У меня есть театр. Он не в голове — это неправильное слово. Он где-то рядом с горлом или за грудиной, как второй карман в старой куртке, о котором все забыли, а он есть.


В нём всё настоящее: бархатный занавес, поедающий пыль, скрипучие кресла-ракушки и одна лампочка у будки суфлёра, которая мигает от плохого контакта. Под сценой живёт большая, тёплая, тёмная машина. Она гудит, когда спит. Из неё выползают Декорации. Мы не говорим «подсознание». Мы говорим «Машина».


Жители


В театре живут трое.


Первый — Неугомонный Режиссёр. Он маленький, в помятой рубашке, и у него всегда горят глаза. Он любит одно слово: «ЕЩЁ!». Он заставляет всех бегать, кричать и падать. Иногда он плачет и говорит, что никто его не понимает. Он не злой. Он просто очень хочет, чтобы у него был самый лучший в мире спектакль.


Второй — Старик-Тишина. Он носит серый халат. В его кармане лежит сухарь, который он ест, только когда становится совсем невыносимо голодно. А ещё — тряпка для пыли, пахнущая старым деревом. Он не говорит. Он смотрит. После того как Режиссёр и все остальные убегают, Старик выходит на сцену. Он не подметает. Он разглядывает то, что осталось на полу. И складывает это в коробочки.


Третий — это я. Мальчик в самом дальнем кресле. У меня есть плед в клеточку и тетрадка с каракулями. Я не всегда понимаю, о чём спектакль. Но я запоминаю, как скрипела дверь в третьем акте и какого цвета было пятно от пролитого вина на рубашке Грусти.


Как это бывает


Сначала прибегает Режиссёр. Он топает ногой и кричит: «Машина, давай! Всем чувствам на выход!». И Машина снизу начинает гудеть громче. Из её чрева выползают Декорации-Сны: колючие замки, мокрые улицы, летающие чемоданы.


Актёры — это Чувства. Они очень стараются. Радость пахнет горелым печеньем. Страх всегда холодный и липкий. Тоска тяжёлая, как мокрое пальто.


Спектакль — это когда они все бегут за светом от прожектора, который держит сам Режиссёр. Это игра в «Догони свет». Если догнать — становишься тёплым и ярким. Но потом свет всегда гаснет, и ты остаёшься один в потной темноте, а Режиссёр уже орёт: «Снова! С начала! Больше чувств!»


Иногда кто-нибудь ломается. Однажды Стыд споткнулся и рассыпался на мелкие осколки, как фарфоровая чашка. Все замерли. Режиссёр заплакал. А Старик-Тишина молча взял совок и аккуратно собрал все осколки в отдельную коробочку. На коробочке он написал химическим карандашом: «Стыд. 17 октября. Хрупкое».


Аншлаг и конец


Аншлаг — это когда все Чувства так устают, что им уже всё равно. Они выходят на поклон — в синяках, в поту, с размазанным гримом. Режиссёр сияет. Он кричит: «Браво! Бис!». А я, в своём дальнем кресле, тихонько хлопаю в ладоши. Мне их жалко. И они — красивые. И то, и другое сразу.


Потом все быстро-быстро расходятся. Гаснет свет. Наступает Перемена.


Перемена


Перемена — это самое честное время. Зал пуст. На сцене валяются забытые вещи: одна перчатка, смятый листок со словами, блестящая пуговица.


Выходит Старик-Тишина. Он не убирает. Он изучает. Он поднимает перчатку, смотрит на неё под мигающей лампочкой и кладёт в коробочку «На всякий случай». Он протирает тряпкой пятно от вина, и оно становится бледным, как память.


Я спускаюсь из своего кресла и сажусь на краю сцены, свесив ноги. Старик достаёт термос. Мы пьём чай. Летом это сенча, заваренная холодным способом, с тонкой долькой лайма. Зимой — черный, бергамотовый с корицей и имбирём, чтобы согреться. Он молча показывает мне коробочки.


Вот эта — «Громкие аккорды. Осколки». Вот эта — «Тихий смех. Засохший». Вот эта — «Блеск от прожекторов. Пыль».


Я трогаю пальцем. Блеск щекочет.


Находка


Однажды, в коробочке «На всякий случай», на самом дне, под обрывком афиши, мы нашли нечто. Не декорацию, не чувство. Просто — маленькую, простую, как пять копеек, мелодию. Она была старой, но не истёртой. Тихой, но не робкой.


Режиссёр бы её не одобрил. В ней не было ничего для спектакля. Она была… просто собой.


Старик-Тишина посмотрел на меня. Я посмотрел на него. Мы поняли, что не можем положить её обратно в коробку.


Не спектакль


Мы не стали делать из неё новый спектакль. Это было бы для неё насилием.


Мы нашли старый глиняный горшок, в котором когда-то засохла роза Музы. Вытряхнули из него сухую, серую пыль. Насыпали свежей земли из щели возле Машины. Посадили туда мелодию. Полили остатками нашего чая.


Поставили горшок на подоконник в пустом зале, где падал утренний солнечный луч — не прожектор, а просто луч.


Иногда я подхожу и напеваю ей что-то своё, не из спектаклей. Про облако за окном. Про вкус хлеба.


Иногда Старик рыхлит землю пальцем.


Она растёт. Очень медленно. У неё появляются листья — простые, зелёные. Они не означают ничего. Они просто есть.


Новый цикл


И вот снова топот. Крики. Это бежит Неугомонный Режиссёр, полный новых безумных планов. Он влетает в зал, готовый кричать: «Занавес! Поднять!».


И видит горшок на подоконнике.


Он замирает. Его рот открыт для команды, но команды нет. Он медленно подходит, смотрит на росток, на нас. Его горящие глаза становятся просто глазами. На секунду.


Он хмурится. Бормочет себе под нос: «Ладно… можно и тут. Но чтоб… чтоб с чувством!» — и убегает, чтобы будить Машину и Чувства.


Дверь за ним захлопывается.


Старик-Тишина и я смотрим друг на друга. И впервые — очень-очень немного — улыбаемся. Уголками глаз.


Потому что теперь мы знаем. Цикл — это не ловушка. Это просто сезонность, как зима и лето.


После бури спектакля будет тихая Перемена. А в Перемене можно растить что-то, чего нет в сценарии. И это «что-то» не обязано спасать мир или становиться шедевром.


Оно должно просто расти. А мы будем за ним наблюдать. Пить чай — летом с лаймом, зимой с имбирём. И иногда — укрывать пледом спящего Режиссёра, когда он, обессилев, засыпает на суфлёрской будке, прижимая к щеке пульт от прожектора.


Ведь мы — не только актёры и не только зрители. Мы — те, кто живёт в этом театре. И этого уже достаточно для начала

Загрузка...