Воздух в переулке висел густой и тяжёлый, пропитанный запахами, которые давно стали дыханием самого Рима – вонью открытой клоаки, прогорклым маслом из уличных жаровен, потом тысяч тел, сдавленных в теснинах инсул, и вездесущей пылью, смешанной с пеплом очагов. Он обволакивал, как пропитанная уксусом губка, въедаясь в поры, навязчивый и неотвязный. Солнце, только начавшее свой путь, уже нещадно пекло спины людей, толпившихся у ставень булочной Panem Nostrum. Лучи, еще косые и резкие, пробивали узкую щель между высокими инсулами, ударяя в затылки и плечи, выжигая последнюю влагу из истончившихся туник. Здание, как и все вокруг, было изрыто временем и нищетой – штукатурка облупилась, обнажив кирпичи, почерневшие от копоти и сырости. Стены, казалось, втягивали в себя всю грязь и отчаяние квартала, дышали затхлостью веков. Из окон верхних этажей свисали глиняные кувшины с увядающими травами, тряпьё сушилось на веревках, и оттуда же доносились вечные крики детей и перебранки женщин. Жизнь здесь копошилась, как личинки в падали, цепляясь за края пропасти.
Марк Валерий, двадцати трёх лет отроду, но выглядевший старше своих лет из-за впалых щёк и глубоких морщин у глаз, прижался плечом к шершавой стене. Шершавость камня, холодная даже под утренним солнцем, оставалась единственной твердой опорой в этом зыбком мире. Его туника, потёртая местами до дыр с заплатами, некогда была скромного льняного оттенка, теперь стала землисто-серой. Холст, истертый до прозрачности, словно сама его судьба. Цвет безнадежности, впитавший пыль переулков и пепел угасших надежд. В руках он сжимал пустой холщовый мешок, единственную надежду на пропитание для себя и больной матери. Перед ним клубилась очередь – десятки таких же, как он: сгорбленные старики с пустыми взглядами, женщины с испуганными глазами, прячущие детей за свои истончившиеся юбки, молодые мужчины с тупой злобой во взоре. Все они были едины в своем ожидании и отчаянии. Слипшиеся в единый, дрожащий от голода и зноя организм, где капля яда одного человека отравляла всех сразу.
"Опять эта гнилая полба!" – проворчал седой мужчина впереди, почесывая грязную бороду. – "В прошлый раз хлеб крошился, как песок. Живот потом три дня скручивало." Голос его был похож на скрип несмазанной телеги, везущей покойника.
"Молчи, старик," – отозвалась полная женщина с красным от жары лицом. – "Хоть полба. А то скоро и этого не будет. Слышал, у Септимия вчера только вода с отрубями была? Вонючая как пена на Тибре!" Ее слова, липкие и тяжелые, падали в общую тишину ожидания, как комья грязи.
Рядом, у низкой каменной тумбы, сидел торговец варёными бобами. Его маленькая жаровня тлела слабо, источая кисловатый запах уксуса, которым он поливал содержимое потертых мисок. Дымок, жалкий и сизый, тут же растворялся в общем смраде. Он лениво помешивал свои скудные товары палкой. "Бобы, господа? Свежие, с лучком?" – его голос звучал без надежды. Никто в очереди даже не повернул головы. Все взгляды были прикованы к глухим ставням булочной в ожидании хлеба. Жаровня тлела – последний огонек иллюзий в этом переулке.
Внезапно тишину ожидания разорвал грохот дерева о камень. Ставни Panem Nostrum с скрипом распахнулись. Звук был резок, как удар ножом по натянутой струне. Толпа зашевелилась, как одно огромное, голодное существо. Единый спинной хребет прогнулся, готовый к прыжку. Из темного проема выглянул заплывший жиром булочник Гай, в заляпанном мукой фартуке. Его маленькие глазки безразлично скользнули по толпе. "По порядку! По одному! Три буханки в одни руки, не больше!" – прохрипел он, и очередь рванулась вперед. Его голос, хриплый от жира и презрения, был кнутом для этого стада.
Марк, подталкиваемый сзади, вжался в стену, пытаясь удержать место. Шершавый камень впивался в лопатку, напоминая о реальности. Он видел, как первые счастливцы, отдав последние ассы, выходили, прижимая к груди драгоценный, еще теплый хлеб, их лица светлели на мгновение. Этот миг тепла и сытости был ярче любого солнца в их жизни. Он уже почти достиг проема, рука непроизвольно сжала последние монетки в кармане туники, когда на улице раздался резкий окрик: "Дорогу! Дорогу для Дома Лициниев!"
Толпу грубо расталкивали. Жесткие ладони, привыкшие к тяжелой работе, вминали тела в стены. По узкому переулку, где и двум людям разминуться было трудно, шли четверо рабов в относительно чистых, хоть и простых туниках с едва заметной пурпурной каймой по подолу – знак принадлежности к дому сенатора. Пурпурная нить – тонкая, но непреодолимая грань между мирами. Они несли большие плетеные корзины. Их сопровождал надменный вилик, управляющий, в белой тунике, щеголявший серебряным кольцом на пальце. "Гай! Весь оставшийся хлеб! Для господских!" – бросил вилик, не глядя на толпу, как на скот. Его голос резал воздух, как стальной стилус по воску, оставляя невидимые, но кровавые царапины.
Булочник Гай мгновенно преобразился. Его жирное лицо расплылось в подобострастной улыбке. "Слушаюсь, господин Квинт! Всё самое лучшее, только что из печи!" – он начал быстро сгребать горы душистых буханок в корзины рабов. Угодливость его была отвратительна и естественна, как слизь на камнях клоаки.
Толпа замерла. Тишина стала звенящей, тяжелой, как свинец. Воздух сгустился, насыщенный невысказанной яростью и отчаянием, а затем словно прорвало плотину. Рык голодной ярости вырвался из десятков глоток. "Это наш хлеб!" "Грабители!" "До последней крошки скупили!"
Женщина, что стояла прямо перед Марком, бросилась вперед, пытаясь вырвать буханку из корзины. Один из рабов, здоровенный парень с тупым лицом, оттолкнул ее так, что она неловко, боком грохнулась на камни, разбив колено в кровь. Это стало искрой. Хлынул поток людей. Кулаки, крики, проклятия смешались в кровавом хаосе. Кто-то схватил раба за волосы, кто-то пытался опрокинуть корзину. Вилик Квинт отступил в сторону, брезгливо морщась, и выкрикнул что-то солдатам городской стражи, которые уже спешили на шум, стуча копьями о щиты.
Марк, увлеченный толпой, оказался в самой гуще. Его несло, как щепку в бурном, грязном потоке. Он увидел, как старик, только что получивший свою буханку, пытался протолкнуться прочь, прижимая добычу к животу. Молодой парень с перекошенным от злобы лицом рванул к нему, пытаясь отнять хлеб. Марк инстинктивно шагнул между ними, толкнув нападавшего. "Оставь его!"
"А ты кто такой?" – парень, пахнущий дешевым вином и потом, развернулся к Марку. Его глаза горели мутным огнем голода и злости. – "Хочешь вступиться за этого старого козла? Получай!"
Удар кулаком, тяжелый и неожиданный, пришелся Марку точно в солнечное сплетение. Воздух с хрипом вырвался из легких. Мир потемнел, ноги подкосились. Он рухнул на грязные камни мостовой, чувствуя, как острые края впиваются в ребра. Боль, острая и унизительная, пронзила тело, сливаясь с горечью поражения. Над ним мелькали ноги, слышались крики стражников, свист плетей. Он видел лишь пыльные сандалии рабов, уносивших последний хлеб Трастевере, и сапог стража, грубо отшвыривающий в сторону какую-то старую корзину. В ушах звенело. В руках было пусто. Мешок исчез. Хлеба не было. Картина стояла в глазах, как последний кадр перед провалом в бездну: пыльные сандалии, грубый сапог, пустота рук. Звон в ушах слился с воем голодной толпы и свистом плетей в единую симфонию краха. Марк пошарил неверными руками. Мешок, так, вот он.. Хотя бы ничего не потерял...
Подниматься на пятый этаж инсулы было ежедневным испытанием. Крутые, скользкие ступени, пропитанные мочой и гнилью, уродливые граффити на стенах, крики за тонкими дверями. Каждый шаг – преодоление, каждая ступень – напоминание о безысходности. Марк шел медленно, прижимая руку к ушибленным ребрам. Каждый вдох отдавался тупой болью. Боль была грузом, привязывающим к реальности, которая казалась кошмаром. Но боль физическая была ничто по сравнению с гнетущей тяжестью в груди – пустота желудка, пустота мешка, пустота надежды. Три пустоты, слившиеся в одну черную дыру.
Он толкнул дверь их каморки – крошечного помещения под самой крышей, где днем стояла духота, а ночью гулял сквозняк. Воздух здесь был другим – спертым, пропитанным запахом болезни, сухих трав и тления. Запах угасающей жизни, сладковато-тошнотворный, как запах осенних листьев в сыром подвале. Узкая щель окна, затянутая промасленным пузырем, пропускала скудный свет, выхватывая из полумрака жалкую кровать, грубый табурет и глиняный очаг, давно остывший. Свет ложился косой пыльной полосой, как бледный луч на дно колодца.
На кровати, под грубым шерстяным одеялом, лежала его мать, Теренция. Имя, простое и приземлённое, как сама жизнь в Трастевере. Ее когда-то округлое, румяное лицо стало восковым, серым, щеки ввалились, подчеркивая скулы. Глубокие, синеватые тени легли под запавшими глазами. Лицо, как высохшая глиняная маска смерти. Ее худые руки судорожно сжимали глиняный сосуд с отваром полыни – последнее и самое дешёвое снадобье от кашля, который разрывал ее грудь долгими, мучительными приступами. Кувшин словно был якорем, державшем её в этом мире. Она повернула голову на скрип двери, и слабая улыбка тронула ее бескровные губы. "Марк... Вернулся?" – ее голос был хриплым шепотом, едва слышным над вечным гомоном города за окном.
"Вернулся, мама." – Марк постарался сделать свой голос твердым, легким. Он натянул на лицо маску спокойствия, как ветхий плащ. Он подошел к кровати, отстраняя от себя боль в боку. – "Как ты? Дышится легче?"
"Легче, сынок, легче..." – она кашлянула, прикрывая рот тряпицей. Марк увидел на ней алые пятна. Сердце сжалось. – "А ты... поел? Там, в очереди? Наверное, долго ждали... Проголодался сильно..."
Марк отвернулся, делая вид, что поправляет одеяло у ее ног. Его взгляд упал на пустой мешок, который он машинально бросил у порога. Ложь обожгла горло, как кислое дрянное вино. "Да, мама. Поел." – он заставил себя улыбнуться, встретив ее мутноватый, но все еще родной и тёплый взгляд. – "Хлеб сегодня... хороший был. Душистый. Теплый."
Он видел, как в ее глазах мелькнуло сомнение, знание. Старая ложь, прозрачная, как промасленный пузырь на окне. Снова ничего не досталось. Но она кивнула, слабо сжав его руку своими холодными пальцами. "Хорошо... Хорошо, что ты поел..." – прошептала она, закрывая глаза. "Я... Не хочу, нет аппетита... Оставь немного Луцию, пусть поест когда придёт..." Ее дыхание снова стало хриплым, прерывистым. Она прижала сосуд с полынью к груди, как единственное спасение в бушующем море болезни.
Марк опустился на табурет у кровати. Тишина каморки, нарушаемая лишь хрипами матери и далекими криками с улицы, давила сильнее каменных стен инсулы. Тишина была густой, как смола, обволакивающей и безвыходной. Пустота в желудке слилась с пустотой в душе. Он смотрел на хрупкую фигуру матери, на ее впалые щеки, и чувствовал, как последние опоры его мира рушатся под ногами. Капли дождя забарабанили по крыше, словно отсчитывая последние мгновения чего-то безвозвратного. Каждая капля – удар молота по гвоздю в крышку гроба его прежней жизни.
Ночь опустилась на Трастевере, не принеся прохлады, лишь сгустив мрак и запахи. Тьма впитала в себя все дневные смрадные запахи, сделала их плотнее, удушливее. Марк брел по темным переулкам, не зная куда. Ноги несли сами, по знакомым, как боль, тропам отчаяния. Боль в боку притупилась, уступив место глухой, всепоглощающей тоске. Он не мог сидеть в каморке, слышать этот кашель, видеть эту немую жертвенность. Каждый хриплый вздох матери вонзался в сердце острее любого ножа. Голод сводил желудок спазмами, но мысль о еде вызывала лишь отвращение. Как можно есть, когда мать умирает от голода и чахотки? Когда Луций, младший брат, пропадает где-то в этих трущобах, играя в кости на последний асс? Ужин словно был бы предательством.
Он вышел на маленький перекресток, где тускло светился масляный светильник у лавки лекаря-шарлатана. Над дверью болталась высохшая ящерица – знак "исцеления". Жалкий огонек, дрожащий в море тьмы, как насмешка над надеждой. У стены, прислонившись спиной к прохладному камню, стоял человек. Не старик, как казалось сначала, а мужчина лет пятидесяти, но изможденный до состояния древности. Его туника была чистой, но залатанной в десятке мест, плащ потерт на локтях до дыр. Одежда ветерана, прошедшего не одну войну с нищетой. Лицо, обветренное и покрытое сетью морщин, хранило отпечаток застарелой усталости, но глаза, маленькие и пронзительные, горели каким-то странным, почти безумным огнем. Глаза, видевшие ад и нашедшие в нем свой порядок. Это был вербовщик.
Он не кричал, не зазывал. Он просто стоял и смотрел на редких прохожих, спешивших по своим ночным делам. Стоял, как хищник у водопоя, выжидая слабого. Его голос, когда он заговорил, был негромким, хрипловатым, но удивительно четким, режущим ночную тишину.
"Вижу лица... Вижу пустые глаза... Знакомо." – он покашлял, сплюнул в сторону канавы. – "Знакомо, как свой старый шрам. Сам таким был. Пока не ушел."
Проходившая мимо женщина с кувшином бросила на него презрительный взгляд и ускорила шаг. Двое молодых парней, пахнущих дешевым вином, остановились, усмехаясь. "Ушел куда, дед? В царство Плутона?" – фыркнул один, пошатываясь.
Вербовщик не смутился. Его глаза скользнули по ним, будто взвешивая. "В царство дисциплины, мальчики. В царство, где дают паек. Каждый день. Хлеб. Мясо. Вино. Раз в месяц." – он сделал паузу, давая словам проникнуть в сознание, отравленное голодом и отчаянием. – "В армии, парни. В легионах. Там, где ты – не шелуха под ногами патриция. Там ты – человек. С мечом. С честью. С долей. Пусть и проклятой." Слова "хлеб", "мясо", "вино" звучали заклинанием, магией сытости.
Парни переглянулись. Усмешка одного стала нервной. "Честь? В грязи копаться? Под плетьми центуриона? Нет уж, дед, нам и здесь... сносно." – буркнул второй, но в его голосе слышалось сомнение.
"Сносно?" – вербовщик тихо рассмеялся, звук был похож на сухое потрескивание сгорающих дров. – "Вижу по рваным туникам и пустым животам. Вижу по глазам. Завтра опять стоять у булочной? Ждать, молясь чтобы рабы сенаторов не скупили все? Или..." – он наклонился чуть вперед, и его голос стал почти интимным, зловещим. – "...или завтра хоронить того, кто слабее? Мать? Сестру? Брата?" Голос стал шепотом могильщика, обещающим спасение через смерть.
Парни помолчали. Один пнул камень мостовой. "Брешешь, старик. Там, в легионах, тоже мрут. Как мухи."
"Мрут," – согласился вербовщик спокойно. – "Но сытыми. И не от крыс в подвале. А с мечом в руке. За Рим, за товарищей. За свой кусок земли после службы." Он выпрямился, его взгляд устремился куда-то поверх голов, в темноту переулка. "Выбор за вами. Гнить здесь или стать кем-то, кем-то уважаемым и сразу на двадцать пять лет." "Кем-то уважаемым" – фраза висела в воздухе, как награда за проданную душу.
Юноши что-то невнятно пробормотали и пошли прочь, их смех теперь звучал натянуто. Вербовщик снова прислонился к стене, его фигура слилась с тенью. Стал частью ночи, ее темным обещанием. Марк стоял в темном проеме напротив, не замеченный. Слова вербовщика, как раскаленные иглы, впивались в его сознание. "Хлеб. Каждый день." "Ты – человек." "Сытым." Он сжал кулаки. Луций, где ты? Мать... Она не протянет долго. А он... он просто умрет здесь, как крыса, ничего не изменив. Мысль о смерти брата и матери была тяжелее любых кандалов. Голос в голове шептал: "Безумие. То же рабство, просто под орлом." Но другой, более громкий, отчаянный, кричал: "Шанс! Еда! Возможность!"
Марк не смеялся. Он смотрел на силуэт вербовщика, на его пронзительные глаза, мерцавшие в темноте, как угли. Эти угли подожгли что-то внутри. И впервые за много месяцев в его душе, помимо тоски и ярости, шевельнулось что-то еще. Холодное, тяжелое, как слиток свинца, решение. Решение, выкованное из голода, отчаяния и безысходности.
Утро пришло серое, сырое. Дождь отступил, оставив после себя липкую грязь в переулках и тяжелую, влажную прохладу. Воздух был тяжел, как мокрая шерсть. Марк вышел на поиски Луция на рассвете, с привычно пустым животом и с камнем на сердце. Камень предчувствия. Он обыскал все их обычные места, где они околачивались чтобы застать друг друга – грязный портик у фонтана, где собирались игроки, темный закуток за харчевней Трех Рыб, даже зловонный подвал заброшенной инсулы, где ютились самые отчаянные. Ничего.
Предчувствие беды, острое и холодное, словно скозняк, вело его, будто ледяная рука судьбы толкала в спину. Оно привело в узкую, слепую арку за углом от лавки кожевника, где всегда пахло дубильными экстрактами и гнилью. Там, в грязи, среди мусора и объедков, сброшенных с верхних этажей, лежало тело.
Луций. Его младший брат. Ему было шестнадцать. Теперь его молодое лицо было изуродовано до неузнаваемости – распухшее, в синяках и ссадинах, с запекшейся кровью у рта и на виске. Одна рука была неестественно вывернута. На его грязной тунике зияли дыры от ударов – возможно, ножами. Странно, но крови особо не было видно. Рядом валялись три костяных кубика для игры.
Марк замер. Мир сузился до этой арки, до этого избитого тела в грязи. Весь огромный, дымный и смердящий Рим сжался до этого пятна грязи под вонючей аркой. Он не закричал. Не заплакал. Какая-то странная, леденящая пустота заполнила его изнутри. Пустота глубже любой пропасти. Он медленно опустился на корточки рядом с братом, не в силах отвести взгляд от его посиневших губ, от безжизненно открытых глаз, в которых застыл ужас последних мгновений.
Тень упала на них. Марк поднял голову. Рядом стоял пожилой мужчина в поношенной, но чистой тунике с нашитой на груди маленькой эмблемой храма Весты – храмовый страж, вилик храма. Лицо его было суровым, но в глазах светилась глубокая печаль и усталость от вида вечной человеческой мерзости. Усталость от Рима, пожирающего своих детей.
"Игра?" – тихо спросил старик, кивнув на кубики. Его голос был низким, спокойным.
Марк кивнул, не в силах вымолвить ни слова. Комок стоял в горле, но слез не было, только эта ледяная пустота.
"Долг. Или обвинение в жульничестве. Обычное дело." – вздохнул храмовник. Вздох был тяжел, как камень с могилы. Он опустился рядом с Марком на одно колено, не брезгуя грязью. Его движения были медленными, словно ритуальными. Он достал из складок туники чистый, хоть и грубый, лоскут льняной ткани. Аккуратно, с неожиданной нежностью в натруженных руках, он вытер кровь с лица Луция, поправил спутанные волосы. Потом его пальцы мягко сомкнули веки юноши, скрывая пугающую пустоту мертвых глаз. "Requiescat in pace, дитя," – прошептал он на латыни. – "Мир твоему праху, дитя. А твоим палачам..." – он не договорил, лишь покачал седой головой с проплешиной.
Он протянул лоскут Марку. Марк машинально взял его. Ткань была теплой от рук старика. Последняя человеческая теплота этого ледяного утра. Храмовник поднялся, его кости затрещали. "Отнеси к плакальщицам у храма. За монету обмоют, завернут. Или... или сожги сам на общих кострах за городом. Мир праху его."
Старик еще раз взглянул на Луция, сделал жест для защиты от зла, затем медленно заковылял прочь, растворяясь в сером утреннем сумраке переулка. Его фигура, прямая, несмотря на годы, казалась воплощением скорбного достоинства перед лицом вечной римской грязи и жестокости. Последний островок человечности, уплывающий в туман.
Марк остался один. Он смотрел на лицо брата, теперь уже мирное, спокойное, всё беспокойство было словно скрыто за закрытыми веками. Спокойствие смерти было страшнее любых стонов. Взял его холодную, окоченевшую руку в свою. Рука Луция была маленькой, тонкой, как у маленького мальчика. Словно такой же, как и тогда, когда он, семилетний, цеплялся за Марка, боясь потеряться в толпе. Марк сжал ее, сильно, как будто мог передать хоть каплю тепла, хоть искру жизни. Но рука оставалась холодной и безжизненной.
Потом он отпустил ее. Медленно поднялся. Его лицо было каменным. В глазах не было ни слез, ни ярости. Только та же пустота, но теперь она кристаллизовалась, стала твердой, как гранит. Гранит отчаяния, в котором уже не было места чувствам. Посмотрел на брата в последний раз, на растоптанные игральные кубики в грязи, на грязные стены арки. Ни слова. Ни звука. Молчание было громче любого крика. Марк поднял брата на плечо, развернулся и пошел к плакальщицам у общих костров за городом. Лицо его было спокойным, глаза сухими. Он шел прямо. Сквозь вонючие переулки Трастевере, мимо кричащих торговцев, мимо грязных детей, мимо инсулы, где умирала его мать. Он шел, не видя ничего вокруг, не слыша шума города. Он шел, как автомат, движимый последним долгом. В его ушах стучала лишь одна фраза, как молот по наковальне: "В армии ты человек. Сытым. С мечом." И образ избитого брата в грязи. Эти две картины слились в одну: меч и избитое лицо брата. Меч был ответом на то, что случилось, он манил обещанием мести.
Оставив брата плакальщицам у общих костров, он сунул им те самые три асса, остававшиеся у него на хлеб. Последние монеты – на последний долг. Не в силах смотреть дальше, Марк повернул прямо туда, куда говорил вербовщик, и ушёл. Ушел от прошлого, как от чумы, не оглядываясь и не зная сомнений.
Марсово поле. Пространство, дышавшее могуществом и порядком, столь чуждым хаосу Трастевере. Геометрия власти, вычерченная на земле. Здесь царил запах пыли, конского пота, кожи и металла. Запах силы и дисциплины, резко контрастирующий с вонью переулков. Солнце, теперь высокое, слепило, отражаясь от начищенных до блеска сегментных доспехов легионеров, стоящих в каре. Их красные шерстяные плащи-сагумы резали глаз яркими пятнами. Красный – цвет крови и власти. Над головами реяли знамена – штандарты когорт, боевые орлы легионов. Воздух дрожал от команд, отбиваемых центурионами – громовых голосов людей, привыкших, чтобы их слушали. Их лица под шлемами с поперечными гребнями были жесткими, непроницаемыми. Они расхаживали перед строем новобранцев, как львы перед стадом.
Толпа новобранцев была пестрой и нервной. Крестьяне в грубых туниках, городские бедняки в рванье, бывшие рабы с клеймами на плечах, несколько явных головорезов с бегающими глазами. Все они были грязны, вонючи, испуганы или напуганы до агрессии. Сброд, который Империя переплавит в солдат. Солдаты с копьями поддерживали порядок, грубо расталкивая тех, кто выбивался из толпы.
"Имя! Возраст! Род занятий! Быстро!" – гремел голос старшего писца, сидевшего за грубым столом под навесом. Рядом с ним стоял центурион, смеривавший толпу оценивающим, циничным взглядом старого волка. Его доспех сверкал, плащ был безупречно чист.
Марк пробился сквозь толчею к столу. Он не толкался, просто шел напролом, его каменное лицо и пустой взгляд заставляли людей инстинктивно расступаться. Его пустота была сильнее их страха. Он остановился перед писцом. Тот, не глядя, тыкал стилом в восковую табличку.
"Имя?" – буркнул он.
"Марк Валерий," – голос Марка был хриплым, как будто он молчал несколько дней, но твердым, как камень на могиле прошлого.
"Возраст?"
"Двадцать три."
"Род занятий? Что молчишь? Не понимаешь? Кем был твой отец?"
"Каменщик. Отец... погиб. На стройке акведука Клавдия." – Это была правда. Камень сорвался со скалы. Акведук Клавдия – символ мощи Империи, поглотившей его отца.
Писец записал. Центурион скользнул по Марку взглядом – оценивая плечи, руки, осанку. Взгляд задержался на пустых, мертвых глазах. "Причина вербовки?" – спросил центурион. Вопрос был формальностью.
Марк посмотрел ему прямо в глаза. В его взгляде не было вызова, лишь бездонная пустота и холодное пламя глубочайшей, немой ярости, приправленной отчаянием. "Голодный," – произнес он просто. Одно слово. Но в нем была вся правда о Трастевере, о пустом мешке, о кашле матери, о брате в грязи. Слово - приговор прошлому.
Центурион чуть заметно кивнул. Что-то в этом парне ему понравилось. Выдержка. Или обреченность. Неважно. "Подпишись. Или приложи палец, если неграмотен." – Писец протянул табличку и тупой конец стилуса.
Марк взял стилус. Он видел перед собой не восковую табличку. Он видел лицо Луция в грязи. Видел серое лицо матери. Видел смеющиеся лица рабов, уносящих хлеб. Картины прошлого горели перед ним. Его рука не дрогнула. Он вывел на воске неровные, но четкие буквы: M-A-R-C-V-S. Марк. Его имя. Последнее, что связывало его с прошлым. Подпись под приговором себе.
"Следующий!" – рявкнул писец, выхватывая табличку.
Марка грубо схватили за плечи два легионера. Повели к пеньку, где сидел угрюмый раб с бритвой в руке. Ни слова, ни каких-то церемоний. Раб грубо наклонил его голову. Холодное, острое лезвие коснулось виска. Потом заскользило по коже головы, сбривая темные, спутанные волосы. Прядь за прядью падали в грязь Марсова поля. С каждым движением бритвы, с каждым новым клоком волос на земле, Марк Валерий, каменщик из Трастевере, сын Теренции, брат Луция, исчезал. Каждый срезанный волос – отрезанная связь. Падая в грязь, они уносили с собой Марка, человека из Трастевере.
Когда бритва закончила свою работу, оставив голову гладкой, холодной и уязвимой, один из легионеров хлопнул его по плечу. "Добро пожаловать, новобранец. Теперь ты – это Рим."
Марк поднял голову. Солнце слепило глаза, бросая блики от начищенных доспехов легионеров, искры плясали на остриях пилумов, на золотом орле легионного штандарта. Мир стал слепящим, металлическим, бездушным. Он больше не видел Трастевере. Он видел только этот блеск. Холодный, бездушный, всепоглощающий. Блеск Рима. Блеск машины, в которую он только что вставил свое тело и душу. Блеск, выжигающий все чувства, кроме послушания. Он был больше не гражданином. Он был империей. Кирпичиком в ее стене. Винтиком в её механизме. Мечом в ее руке. Пищей для ее ненасытного чрева. Он стал вещью. И в его окаменелых глазах не было ничего, кроме отражения этого безжалостного, металлического блеска. Глаза-зеркала, отражающие мощь Империи и собственную пустоту. Путь его начался. Дорогами Империи.