Запах сирени ударил внезапно — густо, сладко, так, что на миг стало тесно в груди. И вместе с запахом, будто из щели, прорвался смех: звонкий, молодой — стекло в памяти дрогнуло. Анна? Двор сорок седьмого? Он замер у кухонной раковины, не дыша, пытаясь удержать картинку: платье в горошек, забинтованное колено…

Картинка не удержалась. В виске потянула тупая, знакомая боль, а на языке выступил вкус талого снега. Сопротивление, хруст, падение. Лыжная трасса. Плечо вывернуто. 1975? Или уже восьмидесятые? Он моргнул — и снова была только кухня и холодная плитка под ступнями.

Осколки вспыхивали, как блики на разбитом зеркале, и гасли, не складываясь ни во что. Между ними — провалы, где могли бы жить годы. Он иногда находил в ящике квитанции с датами и смотрел на них, как на чужие доказательства.

Он жил один в квартире, которую дочь называла «музеем». На комоде — фотография Марины, чуть наклонённая, как будто устала держаться ровно. Рядом — радиола с потёртыми кнопками, на крышке — выцветшее пятно от чашки. На спинке стула висел пиджак, который он не надевал, но снимал и вешал туда снова, будто так и надо.

Он помнил, что Марина умерла. Не помнил звука её голоса. Иногда пытался представить — и получалась тишина, слишком ровная.

Письмо принесли утром. Конверт из плотной желтоватой бумаги. Его имя и адрес — выведенные чётким, старательным почерком. Его собственным. Тем, что был у него лет сорок назад: ровные «т», аккуратные точки.

Тимофей Петрович долго держал конверт в пальцах, будто это была не бумага, а что-то горячее. Сердце стукнуло, пропустило, догнало само себя. Он надрезал край ножом для хлеба, криво, как режут неуверенно.

Листок хрустнул, расправляясь.

«Тимофей.
Завтра, 17 октября, в три часа дня, зайди в булочную на углу и купи один рогалик с маком. Не два. Один. Съешь его, сидя на лавочке в сквере. Не торопись.
А потом начни.
Пункт первый: позвони дочери. Скажи: „Прости, что был строг, когда ты в шестнадцать пришла с сигаретой. Я не злился. Я испугался за тебя“.
Пункт второй: съезди на дачу. Сорви одно яблоко с антоновки. Съешь. Сердцевину выбрось под дерево.
Пункт третий: включи пластинку из красного конверта. И станцуй.
Не ищи смысла. Он найдёт тебя сам.
Ты — это я. Только помнящий. Т.П.»

Он фыркнул — резко, сухо, по-стариковски — и швырнул листок в мусорное ведро под раковиной, так, чтобы не видеть. Конверт — туда же. Бумага ударилась о пластик, как пощёчина.

Он ушёл в комнату, сел на край дивана. Ладони лежали на коленях, пальцы то сжимались, то разжимались сами. Сердце работало рывками, как насос, в который попал воздух. Он прислушивался к кухне — к тишине, к капле, которая где-то стучала. Казалось, если он останется здесь ещё минуту, станет легче. Не стало.

Через час он вернулся. Не потому что передумал — потому что внутри стало пусто так громко, что хотелось заткнуть это чем угодно. Он стоял над ведром, и сверху видел кофейную гущу, мокрый чайный пакетик, огрызок, скорлупу, липкий кусок хлебной корки. Воняло вчерашним супом.

Пальцы дрогнули, но всё равно полезли внутрь. Бумага была мокрая, тяжёлая, холодная. Он выдёрнул комок и размазал по столу коричневое пятно. На языке вспыхнуло ругательство — тихое, злое — на себя, на руки, на старость.

Листок оказался надорван. Он долго разглаживал его ладонью, потом нашёл скотч. Слюнявил палец, чтобы отлепить край. Отскребал прилипший кусок яичной скорлупы, морщась. Склеивал строчки не как артефакт — как улику. Как доказательство, что он слаб.

Когда закончил, сидел и смотрел на свой же почерк, будто на чужое лицо. Строчки плыли, но держались.

На следующий день, в три часа, он вышел из дома.

В булочной было тепло и пахло дрожжами. Он встал слишком близко к витрине и не сразу понял, что от него хотят. Девушка повторила:
— С маком или с корицей?
Он завис на секунду, будто вопрос был не про рогалик.
— С маком, — сказал он наконец, и голос прозвучал чужим.

Мелочь высыпалась на прилавок, покатилась. Он собирал монеты торопливо, неловко, и вдруг разозлился — на пальцы, которые не слушались. Девушка сделала вид, что не замечает.

Рогалик был тёплый через бумагу. Он вышел в сквер, сел на лавочку. Дерево над головой тихо шуршало — и этот звук тоже был как из прошлого, но не цеплялся.

Он откусил. Сахарная пудра осыпалась на пальто и на колени. Мак хрустнул между зубами. И вдруг — не картинка, не кино: ощущение. Себя, лет десяти, в новой куртке. Он сидит на этой же лавочке, держит в ладони тёплую булку, и мир вокруг — огромный и свой. Вспыхнуло так ярко, что он не успел моргнуть — и слёзы сами выступили в уголках глаз, как от ветра.

Он достал телефон. Долго искал нужный контакт. В списке было «Лиза» и ещё три похожих слова, которые он не мог объяснить. Он выбрал «Лиза» наугад — палец промахнулся дважды.

Гудки шли слишком долго. Он уже хотел нажать «отмена», когда в трубке прозвучало:
— Пап? Что случилось?
Её голос был натянут, как струна.

— Лиза… — он кашлянул, воздух царапнул горло. — Я хочу сказать… прости. За ту сигарету. В шестнадцать. Я не злился. Я… испугался.

Пауза. Он слышал её дыхание, ровное, осторожное.

— Пап? — голос стал тише. — Ты… это вспомнил?

Он посмотрел на свои пальцы, в сахарной пудре.
— Нет, — сказал он. — Мне… напомнили.

Ещё пауза. Потом — чуть сдавленно:
— Я давно простила. Я сама тогда испугалась. Своей наглости. И твоего молчания потом.

Он хотел ответить сразу — и не нашёл слов. Это было стыдно и привычно.

— Я не знал, что сказать, — пробормотал он наконец.

— Я знаю, пап, — сказала она. И в этом «пап» вдруг прозвучало эхо — не её. Маринино. Тёплое, усталое, принимающее. Он почувствовал это кожей — и сразу понял, что не сможет объяснить.
— Спасибо, что позвонил.

Дача. Он не был там лет пятнадцать.

На платформе он вдруг понял, что не помнит, куда именно ехать. «Дача» была словом, а не местом. Электричка пришла, и он вошёл вместе со всеми — как входят в лифт, не зная этаж.

За окном пошёл лес. Потом другой. Таблички станций мелькали слишком быстро, и буквы не складывались. У него пересохло во рту. Сердце ударило несколько раз подряд, как молотком по пустой трубе. Он привстал, держась за спинку сиденья: сейчас надо выйти — на любой, только бы прекратить это. Но ноги не пошли. Они знали дорогу лучше головы. Он сел обратно, сжался и закрыл глаза, будто отдавал себя в руки чужой, но единственной возможной воле.

Он вышел на маленькой станции. Воздух пах сырой землёй. Дорога к даче оказалась короче, чем он помнил — или длиннее; он дважды останавливался, будто прислушиваясь к месту. Забор был на месте. Дыра — тоже. Ржавый гвоздь торчал, как зуб.

Он пролез, кряхтя, зацепился рукавом, выругался и тут же забыл слово, которым выругался — осталось только раздражение в горле.

Сад зарос. Трава была по колено. Яблоня стояла там же — старая, корявая, с тёмными шрамами на стволе. На одной ветке висело одно-единственное яблоко. Антоновка — бледная, с зелёным боком.

Он сорвал, протёр о рукав, откусил.

Кислота свела скулы. Он зажмурился.

И вдруг — жар. Солнце давит в спину сквозь тонкую рубашку.

Пусто.

Снова — тяжесть лопаты в ладонях, ладони липкие от земли. Камень под лезвием.

И опять — как провалившаяся ступенька: тишина, шум крови в ушах.

Потом голос за спиной — близко:
— Тима, отдохни, воды принесу.

Он не успел вспомнить лицо. Но вспомнил руку: шершавая от земли, тёплая. Она ложится ему на плечо — и всё становится настоящим.

Он стоял, прижав огрызок ко лбу. Слёзы текли сами, без красивых причин — просто потому что тело вспомнило раньше головы. Он постоял так, пока плечи не перестали вздрагивать.

Вечером он вернулся домой. Долго возился с ключом, дважды вставлял его не той стороной. В прихожей стоял тот же запах — пыль, старое дерево, что-то сладкое от герани.

Красный конверт лежал на крышке радиолы, как будто всегда лежал. Он открыл. Пластинка. Шипение, треск — как дождь по жестянке. «На сопках Маньчжурии».

Он встал посреди гостиной. Стул мешал, он отодвинул его ногой. Колено щёлкнуло. Он закрыл глаза — и сделал первый шаг.

Сначала это было смешно и страшно: пустота вокруг, невидимые руки. Потом тело подхватило — не быстро, не красиво, но верно. Он держал воздух так, как держат талию. Пальцы помнили расстояние. Спина сама выпрямилась. Он поворачивался, и в одном из поворотов плечо вдруг стало лёгким — как будто отпустило то самое падение на лыжне.

Он кружился один в полутьме, и всё равно было ощущение веса в объятиях — не фантазия, а память мышц: лёгкое сопротивление партнёрши, доверие, улыбка где-то у него над плечом. Он не видел её — но шаги совпадали.

На следующее утро он сел за кухонный стол. Достал из ящика перьевую ручку. Долго искал чернила. Нашёл. Снял колпачок, попробовал на уголке газеты — черта получилась рваной. Он подышал на перо, как будто оно могло согреться.

И вдруг попытался удержать голос Марины — и не смог. Раньше хотя бы угадывал тембр. Теперь была тишина. Он отметил это сухо, как отмечают потерю ключа: было — и нет.

Он наклонился и начал писать.

«Тимофею. Да, тебе.
Не бойся. Ты сделал свою работу. Ты жил. Ты любил.
Теперь твоя задача — другая. Не помнить. А быть. Сидеть на солнышке. Улыбаться Лизе, даже если не сразу вспомнишь, как её зовут. Она поймёт.
Если забудешь это письмо — ничего. Оно было. Оно стало тобой.
А герань на кухне поливай через день. Она хоть и не помнит тебя, но свет чувствует.
Твой, помнящий всё, но уже не цепляющийся. Т.П.»

Он сложил письмо. Положил в желтоватый конверт. Написал свой адрес — ровно, старательно, как раньше. Запечатал. Убрал в дальний ящик комода, под стопку старых платков. Пусть лежит.

Тимофей Петрович подошёл к окну. За стеклом — серое небо, жёлтые листья, чья-то собака на поводке тянет хозяина к луже. Он не знал, какое сегодня число. И не стал искать.

Он просто стоял и дышал.

В груди не было ни тяжести, ни лёгкости. Была тишина — как после долгой, правильно сделанной работы. Он глубоко вдохнул и чуть заметно кивнул: то ли человеку с собакой, то ли тому, кто когда-то написал ему письмо.

Потом отошёл от окна — спокойно, без спешки, — как человек, которому больше нечего догонять.

Загрузка...