Обветшалый мотель на окраине Пинска, затерянный среди заросших полынью и рябиновыми кустами просёлков, казался заброшенным часами, выпавшими из хода времени, и потому он почти растворялся в вязкой, чёрной ночи, обнятой неистовым дождём и иссечённой ветром, который выл сквозь рассохшиеся рамы, словно гнал с болот чьи‑то забытые стоны. Сквозь щели в гнилых оконных рамах просачивался резкий, тяжёлый холод — он нёс с собой запах гниющей тины, застоявшейся болотной воды, сырого дерева и ржавого железа, отчего кожа на руках и шее покрывалась липкой испариной, а воздух в комнате становился густым и непроницаемым, как старый, промокший войлок. За тонкой, местами прогнившей стеной, отделявшей тесную комнату от остального мира, слышалось, как вода в глубоких лужах за домом сливалась с тяжёлой тишиной, и эта тишина была тягучей и хищной, напоминая мерное дыхание чего‑то древнего и ненасытного, что веками дремлет в болотах, не забывая о своих владениях.

Лампа под низким, закопчённым потолком мигала с пугающей частотой — её свет то озарял комнату резкой вспышкой, то угасал, уносясь в глубины темноты, словно само электричество боролось с неведомой тенью, что копилась в углах и за шкафом. Каждая вспышка лишь сильнее выхватывала уродливые детали этого убогого приюта: облупленные стены с разводами плесени и старыми пятнами, словно следами чьих‑то былых страданий; перекошенную тумбочку, чьи ящики залипли от влажности и времени; мутное зеркало, где отражение человека казалось тусклым, будто стертым и чужим, — и, конечно, затхлый матрас, промятый не только телами случайных постояльцев, но и их ночными страхами, следами давних бессонных мучений, утерянных криков и сновидений, которые словно навсегда осели в его рваной ткани.

Вокруг витал густой, тяжелый запах — сырости, прелой ткани, дешёвого моющего средства и чего‑то ещё, неуловимого, тревожного, напоминающего о болотах и тёмных, затаённых уголках, где не бывает солнца, а только безымянная жуть ждёт того, кто посмеет потревожить её покой.

Александр сидел за столом совершенно неподвижно, словно высеченная из грубого гранита статуя, не принадлежащая ни этому убогому помещению, ни самому времени. Его локти впивались в шершавую фанеру, покрытую запутанной сетью царапин, пятен копоти и въевшейся грязи — каждый след тут был как зарубка на памяти, свидетельство чужой суеты или отчаяния, давно забытых постояльцев и их мутных историй. В крепко сжатых пальцах он держал простой карандаш, давно утративший форму: тупой, местами обгрызенный, с древесиной, вскрытой рваными полосами, будто сам инструмент хранил в себе напряжение чужих бессонных ночей.

На левом запястье у Александра змеился свежий, неровный шрам, оттенок которого различался даже в тусклом, дрожащем свете лампы — тонкая полоса, заломленная рубцовой кожей, казалась особенно чуждой на фоне его грубой, загорелой руки. Порой, когда пальцы случайно касались этого следа, кожа начинала едва заметно дрожать; не от боли, а от внутренней, всегда готовой всплыть памяти — такой, что в любую минуту могла вырваться наружу, как болотный глас среди ночной тишины. Шрам не отзывался болью, не жёг, но в нём ощущалась неотступная тяжесть напоминания.

Он напоминал о том, что никто бы не назвал простым: об утопленнике, что некогда вывалился из мрака на берега заброшенного торфяника и, покачиваясь, словно на волнах, начал петь своим не‑человеческим голосом. Или только делал вид, что поёт. Тогда, на Микашевичском торфянике, этот голос был как мутная вода, переливаемая в треснувшую, побитую временем банку — звук, в котором ощущалась бездна, из которой он пришёл. Этого было достаточно, чтобы двое не вернулись, растворившись в сыром, полузабытом мраке.

Александр не отрывал взгляда от экрана ноутбука, окружённого тусклым, неуверенным светом лампы, который лишь подчеркивал его напряжённое молчание и глухую изолированность комнаты. В верхнем левом углу, в выцветшей вкладке, светился свежий пост на форуме «Тени СНГ» — сообщение было выложено каких-то полчаса назад, словно сама ночь подкинула ему очередную загадку. Автор скрывался под ником ChyornoeSerdtse, но за этим именем, написанным аккуратно, будто выведенным чернилами на жёлтом листе, стояло нечто большее — стиль изложения, пугающая дотошность и какая-то цепкая, почти медицинская детализация, вызывающая недоверчивое уважение и невольную дрожь в кончиках пальцев.

Фото было приложено. Александр не хотел его открывать, словно нутром знал, что найдёт там не просто изображение, а часть той самой тьмы, что преследовала его со времён Микашевичей. Он почти заставил себя отвести руку, но пальцы всё равно дрогнули, невольно подвели курсор к миниатюре, и едва различимый щелчок мыши прогремел в сдавленной тишине, как единственный выстрел посреди покинутого леса.

На экране медленно, с мучительно долгим прокручиванием, начал появляться снимок — будто сама сеть не хотела выпускать наружу то, что было запечатлено. Сначала проявились грязные, как бы размазанные тени, но потом стало видно тело парня, едва ли старше Германа, выброшенное на корявые доски или промокший, местами гнилой мох. Его грудная клетка была раскрыта так, будто её разворотили не ножом, а нечеловеческой силой, рёбра вывернуты наружу, словно что-то тянуло их изнутри к проклятому свету лампы; там, где должно было биться сердце, зияла пугающая пустота.

Кожа, разорванная, в лохмотьях, напоминала мокрую, вязкую паутину, намертво прилипшую к телу и оседающую в складках — казалось, стоит протянуть руку, и от пальцев к экрану потянутся нити, тяжелые, холодные. На лице застыли не боль, не отчаяние, а именно ужас — глубокий, первобытный ужас, словно последние мгновения жизни этого мальчишки прошли в созерцании чего-то, что не должно существовать ни на земле, ни под её поверхностью.

– Ага, романтика, – хрипло пробормотал Герман, перебирая пальцами клавиши. Он лежал на кровати, одна рука прижата к плечу. Бинт промок — багровые пятна вылезли наружу, как чернила на промокашке. – Может, это тот самый новый вид массажа, о котором в клинике говорили? «Открываем чакры через рёбра». Бесплатно.

– Хватит, – отрезал Александр. Голос его был ровным, но в нём слышалась тревога. – Это не болотник. Это не утопленник. Это что-то другое.

– О, простите, профессор, я думал, мы тут просто занимаемся туристической разведкой местного фольклора. Шашлыки, палатки, и прочие фольклористические прелести.

– Смотри, – он развернул ноутбук. – Ты это уже видел?

Герман, тяжело дыша, подался вперёд, будто бы его толкнула какая-то невидимая рука, и, сдерживая стон, опёрся локтем на край стола — сквозь вскользь перебинтованную рубаху проступала тусклая, тягучая боль. Его взгляд невольно втянулся в светящийся прямоугольник экрана, словно само изображение тащило за собой, не давая возможности отвести глаза. На миг, всего на одну секунду, зрачки Германа расширились, как у человека, случайно заметившего в незнакомой толпе черты давно умершего родственника — не столько узнавание, сколько резкий, хищный холод узнавания невозможного.

В этой вспышке ужаса отражалось всё — дрожащая память о былом, тайная, невыносимая догадка, и первобытный страх, с которым человек глядит на свою погибель, уже пришедшую за ним. В комнате, наполненной запахом сырости и дешёвого электричества, напряжение повисло плотной, тяжёлой пеленой, и на миг показалось, будто за спиной вновь открылась старая трещина в стене, впуская в убогий мирок отголоски другой, более древней тьмы.

– Чёрт… – выдохнул он. – Это ж озеро. Чёрное. Возле Дрогичина.

– Узнал по кустам?

– По уродству, – он поморщился. – Мы там, кажется, пару лет назад с Климчуком купались. Пока ещё не охотились, а только бухали. Там вода как нефть. И запах будто дохлый ёрш в обнимку с болотной ведьмой.

Александр молча кивнул, не отвлекаясь ни на Германа, ни на мерцание лампы, что отбрасывала зыбкие тени по стенам. Его рука привычно потянулась к тетради, потрёпанной временем и сыростью, с уголками страниц, загнутыми в хаотичных местах, с закладками из смятых бумажных полосок и обрывков карт, где когда‑то значились ориентиры, исчезнувшие из памяти болот и дорог. Он перелистнул несколько страниц, и под пальцами шуршала бумага, отсыревшая и покрытая едва заметными пятнами от дождя и пота — всё это казалось частью ритуала, которым Александр пытался сдержать наползающий мрак.

На одной из страниц, исписанных неровным, сухим почерком, выделялась пометка: «Чарунья з глыбіні — русалка, чыя песня вырывае сэрца. Спачатку спакушае, потым — рве грудзі» (на белорусском языке). Он провёл пальцем по этой строчке — аккуратно, почти благоговейно, будто боялся стереть с бумаги не только слова, но и смысл самой угрозы. Внутри что‑то сжалось, знакомо и болезненно, и этот спазм памяти оказался почти невыносим — как тогда, когда он держал на руках тело сестры, уже ледяное, с грудью, зияющей пустотой, и пальцы непроизвольно оставляли на её коже следы прощания.

У неё на лице не было ужаса, не было ни крика, ни тени страха — только странное, покорное спокойствие, будто она сама выбрала пойти за зовом, приняла это пение и растворилась в нём, как в полузабытой колыбельной.

– Значит, русалка? – Герман положил голову на подушку, глядя в потолок. – Отлично. Был болотник, был водяной… Теперь по плану у нас сердцеловка.

– Это не сказка, Герман.

– Я и не говорил. Просто… – он вздохнул. – Просто если честно, я бы предпочёл сказку. С девицей, песней и хэппи-эндом. А не с этими твоими ободранными трупами.

– Мы едем, – Александр закрыл тетрадь. – Завтра на рассвете. Возьмём всё. Даже то, что не нужно.

– Твою дисциплину?

– Даже её.

Лампа над головой вздрогнула, мигнула один раз, затем ещё — каждая вспышка казалась судорожным вздохом, за которым следовал густой, почти осязаемый мрак. В тот же миг тишину рассёк короткий треск, сухой, как щелчок ломающейся кости, и звук этот наполнил комнату, прокатившись по стенам и затерявшись где-то в сырой штукатурке. Снаружи, за замутнённым, покрытым разводами стеклом, что‑то резко хлестнуло по окну — не то ветка, не то нечто иное, когтистое, скребущее по стеклу, словно пробуя его на прочность.

А потом — отчётливый плеск, тяжёлый и резкий, как удар тела о холодную воду, раздался где‑то совсем рядом, прямо за тонкой стеной, отделявшей их от ночного мира. В этом звуке чувствовалась угроза, настойчивая и наглая, как вызов, которому не уйти.

Герман, с усилием приподнявшись на локтях, уставился на Александра, и голос его стал ниже, глуже, словно что‑то невидимое сдавило горло:

– Ты это слышал?

Александр не ответил, не отозвался ни словом, будто вся речь ушла из него вместе с последним всполохом света. Он уже стоял у окна, держась за подоконник — пальцы его побелели, вдавливаясь в сырой, шелушащийся деревянный край. За мутным, давно не мытым стеклом раскинулась кромешная темнота, густая, вязкая, словно ночь здесь имела собственный вес и запах, проникающий сквозь стекло даже при закрытых форточках.

В этом мраке различить можно было разве что силуэты заросших кустов, изломанные линии заборов, да блёклое отражение самой лампы, но всё равно оставалось ощущение, что в глубине — там, где человеческий взгляд уже не видит, а только догадывается — шевелится нечто. Это было не движение ветра, не колыхание ветвей, не спешка полевой мыши или чужого зверя. Там, за стеклом, чувствовалось присутствие, бесформенное и молчаливое, но оттого только более зловещее — не тень и не зверь, а нечто, обладающее волей, вниманием, почти любопытством, как если бы сама ночь приникла к их окну, следя за каждым вздохом, каждым дрожащим движением в комнате.

Он тихо произнёс:

– Она знает, что мы едем.

– Кто? – Герман встал, пошатываясь. – Ты хочешь сказать… ты уже уверен?

Александр медленно кивнул.

– Я чувствую это, как тогда. Перед схваткой с болотником. Воздух… он другой, плотнее, холоднее.

– Может, ты просто параноик. Устал, не ел, не спал. А воздух — обычный. Осень же. Холодно, вот и всё.

– Нет, – Александр открыл шкаф, достал амулет — круглый, железный, с вырезанной руной.

Амулет дрожал, сам по себе.

В комнате запахло болотом.

– Герман, – голос его стал глухим. – Эта охота будет последней. Либо для неё. Либо для нас.

– Ну спасибо, обнадёжил. Тогда, может, я схожу покурить на балкон? Пока ещё с сердцем.

– Не вздумай, – Александр шагнул ближе. – Если она уже рядом — запах табака привлечёт.

– Ага. А запах дешёвого дезодоранта из твоего рюкзака не привлечёт?

– Герман.

– Ладно. Сидим. Молчим. Слушаем, как скребутся по стеклу мёртвые ветки. А ещё лучше – читаем сказки про русалок с оторванными сиськами.

– Герман.

– Молчу, молчу.

За окном снова раздался плеск — в этот раз ещё ближе, как будто кто‑то специально нарушал ровную поверхность воды, заставляя её отзываться глухим эхом в промозглом воздухе. Затем повисла тяжелая, напряжённая тишина, слишком плотная для обычной ночи, будто сам воздух стал густым, вязким, и каждая минута ожидания растягивалась до невыносимости.

Александр замер у окна, его дыхание сливалось с ритмом дождя, а в груди нарастал знакомый, почти животный страх, тот самый, что приходит неотвратимо, когда понимаешь: что‑то в мире изменилось, обычный порядок вещей нарушен. Герман сидел, не сводя взгляда с тёмного окна, и каждый мускул его тела был натянут, как струна — будто, стоит им пошевелиться или выдохнуть громче, невидимое за стеной тут же ответит.

Они оба чувствовали это слишком остро: ночь только начиналась, и первый Зов из Бездны уже прорезал пространство между болотом и мотелем, между их комнатой и тем, что шевелится во мраке.

Загрузка...