за Конрадом.
***

Бартоломео привел еë на рассвете. Конрад сидел у окна, смотрел, как серое небо наливается свинцом над крышами Рима. Абсент кончился, и мысли стали вязкими, липкими, как патока. Монета лежала в кармане — он то и дело трогал ее пальцами, сверяя дату на ощупь.
— Это Анна, — сказал Бартоломео.
Конрад обернулся.
Девушка стояла в дверях, сложив руки под грудью. Жест защиты, который монахини впитывают с первым годом послушания. Ей было лет двадцать пять, не больше. Худая до звона, ключицы проступали под грубой шерстяной рясой, как крылья стрекозы. Волосы острижены неровно, коротко, кое-где торчат мышиные хвостики, явно своими руками, явно в спешке и в темноте. Пахло от нее сырой глиной и подвальной стылостью, будто она пришла из катакомб.
— Ты сказал, сыщик, — голос Конрада сел после бессонной ночи. — Сказал бывший стражник, или архивариус, или…
— Она видит.
— Что?
Бартоломео кашлянул в кулак. Тремор сегодня был особенно сильный, пальцы плясали на посохе, как мухи на падали.
— Смерть. Она видит эхо смерти. На вещах, на костях, на камнях. У нее дар.
Конрад медленно поднялся.
— Дар, — повторил он. — Без разрешения. Без лицензии. Без клейма Канцелярии.
Анна молчала. Смотрела в пол, на грязные доски, на пятна от пролитого пива и чьей-то засохшей крови.
— Ты понимаешь, что она еретичка? — спросил Конрад у Бартоломео. — Если инквизиция узнает…
— Инквизиция не узнает.
— А если узнает? Если нас возьмут с ней? Меня повесят как пособника. Тебя сожгут как рецидивиста. Ее…
— Ее сожгут в любом случае. — Анна подняла голову. Голос у нее оказался низкий, с хрипотцой от долгого молчания. — Я уже приговорена. Разница только в дате.
Конрад посмотрел на ее руки. Тонкие, с обкусанными ногтями, с въевшейся землей под кожей, как у кладбищенских работников. На правом запястье бледный шрам, ровный, профессиональный. След от кровопускания. Такие шрамы оставляют себе те, кто работает с ампулами каждый день.
— Ты была целительницей.
— Да.
— Где училась?
— Санта-Мария-делла-Виттория. Сестры милосердия.
— Почему ушла?
Анна провела ладонью по голове, коснулась остриженных прядей.
— Благодать кончилась.
— В Ватикане?
— Везде. — Она подняла глаза. В них не было отчаяния. Только усталость, глубокая, как старый колодец. — Раньше нам выдавали ампулы раз в месяц. Потом раз в полгода. Потом сказали — молитесь, сестры. Господь не оставит. Господь оставил.
Конрад молчал.
— Я не лечу больше, — сказала Анна. — Лечить нечем. Но я вижу. Это пришло само, когда благодать ушла. Как будто раньше она забивала глаза, а теперь…
— Ты видишь эхо.
— Да.
— И что это значит — эхо?
Анна сделала шаг вперед. Остановилась. Подобрала слова.
— Когда человек умирает, что-то остается. Не душа — душа уходит к Богу, или в чистилище, или куда ей назначено. Но тело помнит. Кость, ткань, даже дерево, на котором он висел. Это как отпечаток пальца на воске. Как след ноги в грязи. Я могу... прочитать.
— И Канцелярия позволяет тебе жить с таким даром?
Уголки еë губ дернулись. Нервный тик.
— Канцелярия не знает. Я никому не говорила. Сестры думали, у меня лихорадка. Когда я трогала покойников и говорила, как их звали при жизни, они думали, святая. Потом настоятельница испугалась и выгнала меня. Чтобы не привлекать внимание.
Конрад отвернулся к окну. Начинался дождь, первые капли били в стекло, расплывались мутными кляксами.
— Я не беру женщин.
— Я не прошусь в солдаты.
— Ты просишься в отряд, который идет… – Он не договорил, только сейчас осознав, что собирается сделать, и тут же отогнал эту мысль. – Если нас поймают, ты сгоришь первой.
— Я знаю.
— Тебя будут пытать перед сожжением. Не час и не два. Инквизиция уважает красивых еретичек.
— Я не красивая.
Конрад оглянулся. Нет, не красивая. Осунувшаяся, с синевой под глазами, с обломанными ногтями. И всё же в лице было что-то, от чего хотелось смотреть дольше, чем положено. Но не красота — глубина. Как в том колодце.
— Ты обуза, — сказал он. — Нам нужно быстро двигаться. Незаметно. Женщина в отряде…
— Я не отстану.
— Отстанешь.
— Я два года прожила на улице. Ночую в катакомбах, ем что дают паломники, меняю умение читать на хлеб. Я не отстану.
Конрад покачал головой.
— Нет.
Анна не двинулась с места.
Бартоломео переминался с ноги на ногу, скрипел половицами. Дождь за окном усилился, вода текла по стеклу ручьями, и в этой воде отражался серый ноябрьский Рим.
— Уходи, — сказал Конрад. — Я найду кость сам.
Анна сделала шаг.
Один.
Второй.
Она подошла почти вплотную, так близко, что он почувствовал запах сырой шерсти и подземной глины, запах катакомб и долгого одиночества. Ее рука поднялась медленно, без разрешения, без спроса.
Она коснулась его шеи.
Конрад дернулся, перехватил запястье, пальцы сомкнулись на тонкой кости, хрящ поддался, что-то хрустнуло. Она даже не ойкнула. Не отвела взгляд.
А ее пальцы уже легли на медальон под рубахой. На потертое серебро, которое он не снимал десять лет.
— Убери руку.
— Там девочка. — Голос Анны дрогнул. — Восемь лет, может, девять. Светлые волосы, коса через плечо. Она держит пестрого, трехцветного котенка.
Конрад замер.
— На портрете не видно котенка, — сказала Анна. — Там только лицо. Но я вижу. Он сидел у нее на коленях. Она его любила. Его звали...
Она замолчала, вслушиваясь в то, что слышала только она.
— Пеппо, — выдохнула Анна. — Она звала его Пеппо.
Конрад разжал пальцы.
Дождь бил в стекло. Бартоломео перестал дышать.
— Ее звали Маргарита.
— Откуда ты…
— Я не знаю, как ее звали. — Анна смотрела на свои пальцы, лежащие на медальоне. — Я вижу смерть, а не имена. Я вижу, что она не болела. Ее держали, связывали, вводили иглы. Долго, много раз. Ей было больно, очень больно. Но она не кричала. Она терпела.
Конрад разжал пальцы.
Анна убрала руку. На запястье остались красные следы.
— Она не умерла, — сказала Анна. — Ее убили. Есть разница.
Конрад смотрел на свои руки. Потом на медальон. Потом на дождь, заливающий Рим, — серый, бесконечный, холодный.
— Бартоломео, — сказал он не оборачиваясь. — Сколько ты ей обещал?
— Десятую часть гонорара.
— Добавь еще десятую. Из моей доли.
Анна стояла не шевелясь. Спрятала руки в рукава рясы — жест, который у монахинь означает смирение и готовность подчиниться.
— Ты пойдешь с нами, — сказал Конрад. — Будешь делать, что скажут. Не спорить, не лезть вперед, не задавать вопросов в неподходящее время. Если я скажу бежать — бежишь. Если скажу прятаться — прячешься. Если скажу смотреть на труп и молчать — молчишь.
— Да.
— И никогда, — он повернулся к ней, — никогда не прикасайся ко мне без спроса.
Анна кивнула. Спрятала руки в рукава рясы.
Конрад снова отвернулся к окну. Дождь не стихал. В стекле отражался его собственный шрам, рассекающий лицо пополам — граница между тем, что было до, и тем, что стало после.
— Хорошо, — сказал Конрад. — Добро пожаловать в ад.
За окном Рим просыпался под холодным ноябрьским дождем. Где-то в Канцелярии Чудес Торквато точил перья и ждал новостей.
Конрад фон Эшбах, ветеран восьми кампаний, снова брал в отряд того, кого не сможет защитить.
***

Низкий потолок давил на плечи, заставляя сутулиться даже, когда в этом не было нужды. Всюду, на веревках и жердях, висело выстиранное белье: простыни, подрясники, детские рубашки с вышитыми крестиками на вороте. Белое, серое, бежевое. Мокрое, сухое. Оно колыхалось от сквозняков, создавая иллюзию присутствия, будто в комнате, кроме них, есть еще кто-то. Молчаливый. Свой.
За единственным окном темнел Рим.
Конрад сидел на подоконнике, вполоборота к комнате. Точильный брусок ходил вдоль клинка ровными, длинными движениями — от гарды к острию, от острия к гарде. Лезвие отсвечивало тусклым, усталым блеском.
В углу, на брошенном тюфяке, сидела Анна.
Она перебирала свои пожитки. Их было немного: смена белья, залатанная на локтях нижняя ряса, деревянный гребень с выломанными тремя зубьями. Все это она раскладывала перед собой, как для поминальной службы — медленно, бережно, без спешки.
Потом ее пальцы нащупали тряпицу.
Маленькую. Застиранную до белизны. Анна развернула ее на коленях и замерла, глядя на то, что лежало внутри.
Бартоломео грел руки над очагом.
Очаг был маленький, жестяной, скупой на тепло. Бывший архивариус сидел перед ним на корточках, вытянув ладони к жидкому огню, и пальцы его плясали в воздухе, как мухи на падали. Дрожь поднималась от кистей к локтям, от локтей к плечам, и вся его сутулая фигура вибрировала в такт этой беззвучной тряске.
— Что это? — спросил он.
Анна подняла голову. Посмотрела на цветок. Потом на Бартоломео.
— Цветок, — сказала она.
— Я вижу. Откуда?
Пауза.
Конрад перестал точить меч. Не обернулся, но брусок замер на лезвии.
— Последний пациент, — сказала Анна.
Голос у нее был ровный. Не холодный — именно ровный, как поверхность воды, под которой все уже утонуло.
— Мальчик. Семь лет. Лихорадка.
Бартоломео ждал. Дрожь в пальцах не унималась, но он прижал ладони к груди, пытаясь успокоить.
— У меня кончились ампулы неделей раньше. — Анна смотрела на цветок. — Я вводила физраствор. Мать стояла над душой и шептала «Аве Мария». Я тоже шептала.
Она замолчала.
В печке треснуло полено. Где-то внизу, этажом ниже, глухая хозяйка переставляла горшки на кухне, звук доносился приглушенный, почти невесомый.
— Три дня, — сказала Анна. — Я молилась три дня.
— И? — Бартоломео знал ответ, но спросил.
— Бог не послал силу.
Она взяла цветок в пальцы. Крошечный, высохший, почти прозрачный на свет.
— Он умер у меня на руках. Мать хотела убить меня. Я бы не сопротивлялась. Но у нее были еще дети. Их нужно было кормить.
Анна завернула цветок обратно в тряпицу.
— Я засушила это на память. Чтобы помнить: чудес не бывает.
Бартоломео дернулся, будто его ударили.
— Бог здесь ни при чем, — сказал он резче, чем обычно. — Благодать — это логистика. Я же говорю.
Конрад не оборачивался. Но брусок в его руке снова замер.
Бартоломео встал с корточек, подошел ближе к очагу. И заговорил.
Голос у него стал другим. Теперь это был не шелестящий гербарий, а сухой, лекционный. Голос человека, который привык объяснять сложное простыми словами.
— Санктум Санкторум — это сеть. Лаборатории, склады, операционные. Десятки точек по всему Риму. Одни забирают сырье, другие перерабатывают, третьи хранят готовую продукцию.
— Сырье? — переспросила Анна.
— Дети.
Тишина.
— Центр — под Квириналом. Туда свозят «абсолютные реликвии». Тела, которые можно использовать многократно. Они не разлагаются, не теряют силу. Одна такая реликвия может питать Конклав десятилетиями.
Бартоломео замолчал, собираясь с духом.
— Если твоя дочь — EX, Конрад… если она в реестре как «абсолютная»… она до сих пор там.
Конрад не оборачивался.
Лезвие меча отражало угасающий свет за окном. Лицо в лезвии было искажено, перекошено шрамом, почти неузнаваемо.
— Ты видела ее? — спросил Конрад.
Анна подняла голову. Вопрос был адресован ей.
— Когда касалась медальона, — голос Конрад звучал глухо, будто из-под земли. — Ты видела, где она?
Анна покачала головой.
— Я видела только смерть. Не место.
— Там было темно?
— Там было больно. Я не различала стен. Только иглы, только крик, который она сдерживала. Только котенка, которого у нее отняли перед тем, как…
Она не договорила.
Конрад кивнул.
Один раз.
И вернулся к мечу.
Брусок снова заскользил по лезвию — ровно, размеренно, как дыхание спящего.
В комнате стало совсем темно. За окном Рим уходил в ночь — неспешно, неохотно, как старик, который знает, что завтрашнее утро не принесет ничего нового. Гасли огни в окнах, редел гомон на улицах, город проваливался в сон.
Дверь скрипнула.
Глухая старуха вошла неслышно, поставила на стол три миски, накрытые чистой тряпицей. Кивнула куда-то в пространство, всем сразу и никому конкретно. Повернулась и вышла, не проронив ни слова.
От мисок шел пар. Пахло чечевицей, луком, чем-то сытным и домашним.
Никто не тронул ложки.
Анна смотрела на цветок. Бартоломео смотрел на свои дрожащие пальцы. Конрад смотрел в темноту за окном, где Рим лежал, раскинувшись на семи холмах, и не знал, что внутри него созревает чума.
— Пора, — сказал Конрад.
Он поднялся. Меч скользнул в ножны с тихим, почти ласковым шелестом.
Анна спрятала тряпицу с цветком за пазуху. Бартоломео натянул куртку из плохо выделанной кожи, поморщившись, когда пальцы нащупали пуговицы.
Внизу глухая старуха мыла посуду и думала о чем-то своем, давнем, не имеющем отношения к людям, которые спустятся по еë лестнице через минуту и больше никогда не вернутся.
Дождь закончился.
Ночь стояла сухая и холодная, как лезвие, которое ждет своей работы.
***

Базилика Святого Климента не спала никогда. Днем сюда приходили паломники — касаться пола, где, по преданию, тело мученика пролежало триста лет, прежде чем его обрели. Ночью здесь оставались только свечи, восковой запах и тишина, которую сторожа берегли пуще реликвий.
Конрад вошел первым. Боковой неф тонул в синеве. Луна пробивалась сквозь узкие окна, чертила на полу длинные полосы, похожие на шрамы. Шаги гасли в мраморе, стены пили звук, оставляя взамен только эхо дыхания. Анна ступала следом, бесшумно, как кошка, привыкшая к темноте катакомб. Бартоломео замыкал шествие, и каждый его вздох отдавался свистом в провале на месте носа.
— Здесь, — шепнул он. Кивнул на придел святого Иоанна.
Рака стояла открытой.
Конрад подошел ближе. Крышка из позолоченной бронзы была сдвинута, съехала набок, обнажив нутро. Пусто. Ни бархата, ни костей, ни даже пыли, только отполированный камень, холодный и чистый, как операционный стол в полевом лазарете.
Конрад коснулся поверхности. Мрамор был ледяным.
— Стекло, — сказала Анна.
Она стояла у окна, прижимая пальцы к витражу. В центре — святой Климент с якорем на шее — зияла дыра. Острые края торчали наружу, как лепестки чугунной розы, распустившейся в ночи.
— Разбито изнутри, — тихо сказала Анна.
Конрад коснулся осколка. Внешняя сторона была покрыта пылью, многолетней, серой, плотной, въевшейся в пористое стекло. Внутренняя чистая, без налета, почти стерильная.
— Кто-то вышел, — сказал он.
— Следов нет.
Бартоломео ползал на коленях, водил пальцами по стыкам плит. Под ногтями собиралась только древняя известковая крошка, рыжая от времени. Он поднес руку к лицу, понюхал, сморщился.
— Ни сколов, ни царапин. Даже замок на решетке цел. — Он наклонился к дверце, прищурился в темноте. — Открыт ключом.
Конрад обвел взглядом придел.
Алтарь. Скамьи. Исповедальня в углу, черная, как гроб. Всë на своих местах. Идеальный порядок. Идеальная пустота.
— Анна.
Она подошла медленно, будто против воли. Будто ноги не слушались, будто каждая мышца сопротивлялась приближению к пустой раке.
— Трогай.
— Я не…
— Трогай.
Анна опустилась на колени. Руки дрожали — не так, как у Бартоломео, по-другому, внутренне. Она касалась камня кончиками пальцев, осторожно, словно проверяла воду в ледяной реке, прежде чем шагнуть.
Потом закрыла глаза.
Конрад не видел того, что видела она. Но он видел ее лицо.
Сначала оно просто побелело, краска стекла к подбородку, оставив серую маску. Потом губы разошлись, обнажив зубы. Потом веки дернулись, и под ними, под тонкой, почти прозрачной кожей, заметались зрачки.
— Мальчик, — выдохнула она. — Лет двенадцать.
— Что он делает?
— Его держат.
— Кто?
— Трое. В белом. У него руки связаны за спиной, веревка въелась в запястья, старая, ссохшаяся. Он давно связан.
Голос Анны стал чужим. Без интонаций, без возраста, без тепла. Так говорят мертвые, если бы мертвые могли говорить.
— Его кладут на стол. Мраморный, холодный, с желобом. Он не плачет. Уже научился не плакать.
Бартоломео перекрестился. Привычка, от которой не избавиться, даже когда знаешь, что крест всего лишь перекрещенные линии.
— Они говорят что-нибудь?
— «Не сопротивляйся. Господь видит. Господь примет жертву твою».
— Чью жертву? — резко спросил Конрад.
Анна вздрогнула всем телом, будто он выдернул еë из глубокой воды.
— Не знаю. Не слышу. Только мальчика.
Пауза.
Длинная. Вязкая. Тягучая, как смола, как кровь, сворачивающаяся на холоде.
— Игла, — сказала Анна. — У него в руке игла. Длинная, толстая, как для сшивания кожи. Он подносит еë к глазу мальчика.
Конрад сжал челюсти так, что хрустнули зубы.
— Что дальше?
— Игла входит.
Анна дернулась всем телом — резко, судорожно, будто удар током прошел от затылка до пяток. Ее пальцы вцепились в мрамор раки, ногти заскребли по камню.
— Он кричит. Нет — не кричит. Он открывает рот, но воздуха нет. Воздух ушел. Осталась только боль.
— Анна.
— Это не кончается. Игла идет глубже — за глазницу, в голову, в ту точку, где кончается зрение и начинается смерть. Она там. Она ищет что-то. Прощупывает, как слепой ищет дверную ручку.
— Анна, остановись.
— Я не могу. Это не кончается никогда. Оно всегда здесь.
Она задышала часто, мелко, как загнанная лошадь.
— Он не умирает. Почему он не умирает? Его тело… оно усыхает. Прямо сейчас. Кожа прилипает к костям, обтягивает череп, трескается на скулах. Глаза вваливаются, закатываются, исчезают в глазницах. Волосы сыплются целыми прядями, на плечи, на камень, в желоб. Он становится меньше. Съеживается. Как тряпичная кукла, из которой вынули всю вату.
Бартоломео закрыл лицо руками.
— Осталась только рука. — Голос Анны упал до шепота. — Левая. Пальцы длинные, тонкие. Ногти обкусаны до мяса, детская привычка, от нервов. Кто-то берет ее. Обмывает в теплой воде, сушит льняным полотенцем, заворачивает в бархат.
Она помолчала.
— Синий. С золотым шитьем. Кладет в ларец.
Тишина.
Анна открыла глаза.
Она сидела на полу базилики, прижимая ладони к холодному мрамору пустой раки. Слезы текли по щекам, но она их не замечала. Не вытирала. Не всхлипывала. Они просто текли и все.
— Они курьеры, — сказала она.
Голос сел окончательно, хрипел, как несмазанная петля на двери, которую открывают раз в столетие.
— Они курьеры.
Конрад смотрел на пустой саркофаг. На дыру в стекле, пробитую изнутри. На стены, помнившие молитвы сотен тысяч паломников, приходивших поклониться святому, который когда-то был мальчиком с обкусанными ногтями.
— Их собрали, — сказала Анна. — Его убили здесь. В этом приделе. На этом камне.
Она погладила мрамор — нежно, как гладят лицо умершего перед тем, как закрыть крышку гроба.
— И завернули в бархат. Чтобы доставить.
Конрад молчал.
Где-то наверху, в городе, догорали свечи заутрени. Монахи готовились к хвале Господней.
Бартоломео поднял с пола обрывок ткани.
Совсем маленький, застрявший в стыке плит, как закладка в книге, которую никто никогда не дочитает. Он разглядывал его дрожащими пальцами, поднес к глазам, к огарку свечи.
Синий. Золотая нить блеснула в лунном свете. Тонкая, чистая, дорогая. Такое золото не купишь на рынке. Такое золото получают от поставщиков Канцелярии, под роспись, по счетам, которые потом списывают на «литургические нужды».
— Санктум Санкторум, — прошептал Бартоломео. — Только они используют этот оттенок. «Ultramarinus ecclesiae». Синий Богоматери. Пигмент из ляпис-лазури, перетертой с золотом. Один грамм стоит годовое жалованье приходского священника.
Конрад взял ткань.
Сжал в кулаке. Спрятал в карман, к монете с датой, к серебряному ауреусу, который десять лет ждал своего часа. Ткань легла рядом с металлом — синее на серебре, смерть на смерти.
— Теперь мы знаем, — сказал он. — Они не ждут, пока святые умрут естественной смертью.
Анна поднялась с колен.
Лицо осунулось, глаза провалились, под ними залегли тени, которых час назад не было. Но голос стал тверже. В нем появилось что-то новое. Понимание.
— Они делают святых, — сказала она. — На заказ. Под любой размер.
Конрад кивнул.
— Нам нужно идти.
— Куда?
— Туда, где забирают посылки.
Он двинулся к выходу. Шаги его снова звучали в мраморной тишине, и теперь стены не пили звук — они отдавали его обратно, умножали, превращали в гул.
За ним, не оглядываясь на пустую раку, пошли Бартоломео и Анна.
Базилика Святого Климента осталась ждать нового чуда.
Нового мальчика. Новую иглу. Новый синий бархат.
Она умела ждать.
***

Катакомбы Домитиллы уходили вглубь на шестьдесят миль запутанных ходов, но Конраду хватило бы и одного взгляда, чтобы понять: здесь рыли не христиане.
Известняковая пыль висела в воздухе плотной взвесью. Она скрипела на зубах, сушила глаза, смешивалась с потом и оседала в складках плаща серым налетом, от которого не отстираться. Пахло свежей известью, конопляной паклей, яичным белком, которым скрепляют дорогой раствор.
Бартоломео остановился у глухой стены.
— Здесь.
Ниша была заложена кирпичом. Конрад провел пальцем по шву — крошка осыпалась, обнажая влажный, еще не схватившийся слой. Раствор лип к коже, пах сырым мелом и чем-то сладковатым. Может быть, бычьей кровью, которую добавляют для крепости.
Он ударил сапогом. Кирпичи просели внутрь с глухим, податливым хрустом. Второй удар раздвинул кладку шире, третий, и в стене открылся провал, черный, как зрачок мертвеца. Оттуда потянуло теплом.
Жилым теплом. Печным. Человеческим.
Запах олифы, древесного угля, пригоревшего мяса. Запах мастерской.
— За мной.
Конрад нырнул в пролом, пригнув голову. Плечи скребли по кирпичным краям, броня оставляла на свежем растворе длинные царапины, похожие на следы когтей. Он перекатился через правое плечо, встал на колено, выхватывая меч.
Помещение раздалось вширь.
Стены здесь не помнили первых христиан. Они были гладко оштукатурены, выбелены известью в три слоя, в некоторых местах выложены кафелем — белым, глянцевым, с едва заметным голубоватым отливом. Вдоль стен тянулись верстаки. Медные штативы с зубчатыми креплениями, стеклянные колбы с плоским дном, реторты, соединенные каучуковыми трубками. В углу гудела жаровня, и над ней в чугунном котелке булькала темная жижа, пуская пузыри, которые лопались с маслянистым чмоканьем.
В центре комнаты стояло ложе.
Цельный кусок травертина, отполированный до зеркального блеска. По краю тянулся желоб — мелкий, но отчетливо проточенный. Темная корка запеклась в порах камня, въелась в известняк. Такую корку не отмыть ни щелоком, ни песком, ни временем.
У дальнего стеллажа стояли трое. Широкие спины, коротко стриженные затылки, кожаные куртки с медными пуговицами. Армейский крой. Офицерский. Конрад узнал бы эту посадку головы, манеру держать руки полусогнутыми, этот скрип хорошо разношенных ремней. Восемь кампаний въелись в подкорку крепче, чем благодать в пористый камень этого ложа.
Первый обернулся.
Лицо, как у Конрада в зеркале. Глубокие морщины у губ — от постоянного сжатия челюстей. Шрам через скулу, ровный, профессиональный, оставленный хорошо заточенным венгерским клинком. Глаза как балтийская вода, серая, с зеленцой, та самая, в которую Конрад смотрел, проваливаясь под лед под Кёнигсбергом, когда пушки утянули на дно шесть человек и двадцать лошадей.
Ветеран. Брат по оружию. Мог пить то же пойло в той же казарме, жаловаться на тех же интендантов, мечтать о той же пенсии, которой не увидят ни он, ни его дети, ни дети его детей.
Из правого глаза ветерана выползла слеза.
Густая. Медленная. Красная, с металлическим отливом, как ртуть, которой травят зерно. Она повисла на нижнем веке, набухла, оторвалась и поползла по щеке, оставляя влажный след.
— Гости, — сказал ветеран.
Голос сел на первой гласной. Прокуренный, битый, с хрипотцой человека, который тридцать лет орет на плацу и в окопах.
— Нам нужна кость Петра, — Конрад держал меч двумя руками, острие в пол. — Отдайте и мы уйдем.
— Не отдадим.
Второй – рыжий, с обожжённой шеей и глубоким шрамом на подбородке – шагнул вперед.
У него слеза текла из левого глаза. Такая же красная и густая. Симметрия, выверенная до миллиметра. Конрад видел такое однажды, в Лотарингии, когда капеллан выстроил роту перед безнадежной атакой и каждой второй паре бойцов ввел что-то в затылок.
Первый — седой, со шрамом через левую скулу — усмехнулся.
— У вас нет шансов.
Он перевёл взгляд с Конрада на Анну, потом на Бартоломео, и усмешка стала шире.
— Архивариус. Я думал, ты сдох лет пять назад.
Бартоломео дёрнулся, вцепился в посох. Пальцы его заплясали на дереве, снова как мухи на падали.
— Жив пока, — выдавил он.
— Недолго осталось.
Седой перестал улыбаться и посмотрел на Конрада.
— Меч убери. Всё равно бесполезно. Видишь это? — он коснулся пальцем мокрой дорожки, поднёс к губам, слизнул. — Низшая благодать. Полевая. Ставят трубку в спину, заливают резерв, и пока он не кончится, ты почти бессмертен. Любая рана затягивается за пару ударов сердца.
— Почти, — сказал Конрад.
— Почти, — согласился седой. — Резерв не бесконечный. У меня было на полчаса. Двадцать минут ушли вчера, когда усмиряли бунт на Бычьем форуме. Ещё пять сегодня утром, проверяли систему. Осталось пять.
Он говорил об этом спокойно, как говорят о погоде или ценах на зерно. Потому что других разговоров в последние сутки у него не было. Потому что пять минут — это вечность, если привык жить на секунды.
— Мне заплатили вперёд, — добавил он. — Семье хватит на год. Может, на два.
Второй охранник шагнул в сторону Анны.
— Хватит лекций, — бросил он через плечо. — Работать надо.
Анна попятилась, споткнулась о медный штатив, и колбы с грохотом покатились по кафельному полу. Рыжий даже не взглянул на них. Он смотрел на неё — на остриженные волосы, на бледное лицо, на руки, спрятанные в рукава рясы.
— Ты пахнешь катакомбами, — сказал он. — Сколько живёшь там? Месяц? Два?
Анна молчала.
— Язык проглотила?
— Я слышу.
Голос у неё был ровный. Удивительно ровный, как поверхность воды в глубоком колодце.
— Тогда отвечай.
— Два года.
Рыжий присвистнул.
— Два года в дыре. И не сдохла. Цепкая.
Он двинулся к ней. Не спеша, вразвалочку — знал, что ему ничего не грозит. Красная слеза текла из его левого глаза, такая же густая, как у седого, но быстрее, жирнее.
— Отойди от неё, — сказал Конрад.
Рыжий не обернулся.
— Ты занят, — бросил он через плечо. — Разговариваешь с моим напарником.
Седой усмехнулся. Третий охранник, самый молодой, черноглазый, стоял у стеллажа, прижимая к груди синий бархатный ларец. Он не вмешивался. Его дело — груз.
Конрад понял расклад.
Седой держит фронт. Рыжий разбирается с помехами. Черноглазый охраняет товар. Отработанная схема, они делали это сотню раз. Наверное, вчера на Бычьем форуме тоже.
— Пять минут, — сказал Конрад седому. — Ты уверен, что у тебя есть пять минут?
Седой посмотрел на красную слезу, ползущую по щеке. Она текла быстрее, чем минуту назад.
— Четыре с половиной, — поправил он. — Этого хватит.
Конрад рубанул.
Клинок описал дугу, набрал скорость, вошёл в шею седого — и остановился. Кожа прогнулась под лезвием, но не лопнула. Меч скользнул по ней, как по мокрому мылу, оставляя белую полосу, которая побледнела и исчезла за долю секунды.
Седой даже не покачнулся.
— Хороший удар, — сказал он. — Для простого мяса.
Размахнулся и ударил в ответ.
Конрад поставил блок, но сила прошла сквозь меч, сквозь руку, сквозь плечо, и швырнула в стену. Белая плитка треснула за спиной. Воздух выбило из груди одним толчком, оставляя вместо себя горячую пустоту.
Рыжий схватил Анну за ворот рясы, рванул вверх. Она повисла на его кулаке, молотя пятками воздух, вцепилась в его запястье обеими руками, пытаясь ослабить хватку.
— Смотри, — сказал рыжий седому. — Щенок брыкается.
Седой не ответил. Он заносил меч для второго удара.
— Кость! — крикнула Анна. — У него в спине кость!
Конрад не понял.
— Птичья кость, полая! Между позвонками! Они заливают благодать через неё! Игла не нужна — они вставляют трубку и оставляют торчать!
Седой замер на мгновение.
— Заткнись, — сказал он.
— Низ живота не питается! — голос Анны сорвался на хрип, но слова летели чётко, как пули из арбалета. — Бей в пах!
Тело Конрада упало само, уходя с линии атаки, проседая вниз, в пыль и известняковую крошку. Левая рука ударилась о кафель, правая, с мечом, пошла снизу вверх.
Клинок вошёл в пах седого.
Кожа сопротивлялась. Тянулась, как сыромятный ремень, как бычий пузырь, которым закрывают окна вместо стекла. Конрад навалился всем весом, вдавливая лезвие, и вдруг кожа лопнула, и меч ушёл по рукоять.
Крови не было.
Янтарная, маслянистая жижа, густая, как патока, потекла по ногам седого, заливая сапоги, капая на белый кафель. Запахло олифой и сырой медью — тем же самым, что булькало в котелке на жаровне.
Седой посмотрел вниз.
Он смотрел долго. Сначала на рукоять меча, торчащую из паха. Потом на свои руки, которые нашаривали рану, но не находили — лезвие перерубило мышцы, сухожилия, сосуды. Потом снова на Конрада.
— Как, — сказал он.
Конрад рванул клинок вверх, распарывая живот до грудины. Из рассечённого брюха вывалилось что-то сизое, блестящее, влажное — дергалось, сокращалось, пыталось жить дальше.
Седой осел на колени.
— Сколько? — спросил он. — Сколько у меня осталось?
— Минута, — сказал Конрад. — Может, меньше.
— Добей.
— Нет.
Конрад выдернул меч. Кровь — уже кровь, настоящая, тёмная, венозная — хлынула из раны, смешиваясь с янтарной жижей благодати.
Седой смотрел, как она течёт. Смотрел на свои руки, которые вдруг начали дрожать, мелко, неконтролируемо.
— Больно, — сказал он удивлённо. — Я забыл, как это — больно.
Рыжий отпустил Анну.
Он смотрел на седого, который сидел на коленях в луже собственной крови и благодати, смотрел на распоротый живот, на сизые внутренности, пульсирующие на холодном кафеле.
— Не может быть, — сказал рыжий. — У него было пять минут.
— У него было три, — ответил Конрад. — Две он потратил на разговоры.
Рыжий зарычал.
Он бросил Анну, развернулся и прыгнул на Конрада, целясь клинком в голову. Конрад ушёл в сторону, но рыжий зацепил плечо, и броня хрустнула, кольчуга впилась в ключицу.
Конрад ударил в ответ. Меч чиркнул по ребрам, разрезал куртку, но под ней была не кожа — вторая куртка, толстая, дубленая, пропитанная воском. Лезвие скользнуло, не оставив даже царапины.
— Святая вода, — выдохнул Бартоломео. — Они мочат броню в святой воде и воске. Благодать дольше держится в органике.
Рыжий ударил снова.
Конрад принял удар на гарду. Пальцы онемели, меч едва не вылетел из рук. Рыжий наваливался, используя преимущество в весе, и Конрад пятился, спотыкаясь о разбитые колбы, осколки стекла хрустели под сапогами.
— Минута! — крикнула Анна. — У него осталась минута!
Рыжий дёрнулся на голос.
Он ошибся. На долю секунды отвёл взгляд от Конрада и этого хватило. Конрад нырнул под руку, упал на колено и всадил клинок рыжему под мышку. Там, где кожа тоньше, где восковая пропитка не закрывает шов, где под самой поверхностью проходит пучок нервов и сосудов.
Рыжий закричал скорее от обиды.
Он знал, что должен быть неуязвимым. Ему обещали пять минут, а дали только три с половиной, и эти три с половиной он потратил впустую, увлёкшись девчонкой.
— Сорок секунд, — сказал Конрад.
Он добил рыжего ударом в основание черепа.
В лаборатории стало тихо.
Только бульканье котелка на жаровне и хриплое дыхание черноглазого, который стоял у стеллажа, вцепившись в синий ларец так, что побелели костяшки.
Конрад повернулся к нему.
— Отдай, — сказал он.
Черноглазый молчал. Из обоих его глаз текли красные слёзы — быстрее, чем у остальных, гуще, жирнее. Он был молод. Конрад видел это сейчас, при свете жаровни: двадцать лет, может, двадцать два. Щетина пробивается неровно, на подбородке пусто, только над губой темнеет тонкая полоска волос. Руки дрожат.
— У тебя было пять минут, — сказал Конрад. — Ты потратил две, пока смотрел, как твои напарники разговаривают. Ещё минуту, пока они умирали. Сколько у тебя осталось?
Черноглазый посмотрел на свои руки. Они тряслись.
— Две, — прошептал он. — Может, полторы.
— Отдай ларец и можешь бежать.
Черноглазый не двинулся.
— Мне заплатили, — сказал он. — Семье.
— Семья получит деньги, даже если ты вернёшься без кости. Им не обязательно знать, что ты отдал её добровольно.
Черноглазый смотрел на ларец. Долго. Потом протянул его Конраду.
Конрад взял. Вес правильный — фаланга взрослого мужчины, обёрнутая в шёлк, уложенная на подушку из конского волоса. Синий бархат. Золотое шитьё.
— Беги, — сказал он.
Черноглазый побежал.
Он споткнулся о ноги седого, упал, поднялся, рванул к выходу. Известняковая крошка брызнула из-под сапог. Потом звук шагов стих, и осталась только тишина и бульканье.
Анна подошла к Конраду. Губа у неё распухла, кровь с разбитого подбородка капала на рясу, но она не обращала на это внимания.
— Откуда ты узнала про кость? — спросил Конрад.
Анна вытерла кровь с разбитой губы. Рука дрожала, но голос оставался ровным — медицинским, каким она когда-то докладывала сёстрам о состоянии больных.
— Я видела эхо. Ему вставили в спину трубку — птичью кость, полую, между четвёртым и пятым позвонком. Тупой конец, чтобы раздвинуть мышцы, не порезать спинной мозг. Это не игла. Это канал. Через него заливали благодать раз за разом, пока резерв не кончался.
Конрад слушал.
— Благодать течёт по нервам, — продолжала Анна. — Где нервов больше — голова, грудь, руки — туда ресурс идёт в первую очередь. Низ живота питается по остаточному принципу. Там почти нет крупных узлов, только кожа и жир. Организм не тратит силу на то, что не чувствует боли.
— И ты поняла это за секунду?
— Я смотрела, как он стоит. — Анна кивнула на тело седого. — Он прикрывал голову и грудь. Рефлекторно, даже когда не было удара. А низ корпуса был открыт. Когда ты ударил снизу, он даже не дёрнулся. Не попытался уклониться. Просто стоял и ждал, что рана затянется.
Она помолчала.
— Если бы он знал, что пах — слабое место, он бы защищал его. Это инстинкт — прикрывать уязвимое. Но он не защищал. Значит, не знал.
Бартоломео подался вперёд.
— Откуда такое незнание?
— Их никто не учил, — сказала Анна. — Им сказали: «Вы бессмертны. Бейте в голову, в грудь, в шею». И они поверили. Потому что тридцать лет воевали с людьми, которые соблюдают правила чести. На турнирах в пах не бьют. На дуэлях тем более.
Она посмотрела на Конрада.
— А ты не соблюдаешь.
Конрад молчал.
— Я училась в Санта-Мария-делла-Виттория, — добавила Анна. — У нас был префект, старый иезуит. Он говорил: «Дьявол кроется не в деталях. Дьявол кроется в том, что люди перестают замечать детали».
Она кивнула на труп.
— Они перестали замечать пах. Потому что тридцать лет никто туда не бил.
Бартоломео уже стоял в проломе, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу.
— Тот, третий, — сказал он. — Он расскажет.
— Расскажет, — согласился Конрад и спрятал ларец за пазуху. Лицо его стало задумчивым, отстраненным – он подумал о том, что это фаланга, которой, возможно, две тысячи лет назад касалась рука рыбака из Галилеи.
Оглядел лабораторию — столы, колбы, жаровню, каменное ложе. Взгляд его упал на дальнюю стену, где в полумраке угадывался тёмный прямоугольник шкафа.
— Что там? — спросил он, кивая в ту сторону.
Бартоломео проследил за его взглядом. Пальцы снова заплясали на посохе.
— Архив, — сказал он тихо. — Они ведут учёт. Все имена, даты.
Конрад молча направился к шкафу.
— Нам нужно уходить, — прошептал Бартоломео. — Скоро сюда придут.
— Успеем.
Он потянул дверцу.
Известняковая пыль висела в воздухе, подсвеченная невидимым солнцем. Где-то наверху просыпался Рим.
Пяти минут бессмертия не существовало. Были минуты жизни, купленные по цене смерти, и никто не знал точно, сколько их осталось.
***

Лаборатория остывала. Жаровня ещё дышала жаром, но в углах уже скапливался тот особый, кладбищенский холод, который не вытеснить никаким огнём. Бульканье в котелке сделалось реже, ленивее, будто само варево понимало, что хозяевам больше не до него.
Конрад стоял у дальнего конца комнаты.
Здесь, у стены, запах олифы и пригоревшей крови отступал. Здесь пахло иначе. Старой бумагой, выдубленной кожей, льняным маслом — тем особенным, архивным дыханием, которое Конрад узнал бы из тысячи. Так пахли штабные шатры после больших сражений, когда писцы заносили в списки имена павших.
Шкаф был дубовый, тёмный, с медными уголками, потускневшими от времени и чужих прикосновений. Замка на нём не было.
Конрад потянул ручку.
Дверца отворилась бесшумно — петли смазывали, и недавно. Внутри, плотно прижавшись друг к другу корешками, стояли книги. Много. Десятки. Все в одинаковых переплётах из чёрной, местами облупившейся кожи.
Ни названий. Ни имён. Ни гербов.
Только даты, вытисненные слепым тиснением в верхней части корешка. Год. Месяц. Диапазон дат.
Конрад смотрел на них, не двигаясь.
Анна стояла у него за спиной. Она не касалась его — запрет ещё действовал, — но дыхание её было таким близким, что он чувствовал тепло на затылке.
Бартоломео замер у входа. Даже пальцы его, вечно пляшущие, притихли, вцепившись в посох мёртвой хваткой.
— Нам нужно уходить, — прошептал он. — Скоро сюда придут.
Конрад не ответил.
Он протянул руку и взял том, стоявший на уровне груди.
Кожа под пальцами была холодной и гладкой, как чешуя змеи. Медь уголков въелась в ладонь. Том оказался тяжёлым — страниц четыреста, не меньше.
Anno Domini MDCXII. Octobris — Decembris.
Конрад положил книгу на ближайший стол. Медленно, бережно — так кладут раненого, боясь причинить лишнюю боль. Крышка переплёта скрипнула, открываясь.
Запахло временем.
Не тленом, не плесенью — именно временем. Остывшими годами, чужими жизнями, сжатыми в тонкие листы плотной, чуть пожелтевшей бумаги.
Почерк был каллиграфический, с наклоном вправо, чернила — густые, чёрные, местами проступившие на обратную сторону листа. Писал человек, гордящийся своей аккуратностью. Своей причастностью. Своей властью записывать имена.
Конрад провёл пальцем по странице.
Алессандро, 9 лет. Поступил 3.01. Доставка 17.04. Реликвия II категории (бедренная кость). Отбраковка 40%. Примечание: мышечная ткань низкого качества, рекомендовано усилить питание.
Он перевернул страницу.
Бенедетто, 11 лет. Поступил 12.01. Доставка 22.05. Реликвия I категории (позвонок). Отбраковка 15%. Примечание: субъект демонстрировал высокую молитвенную активность.
Ещё страница.
Кьяра, 7 лет. Поступила 18.02. Доставка 30.06. Реликвия III категории (ключица). Отбраковка 60%. Примечание: субъект физически ослаблен, рекомендовано исключить из программы.
Конрад читал.
Имена падали в глаза, как капли дождя в стоячую воду. Каждое оставляло круг, расходилось рябью, затихало. Джакомо. Филиппо. Элена. Стефано. Марчелло. Лаура.
Возраст — от шести до двенадцати.
Дата поступления — всегда разная, но дата доставки почти всегда приходилась на церковные праздники. Рождество. Пасха. Успение. День апостола Петра.
Категория реликвии. I — высшая, кости черепа и позвоночника. II — средняя, длинные кости конечностей. III — низшая, фаланги пальцев, рёбра, ключицы.
Отбраковка. Процент ткани, непригодной для освящения.
Конрад переворачивал страницы. Медленно. Размеренно. Будто листал молитвенник.
Анна смотрела на его спину. На то, как напряжены плечи под выцветшим плащом. На то, как левая рука, лежащая на столе, сжата в кулак так, что побелели костяшки.
— Конрад, — тихо сказала она.
Он не слышал.
Сентябрь. Октябрь. Ноябрь.
Лука, 8 лет. Поступил 14.10. Доставка 28.11. Реликвия III категории (ребро). Отбраковка 60%.
Маттео, 10 лет. Поступил 19.10. Доставка 2.12. Реликвия I категории (череп). Отбраковка 10%.
Симона, 7 лет. Поступила 24.10. Доставка 15.12. Реликвия II категории (ключица). Отбраковка 30%.
Декабрь.
Семнадцатое число.
Конрад остановился.
Он смотрел на строчку. Буквы складывались в слова, слова — в приговор, но мозг отказывался принимать эту информацию. Слишком долго он жил другим. Слишком прочно вросла в грудь надежда, пустила корни, оплела рёбра.
Маргарита, 8 лет.
Возраст совпадал. Имя совпадало. Дата поступления — 14 сентября, десять лет назад. День, когда он отдал её в тот проклятый приют, пообещав вернуться через месяц.
Доставка 17.12.
Реликвия EX — Абсолютная.
Отбраковка 0%.
Примечание: использовано для чуда Папы Иннокентия XIV. Результат: полная ремиссия.
Субъект сохранён для дальнейшей эксплуатации.
Конрад не дышал.
Воздух перестал существовать. Лёгкие сжались, превратились в два каменных мешка, неспособных расшириться. Перед глазами поплыли чёрные пятна, но он не замечал — он всё ещё смотрел на строчку.
Субъект сохранён.
Для дальнейшей эксплуатации.
Он не услышал, как Анна шагнула вперёд. Не почувствовал, как её пальцы легли на его плечо. Он вообще ничего не чувствовал — только холод, поднимающийся от бумаги, от чернил, от этой проклятой даты.
— Конрад, — сказала Анна.
Голос доходил до него сквозь толщу воды, сквозь слой ваты, сквозь десять лет мёртвой тишины.
— Конрад, дыши.
Он не ответил.
Перед глазами стояло другое.
Окоп под Майнцем. Ноябрь. Дождь, который не прекращался три недели, превративший землю в жидкую грязь, затекавшую за шиворот, в сапоги, в душу. Он сидел на опрокинутом ящике из-под аркебуз, жевал сухарь, размоченный в дождевой воде, и думал о ней.
Он думал: ей, наверное, уже восемь. Она, наверное, научилась печь хлеб — приютские девочки всегда учатся печь хлеб. У неё, наверное, появились новые друзья. Она, наверное, уже забыла его лицо, и это хорошо, потому что его лицо — не то, что нужно помнить ребёнку.
Он думал: когда война кончится, он найдёт её. Не заберёт — просто посмотрит издалека. Убедится, что она жива, сыта, одета. Постоит у калитки десять минут и уйдёт, чтобы не позорить её своим ремеслом, своей рожей, своей проклятой судьбой.
Он думал, что она жива.
Восемь миль.
Восемь миль отделяло его от Рима, от Ватикана, от мраморного стола, на котором её тело усыхало, превращаясь в абсолютную реликвию.
Восемь миль, пока он жевал сухарь и верил.
Восемь миль, пока он убивал чужих детей в Богемии и думал, что его ребёнок хотя бы жив.
Субъект сохранён.
Для дальнейшей эксплуатации.
Конрад закрыл книгу.
Движение вышло ровным, почти ласковым. Он не хлопнул переплётом, не швырнул том на стол. Он просто свел страницы вместе, пригладил обложку ладонью и поставил книгу на место — корешком наружу, ровно, чтобы не нарушить строй чёрных хребтов.
Потом повернулся.
Анна отступила на шаг. Она смотрела на него с тем выражением, с каким, наверное, смотрела на своих умирающих пациентов, когда понимала: ампулы кончились, молитвы кончились, надежда кончилась.
Бартоломео стоял у входа, вцепившись в посох. Лицо у него было серое, под цвет повязки, закрывающей провал на месте носа.
— Конрад, — начал он. — Сын мой…
— Я не сын тебе.
Голос прозвучал ровно. Спокойно. Будто он обсуждал погоду или цену на зерно.
Конрад посмотрел на свои руки. На них была кровь — чужая, охранников, уже подсыхающая, превращающаяся в тёмную корку. Он вытер пальцы о плащ, оставив на выцветшей ткани тёмные полосы.
— Теперь мы пойдём туда, где хранятся абсолютные реликвии.
Бартоломео вздрогнул. Пальцы его снова заплясали на посохе.
— Туда нельзя войти, — выдохнул он. — Санктум Санкторум — это не лаборатория. Это крепость. Там стены в три локтя толщиной, там охрана с боевой благодатью, там…
— Я не собираюсь пробиваться напрямую.
Бартоломео замолчал.
Анна смотрела на Конрада. Она не задавала вопросов. Она ждала.
— Там, где хранятся реликвии, есть система жизнеобеспечения, — сказал Конрад. — Трубки, насосы, резервуары с благодатью. Всё это нужно обслуживать. Менять фильтры. Чистить засоры.
— Чёрный ход, — тихо сказала Анна.
— Чёрный ход.
Бартоломео переводил взгляд с Конрада на Анну и обратно.
— Вы с ума сошли. Вы оба. Туда нельзя сунуться — вас убьют раньше, чем вы увидите первую капсулу.
— Может быть, — сказал Конрад. — А может быть, нет.
Он сунул руку за пазуху и нащупал ларец с костью Петра. Синий бархат. Золотое шитьё. Вес фаланги, обёрнутой в шёлк.
И рядом, в кожаном мешочке на шее, — монета. Серебряный ауреус с датой. С клеймом Санктум Санкторум.
Десять лет она ждала, чтобы он нашёл её.
Десять лет он носил медальон с портретом дочери, не зная, что её тело лежит в восьми милях от него, подключённое к системе, которая качает из неё жизнь по капле.
— Сколько у нас времени? — спросил Конрад.
Бартоломео растерянно заморгал.
— До чего?
— Пока они не поймут, что кость Петра пропала. Пока не поднимут тревогу. Пока не перекроют все выходы из города.
Бартоломео прикрыл глаза, шевеля губами — считал, прикидывал.
— Тот, третий… черноглазый… он бежал. Если у него хватило ума спрятаться, а не бежать в Канцелярию… Часа три. Может, четыре.
— Хватит.
Конрад поднял меч, вложил в ножны. Лезвие вошло с тихим, почти ласковым шелестом.
— Выход из катакомб знаешь?
Бартоломео кивнул.
— Выведешь нас к Квириналу. Не к главным воротам — к задней стене, где дренажные каналы.
— Там вода, — сказал Бартоломео. — По пояс. И крысы.
— Я не против крыс.
Анна молча поправила рясу, запахнула ворот, скрывая порванную ткань. Губа у неё распухла ещё сильнее, но кровь уже остановилась.
— Ты не обязана идти, — сказал Конрад, не глядя на неё.
— Я знаю.
— Это не твоя война.
Анна помолчала.
— У меня тоже был мальчик, — сказала она. — Семь лет. Лихорадка. Я вводила пустые ампулы и молилась три дня. Бог не послал силу.
Она подняла на него глаза.
— Я хочу посмотреть в лицо тем, кто решает, кому достанется благодать, а кому — пустые ампулы.
Конрад кивнул.
— Тогда идём.
Он двинулся к пролому в стене. Бартоломео, кряхтя, полез следом. Анна задержалась у стола, где всё ещё лежала раскрытой другая книга — другой год, другие имена.
Она коснулась страницы кончиками пальцев.
— Прощайте, — тихо сказала она.
И вышла.
В катакомбах снова пахло известняком и временем.
Конрад шёл первым, и шаги его звучали ровно, размеренно, как стук метронома. Он не оглядывался. Не замедлялся. Не говорил ни слова.
Восемь миль.
Десять лет.
Семнадцатое декабря.
Он запомнил эту дату навсегда. Теперь оставалось запомнить дорогу к месту, где ждала его дочь.
Субъект сохранён для дальнейшей эксплуатации.
Конрад сжал рукоять меча.
— Дальнейшая эксплуатация, — повторил он шёпотом, смакуя каждое слово.
Бартоломео вздрогнул, услышав этот шёпот.
Анна промолчала.
Впереди забрезжил свет.
Ветер с Тибра донес запах утренней выпечки. Где-то наверху пекари открывали ставни, месили тесто, смазывали противни свиным жиром. Монахи снова пели утреню, и их голоса сливались в ровный, монотонный гул.
***