Он перестал считать время где-то между очередным приступом лихорадки и моментом, когда понял, что темнота вокруг стала чуть светлее.

Не глазами — кожей. Или нутром. Темнота была уже не той абсолютной, давящей чернотой, что пожирала мысли и звуки. Теперь она отдавала чем-то... серым. Будто кто-то невидимый разбавил её каплей бледного, больничного света.

Тимофей полз.

Он не помнил, когда вставать перестало получаться. Ноги просто отказали где-то на очередном крутом спуске, и дальше он двигался так же, как в первые часы после прорыва — на четвереньках, цепляясь за камни, волоча за собой бесполезное, чужое тело.

Руки стёрлись в кровь. Он чувствовал это по липкому, влажному следу, который оставляли ладони на камне, но боли не было. Вообще никаких ощущений в пальцах — только глухое, ватное онемение, поднимающееся всё выше к запястьям.

Хорошо это или плохо — он не знал.

В голове было пусто и одновременно тесно.

Мысли приходили обрывками, как сны наяву, и так же уходили, не оставляя следа. То вдруг всплывало лицо матери — бледное, в кровоподтёках, с той страшной, прощающей улыбкой, с которой она смотрела на него в последний раз. То отец — стоящий посреди кабинета с чёрными цепями на руках, спокойный, как сама смерть. То дед — не старый, сморщенный, каким он был в последние годы, а молодой, каким явился в дыму погребального костра, с глазами, полными синего пламени.

— Я иду, дедушка, — шептал Тимофей в темноту. — Я иду...

Куда он идёт — он не знал. Вниз. Просто вниз. Туннель вёл только туда, и выбора не было.

Иногда ему казалось, что он слышит голоса.

То мать зовёт — тихо, ласково: «Тимоша, иди сюда, я здесь». То отец приказывает: «Встань. Ты Урал. Ты не имеешь права». То дед шепчет что-то неразборчивое, древнее, на языке, которого Тимофей не понимал, но чувствовал каждым нервом.

Он отзывался. Шептал в ответ. Иногда плакал — беззвучно, потому что слёз уже не осталось, только сухие, мучительные всхлипы, раздирающие горло.

— Я здесь, мама. Я здесь. Я не бросил тебя. Я просто... я должен был... они сказали...

Он замолкал, потому что не мог объяснить. Не мог сложить слова в предложения, мысли — в связную картину. Всё плыло, кружилось, ускользало, оставляя после себя только липкий, тошнотворный страх.

Страх темноты. Страх одиночества. Страх того, что он никогда не выберется отсюда, никогда не увидит солнца, никогда не узнает, что случилось с родителями.

Страх, что он уже мёртв и просто ещё не понял этого.

— Нет, — сказал он вслух. Голос сорвался в хрип. — Я живой. Я чувствую... камень... холод... я живой...

Он провёл языком по губам — сухим, потрескавшимся, с привкусом крови. Провёл рукой по груди — кулон был на месте, холодный, тяжёлый, живой. «Сердце Ледяной Цепочки» пульсировало в такт его собственному, сбивчивому сердцебиению.

Значит, жив.

Значит, надо ползти дальше.

---

Туннель вился, как змея.

То сужался так, что приходилось протискиваться боком, царапая плечи о стены. То расширялся в небольшие залы, где можно было выпрямиться и даже сделать несколько шагов, прежде чем ноги снова подкашивались.

В одном таком зале Тимофей остановился.

Потолок здесь терялся в темноте, а воздух был другим — влажным, тяжёлым, с примесью чего-то сладковатого, гнилостного. Где-то далеко капала вода. Кап... кап... кап... — мерно, убаюкивающе, страшно.

Тимофей сел, прислонившись спиной к стене. Голова кружилась, перед глазами плыли цветные пятна — красные, зелёные, синие. Лихорадка не отпускала ни на минуту, только меняла форму: то бросало в жар, так что хотелось содрать с себя всю одежду, то в холод, от которого зуб на зуб не попадал.

Сейчас был холод.

Он обхватил себя руками, пытаясь согреться, но это помогало слабо. Тело тряслось мелкой, противной дрожью, и с каждой минутой дрожь становилась всё сильнее.

— Я не умру здесь, — сказал он вслух. — Слышите? Я не умру.

Он говорил это пустоте, темноте, самому себе. Потому что молчать было страшнее.

— Я — Урал. Я — Буреносный. Я... я прорвался на третий шаг. Я смог зажечь огонь. Я смогу выбраться.

Он замолчал, потому что в груди снова поднялось тошнотворное, липкое чувство — отчаяние.

— А зачем? — прошептал он. — Зачем выбираться? Чтобы что? Чтобы прийти в Петербург и увидеть, как их казнят? Чтобы антимаг догнал меня и добил? Чтобы...

Он не договорил. Спрятал лицо в коленях и замер.

Внутри него боролись два человека. Один — тот самый мальчишка, что всего несколько недель назад тайком перечитывал неотправленное письмо к девочке с юга, боялся темноты в длинных коридорах Хором и мечтал о том, чтобы отец похвалил его на тренировке. Второй — тот, кто стоял над трупами в своей собственной комнате, кто бежал от смерти через леса и горы, кто прорывался на новые шаги сквозь боль и отчаяние.

Первый хотел домой. К маме. К отцу. В свою тёплую постель, где пахло деревом и сушёными травами.

Второй знал, что дома больше нет. И постели нет. И мамы с папой — тоже нет, во всяком случае, тех, прежних, улыбающихся, живых.

— Я не знаю, кто я теперь, — прошептал Тимофей. — Я не знаю, зачем мне жить. Я не знаю...

Он замолчал. Помолчал. И добавил тихо, почти неслышно:

— Но я не хочу умирать.

Это было единственное, в чём он был уверен.

Не хочу умирать в этой дыре, не увидев солнца. Не хочу умирать, не узнав, что случилось с родителями. Не хочу умирать, не отомстив тому, кто всё это сделал.

— Император, — прошептал Тимофей. — Бездонное Зеркало.

Он произнёс это имя вслух, и темнота вокруг будто дрогнула. Или показалось.

— Я запомнил тебя, — сказал Тимофей. — Я не знаю, как, но я запомнил. И когда-нибудь...

Он не договорил. Не потому, что не знал, что сказать, — потому что сил не осталось даже на ненависть.

Он просто сидел, прислонившись к холодному камню, и слушал, как капает вода. Кап... кап... кап...

---

Сколько он просидел так — минуту, час, вечность? — Тимофей не знал.

Очнулся от того, что дрожь стала невыносимой. Тело выгибало судорогой, зубы стучали так громко, что, казалось, этот звук будит саму гору.

— Надо идти, — сказал он себе. — Если останусь — умру.

Он попытался встать. Ноги не слушались. Тогда снова лёг на четвереньки и пополз.

Туннель снова пошёл вниз.

Круто, почти отвесно. Тимофей скользил по гладкому камню, цепляясь за выступы, срывая ногти, в кровь разбивая колени. Несколько раз он срывался и летел вниз, больно ударяясь о стены на поворотах, и каждый раз, когда падение останавливалось, снова поднимался и полз дальше.

Мысли путались.

То ему казалось, что он слышит голос отца: «Встань, сын. Ты Урал». То мать звала: «Тимоша, вернись, я здесь». То дед молча стоял впереди, в темноте, и смотрел своими выцветшими глазами, полными синего пламени.

— Я иду, дедушка, — шептал Тимофей. — Я иду...

Он не знал, куда идёт. Не знал, есть ли у этого пути конец. Не знал, выживет ли вообще.

Но он полз.

Потому что выбора не было.

Потому что там, наверху, осталась смерть.

А здесь, внизу, может быть, был шанс.

---

Туннель расширился незаметно.

Просто в какой-то момент Тимофей понял, что стены исчезли, ушли в темноту, и он ползёт по чему-то, что не упирается в бок ни справа, ни слева. Воздух стал другим — влажным, тяжёлым, пахнущим сыростью и чем-то ещё, незнакомым, сладковатым, почти приторным.

Он остановился. Поднял голову.

И замер.

Свет.

Слабый, призрачный, зеленоватый свет сочился откуда-то спереди. Он не освещал — он скорее обозначал контуры, делал темноту чуть менее плотной, чуть более обжитой.

Тимофей пополз на свет.

С каждым метром становилось светлее. Зеленоватое сияние разгоралось, выхватывая из тьмы очертания сводов, сталактитов, свисающих с потолка, и каких-то странных, пушистых наростов на стенах.

Грибы.

Целые колонии грибов, светящихся бледным, фосфоресцирующим светом. Они росли везде — на стенах, на потолке, на каменных выступах, — и их сияние было единственным источником света в этом подземном мире.

Тимофей смотрел на них и не мог отвести взгляд. Это было красиво. Страшно красиво, как всё, что живёт и умирает там, где никогда не бывает солнца.

Он выполз в грот.

Большой. Огромный. Потолок терялся где-то в темноте, а стены уходили в стороны так далеко, что их не было видно. Грибы росли здесь повсюду, и их свет, многократно отражённый от влажного камня, создавал иллюзию сумерек — тех самых, северных, когда солнце уже село, но ночь ещё не наступила.

И в этом призрачном, зеленоватом полумраке Тимофей увидел нечто, от чего сердце его пропустило удар.

Грот.

Его грот.

Тот самый, что жил внутри него, в самом центре Анклава, где девять постаментов ждали своего часа.

Он был здесь. Настоящий. Каменный. С такими же стенами, таким же воздухом, такой же тишиной.

Тимофей замер, боясь дышать.

— Это... это сон? — прошептал он. — Я сплю?

Он ущипнул себя за руку — больно, до крови. Боль осталась. Грибы продолжали светиться. Грот никуда не делся.

Тимофей обвёл взглядом стены, ища постаменты. Их не было. Только гладкий камень, покрытый светящейся плесенью и грибницей. Только тишина. Только запах сырости и древности.

Но очертания... очертания были те же. Та же форма свода, тот же изгиб стен, та же акустика, от которой каждый звук казался громче и объёмнее.

— Это не мой Анклав, — сказал Тимофей вслух. — Это просто... похоже. Очень похоже.

Он пополз дальше, к центру грота. Там, где в его внутреннем мире возвышались девять постаментов, здесь была только ровная, гладкая площадка, чуть приподнятая над остальным полом.

Тимофей добрался до неё, перевалился через край и лёг на спину, глядя в темноту сводов, подсвеченную зелёным сиянием.

Грудь вздымалась тяжело, со свистом. Лихорадка не отступала, но здесь, в этом странном, почти родном месте, она чувствовалась иначе — как часть чего-то большего, древнего, нерушимого.

— Я дома, — прошептал Тимофей. — Я... дома?

Он не знал. Не понимал. Просто лежал и смотрел вверх, на танцующие тени от грибов, и слушал, как в груди бьётся сердце.

Анклав внутри него откликался. Четыре постамента горели ровно, спокойно, будто чувствуя родство с этим местом. Каналы, ещё недавно рваные и больные, пульсировали в такт дыханию, затягивая раны, восстанавливаясь.

Здесь было хорошо.

Здесь было безопасно.

Здесь можно было отдохнуть.

Тимофей закрыл глаза.

Мысли текли медленно, лениво, как вода в подземной реке. О родителях, о доме, о том, что ждёт его впереди. О том, что он один. Совсем один в этом чужом, подземном мире, где единственный свет исходит от грибов, а единственный звук — от его собственного дыхания.

— Я справлюсь, — прошептал он. — Я должен справиться.

Где-то далеко, наверху, антимаг всё ещё ждал у входа.

Где-то ещё дальше, в Петербурге, отец и мать ждали казни.

Где-то совсем рядом, в темноте, может быть, был выход.

Или не был.

Тимофей не знал.

Но сейчас, в этот миг, ему было всё равно.

Он закрыл глаза и провалился в сон — тяжёлый, без сновидений, похожий на смерть.

Грибы светились. Вода капала где-то в глубине.

Время остановилось...

Сознание возвращалось толчками — как сквозь толщу воды, где каждый проблеск мысли стоил нечеловеческих усилий.

Тимофей лежал на холодном камне подземного грота, и тело его умирало.

Он чувствовал это — не как страх, а как факт. Как чувствуют приближение рассвета или смену ветра. Лихорадка выжгла последние силы, озноб превратился в постоянную, фоновую дрожь, а дыхание стало таким поверхностным, что, казалось, вот-вот остановится вовсе.

Грибы светились всё так же ровно, зеленовато, призрачно.

Где-то капала вода.

А внутри Тимофея открылась дверь, о которой он даже не подозревал.

Кулон на груди — «Сердце Ледяной Цепочки» — вдруг стал невыносимо холодным. Не физически — магически. Он позвал. Потянул за собой, как мать тянет за руку маленького ребёнка.

Тимофей не сопротивлялся. У него не было сил.

Он просто закрыл глаза — и провалился.

---

Холод.

Такой, какого он никогда не чувствовал. Не тот, от которого стынет кровь и немеют пальцы. Другой — древний, величественный, вечный. Холод, которым дышит само время.

Тимофей открыл глаза.

Он стоял в лесу.

Но лес этот был не из деревьев. Каждая ветка, каждый ствол, каждый лист — всё было вырезано из идеально прозрачного, сияющего изнутри голубым светом льда. Ледяные ели тянулись к такому же ледяному небу, с которого падали ледяные снежинки, не тающие при касании.

Красиво. Страшно. Навсегда.

Тимофей сделал шаг и понял, что идти не может.

Тело здесь, в этом мире, было ещё слабее, чем там, в реальности. Прорыв на третий шаг, стоивший ему последних сил, здесь не значил ничего. Он был проекцией — слабой, немощной, едва держащейся на грани исчезновения.

— Где я? — прошептал он.

Голос не прозвучал. Только ледяная пыль взметнулась с веток.

И тогда он увидел их вновь.

Статуи.

Два бесконечных ряда ледяных изваяний тянулись вперёд, теряясь в голубоватой дымке. Люди — мужчины и женщины — застыли в вечном молчании, их лица были обращены к центру, туда, где в самом конце, на возвышении, угадывался трон.

Тимофей понял.

Предки.

Все Уралы, когда-либо жившие на этой земле. Патриархи рода. Хранители Севера. Сотни, тысячи лет, застывшие во льду, смотрящие на него — живого, слабого, никчёмного.

Аура давила.

Не враждебно — просто… весомо. Каждая статуя излучала ту силу, которой обладала при жизни. Первые, ближайшие к Тимофею, были самыми слабыми — те, кто едва держал Путь, кто прожил обычную человеческую жизнь и ушёл, не оставив следа в летописях.

Но даже их давление было невыносимо для его истерзанной проекции.

Тимофей попытался шагнуть вперёд — и не смог. Ноги подкосились, он рухнул на колени прямо в ледяную пыль, и в этот момент понял, что не один.

Перед ним стоял Ведун.

Григорий.

Не старый, не сморщенный, не умирающий. Таким Тимофей видел его лишь однажды — в дыму погребального костра, когда дух явился проститься. Молодой, сильный, с высокими скулами и густыми тёмными волосами, разметанными невидимым ветром.

Он смотрел на Тимофея.

И взгляд его не был добрым.

Осуждающим. Тяжёлым. Таким, каким смотрят на того, кто разбил самую дорогую вазу, проиграл самую важную битву, предал самую святую клятву.

Тимофей не выдержал.

Он рухнул ниц, уткнувшись лицом в ледяную пыль, и зарыдал.

— Дедушка… дедушка… прости… прости меня…

Слова рвались наружу вместе с рыданиями, бессвязные, отчаянные, жалкие. Он говорил всё сразу — о том, что не смог защитить мать, что отец в цепях, что Молчун, Вешняк, Лада погибли из-за него, что Варфоломей остался один на один с антимагом, что он сам едва живой, сломанный, ничтожный.

— Я не справился… я не смог… я думал, что смогу, но я просто… я просто мальчишка… я ничего не умею… я боюсь… дедушка, я так боюсь…

Григорий молчал.

Тимофей говорил, захлёбываясь слезами, выплёскивая всё то, что копилось в нём с того самого дня, когда дед сгорел в синем пламени. Всю боль, весь страх, всю ненависть к себе и к миру, всё отчаяние человека, который слишком рано узнал цену жизни и смерти.

— Я не хотел… я не просил этого дара… зачем он мне? Чтобы все вокруг умирали? Чтобы я бежал и прятался, пока другие гибнут? Я не хочу быть Буреносным! Я хочу домой! К маме! К папе! Чтобы всё было как раньше!

Он замолчал, потому что горло перехватило спазмом.

Ледяная пыль на щеках таяла от слёз — или это слёзы замерзали, превращаясь в ледяные крупинки? Тимофей не знал. Не понимал. Ничего не понимал.

— Я просто устал, — прошептал он. — Очень устал. Я не знаю, зачем мне жить. Я не знаю, зачем всё это. Я не знаю…

Григорий молчал.

Но в этом молчании что-то менялось.

Тимофей чувствовал это кожей — той самой, которой чувствовал присутствие антимага или силу Варфоломея. Давление ослабевало. Не аура предков — его собственное, внутреннее давление, та тяжесть, что душила его все эти дни.

Слова кончились. Осталась только пустота.

И в этой пустоте, на самом дне отчаяния, вдруг что-то шевельнулось.

Не надежда. Не вера. Что-то другое — древнее, упрямое, уральское. То самое, что заставляло его отца идти в бой против целой армии. То самое, что сожгло деда в синем пламени, но не дало ему сдаться.

Упрямство.

Глупое, иррациональное, северное упрямство.

— Я не сдохну, — сказал Тимофей.

Он поднял голову. Посмотрел на Григория.

— Я не сдохну здесь, — повторил он. — Я дойду до Петербурга. Я вытащу отца и мать. Я найду Императора. Я…

Он замолчал, потому что понял, что не знает, что сделает с Императором. Убьёт? Простит? Потребует ответа?

— Я сделаю то, что должен, — сказал он наконец. — Я стану тем, кем ты меня видел. Буреносным. Не потому что хочу. А потому что выбора нет.

Григорий улыбнулся.

Улыбка была грустной, пронзительно-нежной и бесконечно благодарной. Такой же, как тогда, в дыму погребального костра.

Он кивнул — чуть заметно, одними глазами.

И начал таять.

Не исчезать — таять, рассыпаться на мириады ледяных искр, уходящих ввысь, к ледяному небу, к вечности.

Тимофей смотрел, как уходит дед, и чувствовал, как внутри него становится легче. Пустота, ещё недавно давившая на грудь, теперь казалась не могильной ямой, а пространством для роста.

— Спасибо, — прошептал он. — Спасибо, дедушка.

Григорий исчез.

Тимофей остался один в ледяном лесу, на коленях перед статуями предков.

И тогда он понял, где находится.

Слева и справа, двумя бесконечными рядами, стояли они. Все, кто носил имя Урал до него. Мужчины и женщины. Воины и ведуны. Мастера стихий и хранители традиций. Сотни, тысячи лет, застывшие во льду, смотрящие на него — живого, слабого, но всё ещё стоящего на коленях.

А в самом конце, далеко-далеко, на возвышении, высился трон.

Ледяной трон, вырезанный из цельной глыбы вечной мерзлоты. На нём сидел Первый.

Тимофей не видел его лица — только смутные очертания, только ауру, такую чудовищную, что даже смотреть в ту сторону было страшно. Но он чувствовал взгляд. Холодный, любопытный, оценивающий.

Первый Урал смотрел на своего потомка.

Тимофей попытался встать.

Не смог.

Давление ближайших статуй было слишком сильным. Те, что стояли у входа, самые слабые предки, и те давили на его истерзанную проекцию так, что каждое движение стоило нечеловеческих усилий.

Он посмотрел на ближайшую статую — молодой парень, чуть старше его самого, с грубыми чертами лица и мозолистыми руками. Тот, кто прожил короткую жизнь и умер, не успев ничего совершить. Самый слабый из всех.

И даже до него Тимофей не мог дотянуться.

Слишком далеко. Слишком высоко.

Он обвёл взглядом ряды, ища отца. Иван Урал, Железный Лёд. Если он здесь — значит, мёртв. Если нет…

Ивана не было.

Тимофей выдохнул — с облегчением, с надеждой, с той самой искрой, что зажглась в нём на самом дне отчаяния.

— Жив, — прошептал он. — Папа жив.

Первый Урал на своём троне не шелохнулся. Только смотрел — холодно, изучающе, будто решая, достоин ли этот мальчишка называться его потомком.

Тимофей встретил этот взгляд.

— Я вернусь, — сказал он. — Я дойду до тебя. Не сейчас. Потом. Когда стану сильнее. Когда смогу.

Он не знал, слышит ли его Первый. Не знал, есть ли у статуй слух и душа. Но знал другое: он только что разговаривал с мёртвым дедом. И дед его услышал.

Значит, и эти услышат.

— Я — Урал, — сказал Тимофей. — Я — Буреносный. И я ещё вернусь.

Ледяной лес дрогнул.

И Тимофей провалился обратно — в своё тело, в холодный камень, в реальность, где нужно было жить дальше.

---

Он открыл глаза.

Грибы светились всё так же ровно. Вода капала где-то в глубине. Тело лежало на камне, холодное, почти мёртвое.

Но внутри горел огонь.

Тимофей не стал ждать. Он вцепился в этот огонь, в ту самую искру, что зажглась в ледяном лесу, и рванул её наружу.

Сырая энергия мира хлынула в каналы.

Это было больно. Так больно, что он закричал — беззвучно, потому что голоса не было. Каналы, ещё не окрепшие после прорыва, рвались и срастались снова, пропуская через себя чудовищный поток.

Тимофей заставил себя сесть.

Потом — встать на колени.

Потом — подняться.

Ноги дрожали, подкашивались, но он стоял. Стоял, цепляясь руками за стены, сжигая последние крохи той силы, что дал ему ледяной лес.

А потом он сделал то, чего никогда не пробовал раньше.

Он смешал.

Сырую энергию мира — с огнём второго постамента. Холод каналов — с жаром сердца. Всё вместе — в один бешеный, неуправляемый поток, который ударил по телу, как удар молнии.

Тело отозвалось.

Мышцы налились силой, какой не было даже до болезни. Глаза стали видеть в темноте чуть лучше. Лёгкие расправились, впуская воздух полной грудью.

Слабо. Едва заметно. Но гораздо больше, чем могло бы быть в его сломанном, умирающем теле.

Тимофей шагнул вперёд.

И пошёл.

---

Туннели ветвились.

То, что казалось одним путём, вдруг раздваивалось, растраивалось, рассыпалось на десятки мелких ответвлений. Тимофей выбирал наугад — левый, правый, снова левый, прямо, вниз, вверх, в обход.

Он не знал, куда идёт. Не знал, есть ли у этих туннелей конец. Не знал, выживет ли вообще.

Но он шёл.

Потому что дед улыбнулся ему напоследок.

Потому что отец был жив.

Потому что мать ждала.

Потому что он — Урал. Буреносный. Тот, кто вернётся.

Где-то позади, в ледяном лесу, сотни статуй смотрели ему вслед.

Где-то впереди, в темноте, может быть, ждал выход.

Или не ждал.

Тимофей не знал.

Но он шёл.

---

Подземные туннели Перевальной горы, Вольные Земли,

46-е число весеннего цикла 679-го года.

Время неизвестно.

Загрузка...