1

Семен Юшневский

(Хрустовая-Кишинев)

Не считал себя Семен Петрович, младший брат лишенного прав и состояния преступника Алексея Юшневского, трусом. Хотя, если подумать… Но лучше не думать о таком, а просто трястись себе в бричке бесконечными, уже желтеющими полями к Кишиневу, уезжая - хоть на время - из родной Хрустовой. И совсем не страшно: высокая пшеница с усиками, птица парит в небе, каждое перышки видно, карее и серое, это не письма из Сибири разглядывать, вдаль-то всегда проще глядеть. Небо белое-белое, стертое и выцветшее… На таком рисовать хорошо бы, как на бумаге. А на каждой станции виноград гроздьями: и багряно-прозрачный, и мелкий зеленый, и изжелто-розовый, и дымчато-синий, и молдаванки в красных юбках и синих платках с узорами почти задаром отдают, да еще поцелуем угостят, если понравишься. А вино — так далеко еще до вина, этот виноград для баловства барского, для еды… Сладкое Семен любил и угощался, — жаль, виноград был не прохладным, а теплым, словно впитал солнце, а солнце — слишком уж много солнца. Вино новое не поспело, но ведь все равно можно в краму заглянуть, чтоб из прохладного подвала поднесли светлого. Этого года урожай еще наливается соком на лозах, а прошлогодний-то…

Слишком много солнца летом в Бессарабии. Как раньше — до кораблекрушения — подцепил от сестрицы Мари (так он неизменно называл жену старшего брата) словечко, а она от брата: кто еще случившееся зимой с двадцать пятого года на двадцать шестой так мог назвать? А тогда казалось, что полдень над Тульчином, над главным штабом второй армии, где гнездилось общество — стоял круглые сутки и круглый год. И ночью, и лютым февралем солнце било с зенита, лилось на город, лилось на усадебный пруд, сияло в рыжих сестрицыных волосах, патокой обливало дворец Потоцких…

Жарко. Потно. Сестрица носиком бы дернула — и отправила рубашку сменить… а может и в пруд окунуться с головой… Да нет сестрицы.

Стук-стук, стучат колеса от Хрустовой к Кишиневу… Так же стучали от Петербурга к Тульчину, когда возвращался — почти оправданный, просто под надзор, а не на виселицу и не в Сибирь, дымным летом двадцать шестого, от смерти до жизни, от земли к небеси.

О сестрице Мари думать получалось легко (попробуй о настырной не думай!), да неприятно. Порой Семен пускался в долгие внутренние разговоры с ней, понимая, что никогда всего это не решится написать. Письма из Сибири приходили именно от нее — самому брату писать было запрещено. Узнав об этом, Семен поначалу испытал пополам отвращение к себе и облегчение — и не напишет, и не надо будет объясняться, что любезного его Пестеля на следствии крыл на чем свет, да и вообще объясняться не надо… Объясняться и не пришлось, но письмо от него пришло — летящим, почти нечитаемым почерком княгини Волконской, которая писала — за брата. А теперь писала за него жена.

…Любезная сестрица, как хорошо, что вы уехали уже в свою Сибирь и не ходите тут бледною тенью, не маячите упреком, потому что я от вас устал, как мужик после пахоты. Я не могу и не хочу больше вас утешать. Я герой — я всего один раз за эти бесконечные три года, пока вы собирались за ним, сорвался и высказал вам, что брат сам виноват во всем и что он наделал долгов, и имение арестовано, и где, где я вам добуду денег на дорогу до Сибири?! Почему за интендантом этот долг? Почему он вообще не подумал о вас, он — должен был думать о вас, сестрица - а не я! Дайте мне жить наконец своей жизнью, вы же и из Сибири мне жить не даете, все просите денег да денег, а я жениться хочу, между прочим, и Идалия не похожа на вас! «Ах, брат вас ни о чем не просит, но он так худ и бледен, и курить ему нечего, и поизносился, но он вас неизменно любит и не просит совсем ни о чем, но пришлите же тысячу рублей, чтобы мы не умерли с голоду в этом Петровском…» Знаете, сестрица, я иногда думаю, что я не просто герой — святой. Потому что я ищу для вас эту тысячу, перетрясаю в бесконечный раз все эти братнины долги, ползаю перед дядюшкой Иваном Ивановичем, чтобы он дал взаймы что-нибудь под залог хоть чего-нибудь, и не пишу вам, что вы сломали мне жизнь. Потому что я святой — я понимаю, что и ваша сломана, не надо бить по перелому, потому что я терпеть не могу, когда вы плачете. Брат тоже не терпел, но брат вас умел смешить и отвлекать, а я умел смешить, только пока с братом все было хорошо. Святой Семен Хрустовский, прошу любить и жаловать, любезная сестрица… А знаете — я ведь уехал оттуда, из нашей Хрустовой! Вы пишите, пишите… а я сбежал. Думаете, трус? Ну и трус, и полуполяк к тому же, а поляки бунтуют нынче, и крестьяне волнуются, и не хочу, не хочу ни за что отвечать и ни с чем связываться. Что ты, мил пан, тут забыл, в своем имении, куда каждой почтой письма из Сибири сыплются?

Дышать уже от вас всех забыл. В Кишинев. Никого там близких нет. Письма не дойдут. Просижу до октября, до молодого вина, до желтизны и ясной прохлады, до вечера, а не полдня…. Стук-стук. Денег мало, жить на что-то надо, устроиться бы на службу снова. Но нет, Павел Дмитриевич Киселев так посмотрит, что никакой службы… Хотя, может, и забыл все за четыре-то года? Был начальником штаба второй армии, в столицу ездил к Государю объясняться, как это так, у него тут под крепким крылом, целый выводок цареубийц завелся? Но, видно, объяснил, отвоевал в Болгарии с турками, а сейчас Дунайскими княжествами управляет, говорят, конституцию им пишет подобающую — Дунайскую… Хочешь снова о конституции подумать? Нет. Жениться хочу, жениться бы уже на Идалии, но кто же ее отпустит за меня — такого? Должно еще время пройти, должно забыться, а как тут забудешь, если вы, сестрица, за горло держите? Идалия вот не держит за горло, Идалия просто смотрит тоскливо, понимая, что может и не дождаться, когда отец ее, господин Вржещ, дошевелит своими усами и дозволит уже незадачливому помещику с описанными имениями и сломанной карьерой — жениться на его дочери.

…Косматый жид в очередном шинке посмотрел косо.

Прикрикнул на него, обидевшись за этот косой взгляд, велел еды и вина принести. Отчего-то вспомнил, как брат с приятелем его, злодеем Пестелем, наперебой придумывали, как бы жидов снова вокруг Ерусалима собрать, как оно в библейские времена было. А они за то России помогать станут, ведь великие воины раньше были, не то, что нынешние… В память — словно в воронку засасывает, будто старуха-полуденница с серпом по полю кругами ходит вокруг тебя, и все в глаза глядит, как в страшном сне… И проваливаешься-то почему-то не туда, в ясный полдень, когда все еще были живы и счастливы, а в то черное междугодье.

…Вспомнилась присяга новому государю после Рождества двадцать пятого, когда брат уже был под домашним арестом, и Пестель уже сидел в бывшем доминиканском монастыре, превращенном в тюрьму по такому случаю, и весь штаб уже две недели бегал, как подорванный, а Киселев с главнокомандующим Витгенштейном только мрачно шипели сквозь зубы друг на друга, на привезшего из Таганрога донос Чернышева, да и на всех остальных скопом. Черный-черный декабрьский день, небо в тучах, снег разом от неурочной оттепели погрязневший, малый дворец Потоцких, он же главный штаб второй армии, словно осел между низкими сугробами и жабой по двору распластался. Собрали всех в левом крыле, в церкви, в капелле, еще для Потоцких делавшейся, во вкусе прошлого века: вся в завитушках, да картушах с розочками, и мадонны в венках из неведомых цветов, и ангелочки по углам розовеют щечками и ручками. И холодно — когда топили-то ее? Но тут Семен порадовался: духоты не любил, а в церкви, пока присяга идти будет, и от свечей, и от людей тепло станет, чернила бы не замерзли расписаться. Канцелярия зевает полным составом; секретарь Гени, кажется, с похмелья — так он с ареста Алексея Петровича и не просыхает, потому что его дела разбирает, а дела интендантские без горилки только брат мог делать. Сестрица, когда не плачет, — хихикает: конечно, на Гени-то разом недописанный годовой отчет свалился! Алексей Петрович тоже хмыкает и на караульного кивает: заарестован, мол, я, какие визиты? Как так, объяснять, что к чему? Нет уж, я в неурочном отпуску, но пока с меня обвинения ложные не снимут — к бумагам не прикоснусь. Сами, все сами.

Наткнулся взглядом на лекарей, невольно просиял — штаб-лекарь Фердинанд Вольф, приятель любезный, как всегда чист, выбрит и шейный платок какого-то цвета немыслимого, и идет же ему! Вольф увидел, кивнул, но толпа пребывала и пробираться к другу не стал, просто еще раз кивнул — стало теплей и спокойней. Вольф такой же, как всегда, а Вольф в самом центре тайного общества был. Пестеля арестовали, брата арестовали — а Вольфа нет, и значит и их отпустят скоро и просто все будет как раньше? Матка Боска, ну понятно, что тебе не до нас сейчас, родила только и болит все, а младенец орет и отвлекает, хоть и сам пан Езус… Но как-нибудь, спаси, а?

Появился брат — между двумя часовыми. Таков же, как Вольф — выбрит, чист и ясен, аж хрустит весь. При орденах. Если не знать, что похудел едва не на треть за эти две недели, потому что ни спать, ни есть не может — так и герой, четвертого класса генерал-интендант! Сейчас будет, как честный отечества сын, новому государю присягать, по старшинству — так ему тут из первых. Брат все искал кого-то глазами в толпе. Нашел Вольфа — и улыбнулся виновато, дернув уголком рта вниз. Нашел Семена — улыбнулся улыбкой старшего, ободряюще. И — продолжил искать, близоруко щурясь в толпу. Пестеля ищешь, ага, да нет здесь твоего Пестеля. Семен прикрыл глаза и привалился спиной к резной колонне.

…Под домашний арест в тот день брат не вернулся — так и остался на гауптвахте новый год праздновать. Сестрица разом посерела, каждый день отправляла ему обед (да больному Пестелю в монастырь какие-то отвары, все укутывала любимым шерстяным платком с вензелем, чтоб не простыло). Ходила к Павлу Дмитриевичу Киселеву, начальнику штаба — да тут коса на камень, Павел Дмитриевич все ее уловки шесть лет уж как наизусть знал. И испугался крепко, так что и объяснил честно, что тут уж никаких домашних арестов — или на гауптвахте пусть сидит на домашнем довольствии или к полковнику Пестелю в доминиканский подвал — там как раз второй каземат свободен, только еще посырей да потемней. Потому что муж ваш, chère Marie, проявил очень-очень большую неосторожность, с каковой всем нам теперь разбираться — мне вот и благодетелю его Петру Христиановичу Витгенштейну — и чем больше я разбираюсь, тем более разочаровываюсь в великом уме господина интенданта… Молитесь, Мария Казимировна, за него, и за полковника вашего, и за меня, потому что если и меня они вдвоем за собой потянут — так кто ж их спасать будет?

Никого Павел Дмитриевич тогда не спас. И главнокомандующий Петр Христианович, старик добрейший, не спас, разве только сына своего, молодого Лео. Перед Крещением Вольфа арестовали. Басаргин Николя вернулся из дальнего отпуска, где жену оплакивал, едва успели увидеться — и тоже под арест пошел. Семен понимал, что и ему не отвертеться, и даже ждал этого — потому что дома находиться стало вовсе невыносимо. Был Вольф — он сестрицу и утешал, и каплями поил, и рассказывал, какой брат умный, да как он спасется и всех спасет. Семен так не мог и, не выдержав ожидания и тихого непрерывного плача, стал проситься на киевские контракты. Ну должен же кто-то канцелярии бумагу, да чернил, да дров на год закупить, можно я и поеду? Отпустили — и он рванул в Киев, ощущая себя щенком, которому злые мальчишки подожгли хвост. В Киеве было, как всегда, шумно и многолюдно, контракты двадцать шестого года от иных ничем не отличались — и Семен торговался, заедал печеным салом горилку на перце, заказал в Лавре молебен Алексею Человеку Божьему, все купил, всем знакомым киевским барышням написал по мадригалу в альбом, а в последний день все ходил по берегу и смотрел на низкое-низкое желтое солнце — и отправляясь обратно, точно знал, что просто пересядет из повозки в повозку, и поедет уже на север, за братом.


2

Алексей Юшневский

(Петровское)

…Уткнулся в ее волосы и замер. Господи, ну зачем все остальное? Можно так всегда? Рай — это вот так, за нее держась. Вот так и бы к Тебе уже — вдвоем! И не надо тогда искать денег, и сил, и с мыслями собираться. Просто так вот быть всегда, как вот Адам и Ева. Чего им не сиделось без познания, познавали бы друг друга! — дело бесконечное для любящих. Нет же, служение Отчизне подавай, которое вот этим обернулось, так что завидуешь тем, для кого петлей вышло.

Под рукой тявкнул серый с рыжими подпалинами Еминька. Не выйдет в рай — не пускает жизнь. Песик этот, Вася Колесников да Базиль Ивашев — это те, кто без тебя не обойдется, младшие, за кого отвечаешь теперь, как вот раньше за младших братьев Семена и Володю. Серж Волконский — это без кого ты не обойдешься, на кого сам опираешься, да и ему без тебя несладко будет. Вы с ним как конструкция из двух безногих: друг за друга держась можно хоть на жен тоску не выливать, а так — курить молча вечерами, пить, если найдется что, и молчать о прошлом. Мало ведь среди этих несчастных мальчишек — равных, кого не утешать и не учить, а с кем молчать можно. Но сколько же усталости накопилось… Сначала от отвращения к себе и от боли дышать не мог (да кажется, в крепости все таковы были), потом, на каторге уже — ждал когда она приедет следом. И вот — дождался (Пан Езус, слава Тебе!) — приехала. А дальше — дальше что? Дальше — просто жить, за забором и в темноте, хорошо, окна все-таки велели прорубить, а то так бы и ворочались в норах как мыши. Но и сейчас не светло в каземате, весь свет — в ней. Чтобы дышать — достаточно, но как же усталость давит…

Мари шевельнулась и сказала невпопад:

— Как-то там Семен?

— Хорошо Семен, милая, не тут — и хорошо.

— Голова болит… Сыграй? — голова у нее летом болела часто, Вольф прописал боярышниковую настойку, да не сильно помогало. Просто воздух здесь другой. Электрическим флюидом полный — это Николай Бестужев им объяснял, что от того голова болит, что флюид этот отовсюду веет… Она как-то жаловалась, что ее от шубы княгини Волконской чуть не молнией ударило. Княгиня тогда, верно, не в духе была и к коменданту Лепарскому шла, очередных послаблений просить, неудивительно, что молнии метала.

— Не заболит ли сильнее, милая?

Потерлась о его плечо лбом, а потом уткнулась в Еминьку. Серая шкурка, блестящая, седенькая уже, как пылью присыпанная. Хорошо Еминьке, ну что ему Сибирь? С хозяйкой — значит, дома. Это ты человек, тебе жены недостаточно, тебе опять смысл нужен? Нет больше смыслов, так живи, в простоте.

— Не заболит. Сыграй… веселое что-нибудь. Жок или мазурку какую… Простую, как на ярмарках пляшут.

Полез в сундук за альтом. Главное сокровище, которое она привезла, лучше всего на свете. Живой, густой голос, темный лак, соскучился ведь по нему за пять лет, как по братьям, наверно, не соскучился. Как по Пестелю разве. Благословил другую Мари, княгиню Волконскую, которая притащила на край земли клавикорды и терпеливо позволяла ему вспоминать музыку, разминать пальцы, чуть не плакать, радуясь, что не забыл… Теперь-то уже вспомнил, все вспомнил, и смычок держать может даже, и альт вот… А как впервые за клавиши сел после нескольких лет перерыва — чуть со страху в обморок не рухнул: вдруг не сможет ничего уже, вдруг — отнято, вдруг вытекла вся музыка талой водой? Не вытекла, сам жив, значит, и музыка есть, она часть естества, как любовь к жене и жажда смысла. Плохо быть собой, но и хорошо иногда — есть на что опереться внутри. На ноты. На Баха.

— Руки у тебя красивые какие…

Руки у него красивыми не были. Пальцы длинные и узловатые, в Шлиссельбурге болели все и пухли в суставах, да и сейчас порой играть больно было, самое мозголомное — и пальцеломным выходило. Костяшки красные, царапина какая-то поперек мизинца, мозоли на ладонях — кожа нежная, ссаживал ее мгновенно. Ногти в белых пятнышках, опять до мяса обкусал. До двадцать девятого года не водилось такой привычки, в кандалах-то ногти не погрызешь, а как кандалы сняли, так словно дорвался себя грызть нещадно. Руки как руки, где тут красота? Вот ее руки нежные, маленькие, пальчик к пальчику, ноготки розовые — вот где красота-то. Но раз ей нравятся — что ж, значит, и красивы. Ее руки-то, муж жене принадлежит с руками, и ногами, и костями… и всем остальным тоже, все ей. И музыкой своей тоже, жок так жок, ярмарка так ярмарка, слушай, моя Мари, Рашков кругом гуляет, да Днестр блестит на солнце, да виноградные гроздья сквозь солнце светятся…

Когда бережно заворачивал альт в тряпицу, она уже улыбалась:

— Знаешь, меня тут один из ваших попросил его вышивать научить. Барон, Владимир Иванович… Такой… На ежика похожий.

Засмеялся тоже. Барон Штейнгель, из северян, и впрямь был похож на пожилого взъерошенного ежа и своим глубокомысленными сентенциями страшно раздражал.

— А зачем ему?

— Хочу, говорит, на тряпке слово вышить… уж, не знаю, какое ему слово надо, но ниток дала ему и стежки показала. Обещал принести поглядеть, вы, говорит, Мария Казимировна, редактором будете.

— Манифест. Слово — манифест. Вышьет ведь и будет о нем с Бестужевыми спорить, обоими разом. — Барон и впрямь бесконечно спорил с братьями Бестужевыми о том, как надо было писать манифест перед восстанием, как будто сейчас это было важно. Братья - в остальном совершенно разные - одинаково морщили лбы на него и терпели.

Она хихикнула, а потом вдруг спросила серьезно:

— А где платок мой голубой — я ведь его тебе отсылала? Дошел ли? Им бы альт и укутать, он бы подошел…

— Я его… отдал.

Подошла, положила опять голову на плечо. Теплая как кошка.

— И где ж ты, Алексей Петрович, зазнобу нашел себе на каторге, женскими платками дарить? Мне тот платок — память о Семене, он на именины преподнес, сам выбирал, гордился ужасно.

Сгреб ее, посадил себе на колени. В мутненькое окошко был виден двор, в котором маячил часовой — без часового свидания были запрещены. Так бедолаги по дамским избам и маячили, и дамы мучились, занятия им придумывая — кто дрова колол, кто двор мел, все не стоять. Ладно наказание несвободой, то хоть понять можно, но наказание неловкостью? Мужья-то с женами поди не заговоры заговаривают?

…Сквозь темную хвою лиственниц ярко зеленели березы. Под окном желтела мелко яблоня — то, что здесь называли яблонями. Цвет один, а яблочки меньше ноготка, меньше самой маленькой вишенки из Бессарабии, с кукурузное зернышко. Дамы об эти яблочки несколько лет бились — ни варенье ни сваришь, ни даже настойку не сделаешь, вот ведь земля, даже яблок не родит... Так какая еще зазноба, обидеться, что ли, за подозрения неуместные?

— Нет… Что ты... — сам засмеялся, потому что знал, что дальше улыбка сотрется. — У меня просто не было ничего той зимой, первой… Гол как сокол приехал, пара книг, панталоны запасные да платок твой. Веришь — в него кутался, пока ехал, шубу-то в Шлиссельбурге, говорят, моль съела… знаю я эту моль, толстая такая, в комендантах сидит.

— Глаза бы выцарапала… по зиме в шинели простой отправлять, — от ярости она морщила лоб и начинала накручивать рыжий локон на палец.

— А мимо… товарищи наши проходили. Они… пока я в Шлиссельбурге год с ума сходил… Прости, милая, — чмокнул ее в висок, потому что слушать ей было больно, но надо же объяснить, правда? — Они все это время пешком в кандалах шли. С юга, из Могилева, через Москву, по каторжному тракту.

— Солдаты поди?

— Не солдаты, офицеры… Бывшие… Трое их было. Да ты же и видела их, верно? Барон Соловьев, усатый такой, на пса похожий? И Сашка Мозалевский, с Ваней Колесниковым дружат они, все пьют вдвоем, что достанут. Да, чинов были небольших, молодые еще… Черниговского полка офицеры. Они с Сержем Муравьевым полк подняли, когда арестовали его. Много у меня к нему счетов было, но что за ним люди всегда шли — да хорошие все люди — не отнять. Его-то в столицу привезли, он там все это время рядом где-то был, я даже голос его как-то слышал, да и вести доходили. А тех так на юге и судили, и приговорили тяжелей, чем нас. Это я сейчас уже знаю, барон-то рассказал как-то. Не своим же ему жаловаться, а мы с ним и незнакомы раньше были. А тут сдружились, тоже страстный курильщик, и ничего кроме самого крепкого турецкого табаку не может… Так мы с ним вдвоем и маемся, то он мне отсыпет, то я ему. Так вот их приговорили — к четвертованию.

Мари тихо охнула, и Еминька, услышав ее, грозно взрыкнул в полусне — защищал ее от боли.

— И вот они с месяц четвертования ждали… Я себе и представить не могу, а барон смеялся — и не представляйте, говорит, я тогда не спятил, потому что спятил — собакой себя все представлял, псом эдаким, простым псом деревенским, который по полям мышкует, да по хозяину пропавшему воет, а четвертования никакого и представить себе не может, собачьими-то мозгами… Помиловали их, под виселицей поводили — тоже та еще милость-то, да и пешком в Сибирь отправили. Я тогда всего не знал, но вот… Были они молодые, а стали за год этот... Сильно старше стали. Я думал, хуже крепости ничего быть не может… А по морозу в кандалах год брести — поди, хуже. Мне про них Сашка Барятинский рассказывал — они их видели мельком, он сам-то ехал, как и я, а они — шли... Дневка у них в Чите вышла, и дамы наши к ним тогда отправились, за три версты по морозу тоже, Мари Волконская и Катрин Трубецкая… А мы… Собрали что могли им, а что собирать-то? Ну у кого что было, все пригодится могло. Вот мы тогда вчетвером собирали — Серж Волконский, Сашка Барятинский, Артамон Муравьев и я, грешный. Только у Сержа что-то и было, что отдать: табак вот, пара рубашек лишних. А у нас-то… Сашка деньги отдал — кажется, все, какие были, да какие-то лекарства простые, травки от кашля заваривать. На Артамоне тогда лица не было. Не спрашивал я его, но видно, нехорошее что-то меж ним и этими черниговцами случилось когда-то, и винит он себя… Отдавать ему нечего было, кроме старой Библии… Ну а я ее в твой платок завернул и тоже табаку отсыпал, да трубку запасную положил…

— Табак отдать — это подвиг, — серьезно сказала Мари и погладила его по руке, как только что гладила Еминьку.

Спорить не стал.

— В общем, да. Всю жизнь милостыню от избытка давал, лишнее. А тут притчу о вдовице с лептами всей шкурой почувствовал... Вот у тебя две на две лепты табаку, а более и нет ничего. Нет, две не отдал, но одну от сердца оторвал — теперь и смешно, сейчас это само собой, естественно стало, мы с бароном вот пополам табак делим, не смотреть же, как другой мается, когда у тебя есть? А тогда в новинку было. Стало быть, тогда я им платок и отдал.

— Так, наверное, у барона Соловьева-то можно тот платок и обратно выменять, не носит же он его? Я бы другой отдала, не такой памятный?

— Ох, Мари… Не у барона…

…Вспомнил живо ту ночь, когда Соловьева разобрало ему исповедоваться. Был поздний летний вечер, наполненный сухим жаром от сопок. Отошел со своей трубкой подальше от крыльца к колодцу — не уследишь вдруг, и полыхнет разом, а, оказалось, там уже стоял и курил барон. Спиной стоял, и так и начал говорить — спиной стоя, с середины. Кому говорил? Узнал или все равно было, кто там, лишь бы человек живой? Так не все ж равно — а ну как младший Завалишин пристроится слушать?

— Я ведь знал, что так закончится… Но его не остановить было, никак, ничем… Где только водку доставал этот… зверинец свой поить? Не мог он не на свободе, а столько лет уже... Пока шли — легче было, хоть вид каждый день новый, хоть видишь свободу-то. Он сам так и говорил — идти легче, чем на месте сидеть, даже в кандалах да на канате — а все идти легче. А как в заводе оказались, так и пошел вразнос. Да может, и обошлось бы, но потом собака руку приволокла…

— Что? — Юшневский поначалу, кажется, понял о ком идет речь — о Сухинове Иване, третьем среди них, который так и остался лежать где-то в Зерентуе. Соловьев рассказывал об этом скупо, а младший — Мозалевский — так и просто молчал. Но историю все знали: пытался Иван Сухинов устроить побег с Зерентуйского завода, да заговор раскрыли. Каторжников-то спешно приехавший туда комендант Лепарский приказал расстрелять, а Ивану достались кнуты да клеймо, так он клейма не дожидаясь, удавился накануне казни.

Об этом Соловьев и рассказывал — кому, закату? Потому что вдруг с тем же вопросом обернулся:

— Что? Кто здесь? — так и есть, небу рассказывал.

— Простите… Мне казалось, что вы меня услышали, я тут трубку раскуривал…

Его лицо отсвечивало желто-рыжим в последних отсветах солнца, и впрямь чем-то на собачье было похоже. Хмыкнул:

— Ну раз услышали, так и слушайте дальше. Руку… Доносчика руку. Один из каторжников доносить вздумал, донес, а после напился, двое других его зазвали дальше пить, да камушком в висок и отблагодарили за донос… Это не Иван был, точно! Иван и не знал про то, в убийстве не виновен он, что бы ни говорили потом! Да ни в чем он не виновен, кроме того, что не с теми связался… Так вот когда взяли их уже… И обошлось бы, может, если бы убийство это не выплыло! Но собака руку человеческую приволокла... Хорошая собака, пегая такая, лохматая… Она ж не знала! И к телу она привела, нашли того мерзавца, ну и понеслось… Нас Иван спас: все эти каторжники его хором твердили, что мы с Мозалевским ничего не знали… Ну как сказать, не знали? Сейчас назад оглядываюсь — и понимаю, что не просто знал, что там у него происходит, предупреждал его даже, увещевал потерпеть… Но я в то утро уже знал, что это последний день ему на воле гулять! Ну да, по сравнению с камерой-то — и это воля была. Я не суеверен, но… зеркало в тот день утром со стены упало. Всегда крепко держалось, в пазах своих деревянных. А в тот день выпало. Не разбилось, я обратно повесил…

Желтые отсветы гасли и становились лиловыми. Трубки были давно докурены, от колодца пахло водой, а часовой с крыльца уже поглядывал — пора, мол.

— Здесь ведь землю трясет часто… Наверное, вот так и тряхнуло?

— Собаки бы завыли, чуют они. Было и такое, трясло нас — не то страшно, что земля под тобой ходуном, и что в шахтах люди живые — а что весь завод разными голосами воет да ржет, и псы, и собаки… Все спокойно в тот день было. Чистого рода предсказание — становится понятно, только когда сбудется, и зачем людям такое дается? Чтоб больней было? Так вот я с этого момента и знал. Одно хорошо — обнять его в тот день успел, может, затем и было предсказано? Это ведь тоже важно — успеть обнять напоследок… Худющий он был и высокий, черный весь от неволи. И он знал — ничего еще толком не случилось, а тоже — знал. И попросил — мол, если что случится — не сказал что, оба мы знали — что — братьям его весточку подать… Подали. Когда случилось это все, Лепарский и сам не рад был, что так приговорил: к позору, не к расстрелу. Я думал тогда, что горло ему перегрызу — никого так не ненавидел, как его… Сейчас-то уж что, тоже старик несчастный. Но я зубы-то убрал и к нему просить отправился, чтоб он хоть родных его известил и вещи его им отправил… Вещей там всего ничего, но память ведь! Он братьев любил и сам помнил всегда… Отправили — Библию вот старую, огниво бурятское, рубашки какие-то, шаль — завернуть это все. Шинель его я себе оставил — все память, запах его. Лепарский в глаза мне глянул и обещал, а когда сюда уже добрались — подтвердил, что отправил все.

Часовой сошел с крыльца и двинулся к ним. Юшневский тронул Соловьева за плечо и зачем-то поблагодарил.

…А сегодня в окно светило солнце и сверкала в нем, как капля воды, бесполезная желтая яблоня.

— Они все в твой платок вещи завернули, отправляя. А Сухинов откуда-то из наших мест был, и взяли его в Кишиневе, и родня там где-то… так что на юг твой платок вернулся, Семен ведь в Кишиневе и покупал его тогда.

Она вздохнула:

— Когда-то денег пришлет… Обещал, а уж которую почту ничего нет. Устала писать ему, сколько ж можно в долг жить и у княгинь занимать?

Промолчал, потому что тут было правильным — промолчать.

3

Семен Юшневский

(Кишинев)

…Вещи были завязаны в голубой линялый платок с затейливой бахромой. Что-то неприятно кольнуло Семена под ложечкой. Он вгляделся — слава Богу, всегда лучше видел то, что вдали, чем то, что под самым носом. И увидел — знакомый вензель, «МЮ».

…Это был уже Кишинев, стремительно катящийся к осени, ломящийся от даров природы, пахнущий фруктами и вареной кукурузой. Кишинев, который его нехорошо принял, потому что помнил брата. Вице-губернатор Иван Семенович Климш поморщил нос и прямо уточнил:

— Вы, Семен Петрович, места искать приехали?

Гостиная была убрана в молдавском стиле, с какими-то невозможно пестрыми диванами по стенам и узорчатыми ковриками под ногами. На диване сидела усатая вице-губернаторша и три ее одинаковые дочери, все пялились на него одинаково черными непроницаемыми глазами.

Не места — спокойствия, но и от места не отказался бы, так что кивнул — а вдруг?

— Не думаю, что возможно было бы здесь вам место получить. Тут люди все благонадежные, это у вас там в армии генерал Киселев мог вольнодумство разводить. А здесь все делом занимаются… Конечно, брата вашего многие тут еще с семнадцатого года поминают добрым словом, а когда еще слух прошел, что он вице-губернатором будет — так и вовсе… Но нынче, сами понимаете - нужны другие люди. Истинно преданные Государю, без темных историй...

Доказывать, что он не вольнодумец, Семен не стал и откланялся. В семнадцатом году брат был здесь с описью болгар, бежавших из-под турок, и дорогу перешел многим, кто тех болгар-иностранцев хотел в кабалу, как и своих местных, взять. Брат тогда все цынуты объездил, три портфеля прошений да жалоб в столицу отправил, прожект составил, чтоб болгарам тем земли выделили и жить дозволили свободно - так что помнили его в тех местах крепко.

У семейства Стурдз — старые, отцовские еще знакомые, чуть не родичи — поначалу оказалось легче. Тут хоть барышни были красотками и улыбались. Семен наконец расцвел, заулыбался тоже, пустился в разговоры о новых сочинениях господина Пушкина, о похождениях которого в Кишиневе до сих пор такие истории рассказывали, что только дам в краску вгонять, уселся за клавикорды и начал играть модный марш из «Вольного стрелка». Но после кофе и трубок юный племянник хозяина, прапорщик в отпуску, отвел его в сторонку и горячо заговорил:

— Расскажите! Вы же чуть не главного в тайном обществе брат, знать должны, ради чего они затевали такое? Я ведь и Сергея Муравьева видел однажды на контрактах, и говорили мы, да не успели ничего в суматохе… А теперь говорят — преступники, да глупцы, и я все ищу, кто бы мне рассказал…

Семен развернулся и словно выше стал. Умел так — не с братом, с младшими: плечи расправь, ноги расставь, лоб расслабь и говори «из живота» — всяк тебя значительней увидит, чем ты, мил пан-дурак, есть:

— Послушайте юноша, разговоры такие вести даже и у себя в гостиной — против государя преступление. Неужто под надзор или похуже хотите? Служите отечеству на своем месте, вы присягу давали, а вольнодумство из головы выкиньте, иначе я батюшке вашему, а то и начальству доложу.

Юноша покраснел, отшатнулся и вид у него стал — словно на дуэль сейчас вызовет. Не вызовешь, сейчас я еще больше надуюсь — и не вызовешь, и не встретимся больше никогда. Красивые у тебя сестры.

К остальным он просто не пошел. В трактире поселился у самого рынка, где до окон второго этажа яблоками и зеленью пахло, купил оплетенную бутыль вина с ведро размером, и каждый вечер спускался вниз, в трактир — послушать, как поют, пьют и разговаривают купцы да заезжие шляхтичи с горящими глазами и торчащими, как у котов, усами. Шляхтичи говорили о Польше, которую все трясло и лихорадило, да пили за Варшаву.

…Пока не увидел этого человека, расплачивающегося у шинкаря. Он был высок и черняв, то ли цыган, то ли молдаванин, и одет неясно, не то офицер в отставке, не то купеческий сынок. Но за плечами держал узелок с вещами. Голубой узелок, бахромчатый. С вензелем сестрицы.

Она так «подписывала» свои шали и платки — вышивкой, цветной красной нитью, зачем-то всегда обозначала свои вещи и, стесняясь, объясняла, что иначе не верит, что это — ее. Это платок он сам ей подарил еще в двадцать втором году на именины, на Марию Магдалину, долго выбирал. Она тогда еще напоминала ему маму, как старший брат был вторым отцом — если не первым… Взрослый Семен вдруг рывком провалился в то золотое время полдня… И сразу вернулся. Схватил незнакомца за рукав:

— Откуда… Простите, но откуда у нас этот платок? Это памятная вещь, здесь вензель.

— Это… — Тот вдруг прижал сверток к груди, словно боясь, что Семен его отберет. — Не трогайте. Это о брате память. Да кто вы?

Безумие какое-то. О каком брате, она это платок с собою забрала на каторгу, к моему брату!

— Это… Это моей сестрицы платок. Откуда он у вас? Вот вензель ее — Мари Юшневская.

Да полно, может померещилось! Или брат его Михал Юркевич, к примеру? Мало ли голубых платков и вензелей… Милая Идалия, зачем он тут, от кого бежит?

— Это мне… От брата осталось. А ему от кого — не знаю…. Женский платок, да, но, может, ему там передал кто.

Почему-то шепотом спросил, глядя мимо черных глаз на стойку с бутылями.

— Там — где?

И поднял глаза на худое, обветренное лицо с крутыми скулами и густыми, как-то неловко и торчком растущими усами — когда услышал ответ.

— А где все несчастные… От тюрьмы да от сумы — слыхали такое? Каторжник мой братец был, убивец да висельник.

Верно говорили про Семена — уж что-что, а с людьми он умел ладить. Если хотел. Прилаживался, подстраивался, сразу слышал, как с человеком разговаривать, да что ему интересно, да где острый угол обойти, а где человека, ровно кота, за ухом почесать да похвалить. Надо только зеркалом стать, говорить, как сам человек говорит, не хитра наука, если людей вправду неплохими считать, не врагами… Раньше хорошо получалось, после двадцать шестого кривого года — хуже. Только с сестрицей наука не срабатывала — та и сама горазда была в такие игры играть, да с Идалией — потому что Идалия просто была другая. А тут — улыбнулся Семен и засиял, хоть и хотелось ему больше всего — отплюнуться и бежать дальше, хоть в Варшаву:

— Да мы, стало быть, с тобою, пан, тоже словно братья родные — и у меня брат висельник, да на самой дальней каторге сейчас… И пани та, чей платок ты держишь, за ним до Сибири самой поехала… Так что пойдет ли пан сейчас горилку пить со мною, или что они здесь наливают? Цуйку? А да и цуйку выпьем, горе заливать станем, да разговаривать, — плавно полилось из Семена. Собеседник — человек простой, да и выпить любит, а чего ж не любить… да и брата видно любит, а кто своего брата любит, тот и хорош. ( Ты — хорош? — спросила совесть голосом сестрицы. Да, я — хорош. Видишь, сестрица, я не сбежал, а пить сейчас стану и расспрашивать по тебя! )

Он приобнял незнакомца (тот в ответ заулыбался несколько ошарашено), да кликнул жида, чтоб тот тащил, чего у него там покрепче, и усадив пана, налил ему и себе. Продолжал заговаривать, чтоб точно не упустить, да и самому не струсить:

— Выпьем, пан, за каторгу сибирскую, а после и за знакомство выпьем, да закусим, чем нам тут пошлют…

Пан выпил, крякнув и удивленно тряхнув усами, а Семен, не отпуская, налил по второй:

— А теперь за братьев наших, всех каких есть, у меня вот один на каторге, а другой прапорщиком государю служит, а я, стало быть, сам по себе. А у тебя, пан хороший, что с братьями?

— Семеро нас, по разным местам все… в Грузии даже один брат есть, женился там на грузинке, старший наш в морском полку служит… А Ванька вот, говорят, цареубивец… был.

Ну что ж, следовало ожидать. Выпил свою вторую — за братьев.

— И мой брат — цареубивец. В двадцать пятом цареубийствовал-то, поди?

— В двадцать шестом уже… Рождество они, видно, так хорошо справили, что цельный полк против государя подняли. А уж новый год так отпраздновали, что брат в бега ударился. Писал мне с дороги, денег просил… Я бы и прислал, да не было у меня тогда! А потом и заарестовали его, а ничего я тогда не успел, увидеть его даже…

— Плохое время Рождество, — понимающе кивнул Семен и налил по следующей. — Вечно под Рождество фортуна пакость какую подсовывает… Пан Езус малой еще, вот и уследить не может. То ли дело — Пасха, на Пасху — взрослый уж, и сам муки претерпел, и тех, кто терпит — понимать научился… да только вот родных братьев-то не было у него, все сводные…

Куда-то не туда его понесло...

— Давай, пан, познакомимся уже, третью пьем, душу уж друг другу открыли. Семен Юшневский я, помещик из Хрустовой, с того берега Днестра, бывшего генерал-интенданта тульчинского брат, а ты кто таков?

— Степан Сухинов… А брата Иваном звали… Но ты сначала тоже расскажи, пан? Что ты в меня вцепился, брат висельник, давай и рассказывай первый!

Отхлебнул дрянной цуйки как воды. Степан Сухинов прав, пожалуй.

— А не знаешь? Думал, весь Кишинев его помнит… Он тут болгар переписывал по цынутам, так все здешние помещики на него зуб держали, помнят и радуются теперь, что на каторге он, а не губернатором к ним прислан. Главным по обществу ихнему он был, цареубийственному. Мы и Рождества не отметили, его арестовали… А следом и меня.

Тот голос понизил, но спросил:

—Так ты, пан… тоже… был там… с ними? И как же ты… Я-то и не знал ничего, а ты, стало быть, знал, да не на каторге?

Этот удар держать было трудно. Семен вскинулся, зашипел котом:

— Да не знал я ничего толком, и сейчас еще меньше знаю! Старший брат, в летах и чинах, ничего важного мне не доверял… Подержали в крепости, да выпустили меня. Брат — тот много знал… Да вот и приговорили его к виселице, а потом к каторге вечной.

Это правда. Слышишь, сестрица, это правда!

— А платок этот — жены его, она за ним прошлой весной на каторгу за Байкал поехала...

Степан вертел в длинных узловатых пальцах глиняную расписную стопку. Руки у него были крупные и худые, ногти грязные, в черных ободках.

— Не сходится, пан. Прошлой весной брата… не было уже. С год уж как посылка пришла с вещами его, память это.

—Так с собой везде и носишь? — от цуйки непременное стремление не задевать собеседника и улыбаться стремительно улетучивалось.

—Так и ношу — память. Старший. Меня на плечах таскал, да на бандуре учил. В церкви не помянешь, но хоть так помнить буду.

— И у меня старший. Письма все пишет, того пришли, сего пришли… Сестрица, верно, платок ему отослала раньше… А он, стало быть, и твоего брата там встретил! А почему — не помянешь?

— Удавился он там. Бежать хотел, да поймали, да к кнутам приговорили…

Бутылка цуйки стремительно заканчивалась, а круг кровяной колбасы, принесенный на закуску, так и оставался почти нетронутым. Голова у Семена шла кругом, но он все вливал и вливал в себя, почти не чувствуя вкуса. Каторга даже из писем сестрицы представала далекой, а сейчас вдруг придвинулась к самому лицу. Кнуты. Кандалы. Удавился, кнута и клейма не дожидаясь. И сестрица — там, среди этого всего? А если брат вдруг… Умный он, но если с головой своей умной в один заговор встрял, так и снова может... А за побеги — к кнутам? А если бы сам там оказался, если бы брат не спас? А Идалия — поехала бы туда, кнутам-то?

…Наутро Степан обнаружился под боком — кажется, вместе поднялись, допили еще и вино и так и рухнули рядом. Голова раскалывалась, во рту было сухо, и Семен, добираясь до нужника, заблевал лестницу, вернулся, и рухнул снова, привалившись лбом к худому плечу собутыльника. К вечеру стало легче — умылись, купили новую бутыль вина и винограду — от колбасы тошнило обоих. Пили снова до утра. Степан показывал свои сокровища: толстую, корявую от сырости Библию да необычное серебряное огниво с узорами. Рубашку износил — и так расползалась, а потом и вовсе рассыпалась прямо на спине тем летом еще. Семен теребил платок — уже почти потерявший яркий свой цвет и обтрепавшийся. История у них так и не сошлась — и братья были в разных заводах, и встретиться никак не могли, побег тот неладный случился раньше, чем сестрица в Сибирь отправилась… но знакомый платок — вот он, ниточка от судьбы к судьбе. Как-то встретились, и не напишешь же прямо и не спросишь… Или — спросишь?

4

Алексей Юшневский

(Петровское)

Мари щурилась — заказанные очки все не приходили — но письма от Семена не отдавала и читала вслух сама. Семен наконец вернулся в Хрустовую. Каялся, что уехал, и полгода писем не видел, а тут вот вернулся, да все разом получил, да на все разом и отвечает. Жениться собирается — батюшка невесты наконец согласие дал. Подольский губернатор на службу взять обещался. Прислал денег — и Юшневский про себя тоскливо подсчитывал, что этой суммы — покрыть долги. Но если все долги отдать, то на что жить? А если не отдавать, то как же уныло жить-то выходит... Октябрем всегда тосковал и маялся — темно, ветрено, хоть бы уж снег выпал, все посветлее. Опять выпрашивать — то ли у Волконского, то ли у Семена. Можно, впрочем, у Трубецкого еще — он тоже даст, и Никита Муравьев — даст, да кто ж тебе, интенданту-то, в долг откажет тут? Разве у кого ничего нет своего. Но как же неуютно в таком положении…

«Вольфу передайте неизменные мои приветы, обнимаю его и помню всегда, и крепко наказываю ему за здоровьем вашим драгоценным следить. А еще приветы передаю от того, кому вы в знак памяти о брате его платок пересылали, видал я его в Кишиневе. Здоров он, и о брате помнит, и о товарищах его Бога неизменно молит…»

— Вот ведь, — задумчиво сказала она, — платок-то к Семену, стало быть, вернулся? Ну или хоть видел он его? Двадцать второго года платок, Еминькин ровесник…

Юшневский отвлекся от созерцания дождевой мути за окном:

— Богатая биография у платка. На двух каторгах побывал, да домой вернулся, всем бы так. К тебе, милая, барон Штейнгель так за редактурой и не пришел? Видал я его изделие — тряпка на коей так и написано — «Тряпка». Немецким шрифтом. Знаешь, это как-то даже с занудством его невозможным меня примирило, думаю — может, ты мне на штанах чего-нибудь вышьешь эдакое?

Смешить он ее умел всегда, даже и на каторге, так что теперь с удовольствием слушал ее смех и думал, что все-таки это немножко рай — когда можно вот так, посреди заледенелых на черном ветру сопок смеяться над смешным, пусть и самым глупым.


Загрузка...