На руках


Сеть черёмухи мелкоячейна: ветки, веточки, все без листвы. Небо серо, безгласно, ничейно. По нему не добресть до Москвы. По нему разве только в Калязин, в очищенье от грязи, в потоп, не читающий лиц, безотказный для любого, кто сам не подох.

Всё сотрётся, и ангел-мальчишка, веселя парусиновый дух, гальку цвета раздавленной вишни зашвырнёт в океан нескладух. Там алмазы в пещерах подводных, там жемчужину холит моллюск. Там у рыбы небогоподобной открывается в истину люк. Из него, в очерёдность размера, пузырьками выходят века, где ничейно, безгласно и серо жизнь лежит, у меня на руках.


Потом


Сестра моя, забытая навек, тебе пишу, тебе одной доверю словесный свой на прошлое набег – пылинкой света в щолку мёртвой двери. Да, тяжела межмирная плита, и петли памяти на раз не поддаются. Всё суета, мой друг, всё суета, и то же яблочко на том же, битом блюдце. Всё бьётся – карты, смыслы, времена (которые не более чем люди). Страна разбита – та ещё страна, поверившая сказочной посуде.

И Бог был бит, а после – умерщвлён, и в этом всё, что дóлжно знать о жизни. Гляжу на облетевший в осень клён, и думаю, что мир – конечный шизик.

*

А начиналось всё легко и невзначай, как невзначай случаются приязни и ненависти. Файвоклочный чай, рояль и пианист – все безотказны когда в тебе есть прихоть заплатить за повседневный (пусть фальшивый) праздник. Ну, – кто терзался казнью быть-не быть? Быть может, я – насмешник и проказник?

А может, ты – двукратная жена, по роду русская, и разом – иностранка? Для драгоценностей не главное цена, цена – ничто, когда в игре огранка.

*

Молчу! Я слово дал и выполнил урок – ничем и никогда не беспокоить ни на строке, ни даже между строк союзов, где всегда, от Бога – двое. Всё есть в тебе – и ум, и красота, мелодия и прелесть лицедейства, но – суета, мой друг, всё суета – наследство беззаботной сказки детства. Я был влюблён в тебя, и по сей день люблю, всё так же, с дрожью пальцев на касанье руки твоей… прости, я знаю – злю признанья запоздалым наказаньем.

Ведь это правда: всё, чем мы грешны, – возмездье при отсутствии вины.

*

Я строю нолики на океанской глади, бросая гальку в даль, за поперёк. Шепни, бог весть зачем, хоть чорта ради, за что бессрочный получил я срок? На чём Сизифа радостные корчи я превзошол беспечно и легко? Шепнёшь? Молчи! Молчи, сестрёнка! Впрочем, чем ни стрельнёшь ты, выбьешь «молоко». А яблочко всё так же – кроет блюдце: «кручу, верчу, всех обмануть хочу». И песенки слащавые поются, и циник, выйдя, хлопнет по плечу: мол, не журись, любовник беспросветный, видали, плавали, не ты один в дерьме. Вот, говорят, что к нам летит комета, на ней – сам Бог, и счастие – в суме.

*

Я нищ, но не сказать, что я без денег. Богаче разве тайный олигарх. В пылинках света золотых, бездельник, купаюсь – не за радость, не за страх. Мне аплодируют и колченогий Байрон, и язва Лермонтов, и нашевсёлый столп. Гораций хмурится: не всё даётся даром, пусть зван наглец за чей-то щедрый стол. Чай стынет. Пианист во фрачной паре пыль трёт с рояля, а ведь он – талант! А может – гений. Гениальность старит. Пыль золотится в свете тусклых ламп.

Я дверь держу, тяжолый люк межмирья. Секунда, две – гул вечности: потоп. Судьба и щолка – случай в страшной ширме. Свет в складках: ты, сестра? Потом, прошу, потом…


Дрова


Здравствуй, печка в осеннем безлюдье, в забуревшем медвежьем углу. По сезону тугих мерехлюндий жизнь – дрова, с переходом в золу. Знай, таскай из поленницы кóлоть в мимолётную сказку огня, и душа оживёт, выйдет солод, пробивая сомненья, пьяня.

Говорил мне немецкий философ, что нет проку писаться в червях, что в немых нет последних вопросов и любовь перепрятана в страх. Я не верил, смеялся над книжкой, находя в городской суете и любви, и вопросов излишки, пусть они, философски, не те. Я рыдал над людским копошеньем, умилялся их вере в слова – в ипотеку, кредиты, каршеринг и чуть больше, чем вере – в права. Я объехал деревни и сёла, и нашӧл там всё ту же печаль: человек сам в себя расфасован, и на всех мёртвой сказки печать.

Вот, царюю в осеннем безлюдье, в забуревшем медвежьем углу. Век философа скучен и труден, жизнь – дрова, с переходом в золу.


Безделушки


…по потрясённой мостовой…

как русский, – сильно, пламенно и нежно!

Пушкин, Лермонтов


Проскрежещет лифт, поднимет, тусклой лампочкой моргнёт. Между рамами двойными, на площадке – Старый год. Скрип теней в немытых стёклах, на обрывке мишуры черноплодик мухи дохлой с допредпраздничной поры. В тетьеримском доме гулко, в перебоях тишины слышно, как дымят окурком – по затяжке – пацаны. Их уж нет, оне далече: кто прогнил, кто забурел, кто бубнит с бумажки речи, кто-то влез на табурет, где снурок для всех готовый, в допредпраздничный размер. Мнимый болен? Безусловно, Жан-Батист Поклен-Мольер! Зеркала и обезьянки, апельсинов аромат… Протрезвевши после пьянки, проверять ли закрома? Там, в замшелом переулке, в послепраздничной поре будто в сказочной шкатулке безделушки в янтаре.

*

Хлопнет дверкою подъездной непрохожая метель, из помойки, кверху срезом, вспрыгнет, чуть живая, ель, и помчится вдоль проспекта, светофоры обходя, неопознанным объектом, императором бродяг. От неё, в полшаге форы, обезумевший турист в белом саркофаге скорой англичанке чинит иск: по неписанным законам, по неслыханным делам, из последствий заоконных бездна гору родила; близок финиш медицинский, ёлы-палы на хвосте, замусоленной ириской заманили под кастет!..

Сны пророков онемели: пальцы, жесты, жесть фигур. Безголовы пустомели из кубла бонжур-тужур. Топ кирзухи пролетарской, лебедь, ставший на пуант, карнавалы, маски, пляски и в петлице алый бант. Басенные эвфемизмы, песенные муляжи, выморочной рыжей клизмой труп живой в стекле лежит.

*

В папке дней, под грифом «вечность» тенью башни колдуна разговевшееся Нечто ищет – в чём его вина. По рождественской неделе, раздвигая строчки стен беспризорною метелью (в бедноте не в тесноте), шереметьевским размахом встала посреди пути Саваофа и Аллаха, и того, с кем не шути. Славься, дерево благое, чудотворный вертоград! Освященным аналоем – всё, чем детства мир богат. А вокруг и вдоль и дале – по Садовому кольцу дерева садами встали – лист к листу, лицо к лицу. Всё избытое веками, всё забитое в асфальт, всё, чему заменой камень, в камне – мера и азарт жизни пересотворений, пересортицы начал, отворенье властью брений глаз безглазого врача...

Всё взросло мгновенным всходом – сквозь, повдоль и поперёк. Изумлённости народа нет границ: что, – вышел срок жить как жили, врать и верить, матом крыть, шептать «спаси», ждать небесных бухгалтерий в кошельке всея Руси?

*

Жалкий вышвырок вчерашний, страшен твой метаморфоз. Выше миллиардных башен и внезапней зимних гроз мощь игольчатых воскрилий, малахит крылатых лап над Москвой запарусили, пестропряничней Василья, ярче Спасской звёздных ламп в них надежд несчотных гнёзда, свет приволья детских снов, свет такой любви, что просто светит, не взимая слов. Не денарий, не копейка, что мальчишкам вменена, – свет иной, узкоколейный, свет, слепящий времена, пронизающий эпохи, свет, сметающий конвой дележа на тяжком вздохе, пердежа, но головой…

Будь здоров, турист заезжий, на «ужо» поставим крест. Что на исповеди грешник лифт скрипит на весь подъезд. Продышу на стёклах «охлос», раскурю тугой бычок, на владельца мухи дохлой сплюну зло через плечо. Сплюну сильно, нежно, жарко – сладкословий хладагент, сдёрну нимб горящей шапкой: есть размен для всех монет.

*

Новый мир стал миром старым. Блеклый снег, слепой фонарь. В переулках и бульварах всё как прежде – вновь как встарь. На помойке ёлок прибыль, на снегу собачий след. Труп снеговика-улыбы, венчик – розовый берет.


Возвращение


Умирала простая собака. Умирала, глядела в глаза – долго, тускло, без боли и страха, с тихой просьбой вернуть всё назад.

День как день: где – война, где-то праздник, кто-то врёт, кто за правду стоит по колена в грязи непролазной за обедом прощонных обид.

Умирала простая собака. Я молчал, перед ней виноват – что не бог я, а брат ей по праху, милосердный, но всё ж только брат.

Будет день – серым пирсом навылет. Будет край, будет шаг на волну. Скажет кто-то словами немыми: брат, ко мне! я назад всё верну. Всё сойдётся – что было, что будет, будет день, будет лето в саду. Ни души. Ни тропинки, что к людям. Ни намёка на чью-то беду. Всё покойно, всё ровно и тихо. Чей-то взгляд – вопросителен, строг. Будто в август желта облепиха, будто в май – первоцвета желток.


Человечек


На опушке великого леса я построил невиданный дом. Был я тот ещё мот и повеса, был да сплыл, я теперь не о том. Свет и тень в зальной комнате гулкой за ломберным зелёным столом на прозрачно размеченной пульке пишут повесть мою о былом. Пляшут перья гусиного лёта, плавит свечи тугой огонёк, и выходит святым идиотом человечек на росстани строк. Я себя узнаю – молодого, беспросветно наивного, но с дикой верой в могущество слова, в то что если сдано – суждено. Человечек берёт злые карты; это черви, любовью красны, – той, что первая, той, что от парты, и последней, которая – сны. Я кричу человечку: не стóит! Он смеётся в ответ «дураком». Перья пляшут, не терпят простоя: я ведь строил невиданный дом.

В круг выходит пиковая дама, вслед за дамой – крестовый валет. И выводятся цифры Бентама в жолтых нимбиках бедных монет. Всё упруже волненье портьеры, всё лиловей размытость теней. Обернулся валет флибустьером и двоится в глаголе Теньер. Равноплечность весов коромысла упирается в след рычага. Люди заживо сводятся к числам; враг – пустое где враг на врага. Ненавидящий беса безверен, пустоклеточен знанья чертёж. Человечек – гребцом на галере: то, что ищешь, владыка, – найдёшь!

Гордый, плачет во мне человечек, мухи молятся, свечи чадят: было – сплыло, и крыть себя нечем. Перья пляшут, чудное чудят. Буби с бубнами, джокеры в джиге, всё чернее зелёная твердь. Всё прозрачнее повесть о жизни: свет и тень, свет и тень, свет и смерть.

На опушке великого леса я построил невиданный дом…


* См.: Иеремия Бентам, Теньеры – Давид и Люсьен.

Загрузка...