
Когда умерла султанша Зейнаба, во дворце на семь дней запретили музыку, на сорок дней запретили смех, а самому султану Мураду запретить что-либо было уже невозможно, потому что с ее смертью он сделался человеком, которому закон не писан не из-за власти, а из-за горя, а это, как известно, куда опаснее. До той поры он правил жестко, но разумно, держал в узде эмиров, одергивал слишком жиреющих визирей, стреноживал наместников, у которых руки зудели от чужих податей, и смотрел на палача как на вещь малоприятную, но нужную, вроде хорошего ножа для разделки баранины: руки марает, зато работу делает как следует. После смерти Зейнабы он начал смотреть на мир так, словно весь этот мир опоздал к ней на похороны и теперь должен был за это расплатиться.
Дворец, прежде шумный, душистый, полный мягкой шелестящей жизни, переменился сразу, как переменяется сад, в котором ночью повесили человека, но еще не успели срезать веревку. В длинных переходах между внутренними дворами поставили чаши с ладаном, от которого у людей слезились глаза, однако никто не смел сказать, что плачет не по султанше, а от дыма. Евнухи ходили тише обычного, будто лишний звук мог разбудить не покойницу, а самого султана, а это, надо признать, было куда страшнее. Молодые наложницы говорили полушепотом, старые придворные вдруг сделались набожнее, чем были всю жизнь, а лекари, люди обычно весьма довольные собой и строением человеческого тела, теперь держались с тем осторожным достоинством, какое принимают мужчины, внезапно понявшие, что вся их наука заканчивается там, где начинается настоящее безумие.
Зейнабу не похоронили.
Султан не велел.
Ее положили в Лунном покое, в особой мраморной палате за гаремными садами, где не было окон, но над ложем оставили круглое отверстие в куполе, чтобы ночной свет падал ей на лицо, как если бы сама луна приходила удостовериться, что действительно забрала одну из своих дочерей. В прежние времена в этом покое проводили последнюю ночь владычицы перед погребением, читали над ней положенные строки, зажигали серебряные лампы, прощались, плакали и на рассвете уносили туда, где мрамор уже не спорит с землей. Теперь же она лежала там день, второй, третий, а к четвертому дню Лунный покой начал походить не на палату прощания, а на комнату ожидания, и хуже всего было то, что никто не мог бы внятно сказать, чего именно ждут мертвые и зачем живые столь услужливо дают им время.
Когда старый муфтий осторожно, всем своим видом подчеркивая почтительность к скорби государя, заговорил о том, что женщину не следует так долго удерживать над землей, Мурад ответил, не поднимая глаз от лица жены:
— Земля подождет.
Сказано это было так просто, что на миг даже показалось разумным, как звучат разумно многие безумия, если произнести их спокойно и в красивой комнате. Но муфтий, человек ученый, благочестивый и за долгую жизнь видевший уже достаточно государевых прихотей, чтобы перестать удивляться их форме, все же почувствовал внутренний холодок. Позже он признался самому себе, что в ту минуту ему захотелось сделать хоть какой-нибудь мелкий оберегающий жест, недостойный его сана, лишь бы не оставлять сказанное без ответа, но он ограничился поклоном и молитвой.
Первой, кому все это не понравилось по-настоящему, была госпожа Умм-Сафра, старшая смотрительница женских покоев, женщина столь древняя, что, вероятно, стояла рядом уже в ту пору, когда дворец только строили, и неодобрительно щелкала языком, если узоры на плитке выходили неровными. Она служила еще матери султана, пережила три смены фавориток, два дворцовых мора, один пожар, вызванный неуместной страстью и неудачно поставленной лампой, а также множество таких вещей, которые при дворе предпочитают называть печальными обстоятельствами, хотя по совести их следовало бы именовать кровавым безобразием. Умм-Сафра не плакала у ложа Зейнабы, не ломала рук и не рвала на себе покрывал, потому что за свою жизнь видела слишком много смертей, чтобы устраивать перед ними представление, но уже на третий день сказала муфтию у входа в гаремный сад:
— Женщину нельзя так долго держать между луной и землей. От этого у нее портится характер.
Муфтий нахмурился.
— Госпожа, есть вещи, которые принадлежат не нам.
— Именно, — ответила Умм-Сафра. — И потому их надо отдавать вовремя.
— Государь скорбит.
— Скорбь, — сказала старуха, — это когда человек не хочет отпускать руку. А когда он не хочет отпускать тело, это уже не скорбь, а торг. А с тем, что приходит к мертвым, торговаться не следует.
Муфтий ушел недовольный, потому что старые женщины при дворе раздражают людей книжных именно в те минуты, когда говорят нечто слишком похожее на правду.
Тело султанши сохраняли лучшие мастера бальзамирования из южных провинций. Они работали тихо, быстро и с тем сосредоточением, какое бывает у людей, заранее понимающих, что любая ошибка в этом деле обойдется не только им, но и всей их родне. Они натирали Зейнабу маслами, вываренными из редких трав, вкладывали между складок пальцев ленты, пропитанные смолой, вплетали в волосы порошок мирры и синего шафрана, меняли подушки, переворачивали тело с осторожностью, какой многие живые за жизнь не удостаиваются, и через несколько дней Зейнаба стала похожа не столько на мертвую женщину, сколько на дорогую куклу, которую кто-то сделал слишком искусно и потому напугал сам себя.
Но все же при всем этом усердии в Лунном покое нарастало нечто неправильное. Не запах. Не движение. Не явный знак. Скорее ощущение, будто сама комната привыкла к слишком долгому ожиданию и начала ждать вместе с телом. Служанки, входившие менять лампы, старались не задерживать взгляд на лице покойной. Женщины, поправлявшие покрывала, говорили тише, чем в прочих траурных покоях. Даже старшие мастера бальзамирования, люди, которые по роду ремесла должны были бы уже давно разочароваться во всякой мистике и уважать лишь нож, смолу и порядок, все чаще уходили из Лунного покоя с видом людей, чья работа окончена, а неудобство почему-то осталось.
На пятый день Умм-Сафра велела закрыть тканью все зеркала в покоях, соседних с Лунным.
Молодая служанка, совсем еще девочка с гладким лбом и любопытством, которого в женщинах такого возраста всегда слишком много для их же блага, не выдержала и спросила:
— Зачем, госпожа?
Умм-Сафра смерила ее взглядом.
— Если женщину слишком долго не отдают земле, — ответила она, — она начинает искать себя там, где еще можно отражаться.
Служанка побледнела, но все равно ночью, разумеется, приподняла край ткани с одного зеркала. Она рассказала об увиденном только подруге, а подруга рассказала потом другой, и так это поползло по женским покоям полушепотом, как ползут самые живучие страхи. Девочка клялась, что зеркало не показало ей лица Зейнабы целиком. Только узкий кусок лба и один глаз, неподвижный и очень темный, хотя сама султанша лежала в другом покое и слишком далеко, чтобы хоть как-нибудь отражаться оттуда.
Утром Умм-Сафра ничего не спросила. Она только подошла к той самой служанке, приподняла ей подбородок и сказала:
— Еще раз сунетесь туда, куда старшие велят не смотреть, и увидите больше, чем сумеете потом унести в голове.
После этого зеркала больше никто не трогал.
На шестой день женщины, готовившие Зейнабу к дальнейшему сохранению, принесли ларцы с украшениями и начали снимать с покойной то, что полагалось заменить погребальными вещами. Это была работа тихая, важная и всегда немного неприятная, потому что даже мертвые женщины высокого положения не любят, когда их раздевают для чужой правильности. Уже сняли серьги. Уже приготовили ленты для волос. Уже поднесли маленькую шкатулку для колец, когда султан, как обычно вошедший без предупреждения, увидел, что служанка тянется к свадебному перстню на безымянном пальце Зейнабы.
— Не смей, — сказал он.
Служанка отдернула руку так быстро, будто перстень был не золотым, а раскаленным.
Старшая женщина из числа приготовлявших тело поклонилась и очень тихо напомнила:
— Государь, по обычаю часть украшений меняют на погребальные.
— Меняйте что хотите. Это не трогать.
— Но…
— Я сказал.
Он подошел сам, взял руку жены, долго смотрел на кольцо, подаренное им в день их брака, потом очень осторожно, почти нежно, повернул его так, чтобы камень лежал ровнее, словно дело шло не о трупе сорокадневной давности, а о женщине, которую он боялся потревожить лишним движением. Все молчали.
Только Умм-Сафра, стоявшая чуть поодаль, проговорила:
— Украшения для мертвых выбирает не муж. Их выбирает тишина.
Мурад обернулся так резко, что одна из служанок едва не выронила шкатулку.
— Молчите, — сказал он.
Умм-Сафра поклонилась.
— Как прикажет государь.
Но когда он вышел, она сама подошла к ложу и долго смотрела на кольцо.
— Плохо, — сказала она наконец. — Когда живой человек пытается удержать на мертвой женщине то, что связывало ее с этим домом, дом потом долго платит за упрямство.
Никто, разумеется, не попросил объяснений. Во дворце вообще редко просят объяснений у старух, произносящих такие вещи. Все предпочитают, чтобы объяснение наступило как можно позже, а лучше после чьей-нибудь чужой беды.
На девятый день молодым девушкам из числа швей велели дошивать тяжелое покрывало, которым потом следовало укрыть Зейнабу до часа погребения, если бы этот час когда-нибудь наступил. Работа шла в боковой палате, неподалеку от Лунного покоя. Женщины шили и тихо повторяли строки молитвы, как того требовал обычай, чтобы нитка не шла в молчании. Одна девушка, по имени Рабия, должна была вторить старшей швее. Она знала эти строки с детства, как знают их все воспитанные в приличном доме девочки, которым заранее объясняют, что смерть не любит неподготовленности. Но на середине строфы Рабия вдруг умолкла.
— Что с тобой? — спросила старшая швея.
Рабия смотрела перед собой пусто и испуганно.
— Я… — прошептала она. — Я не помню.
— Что не помнишь?
— Начало.
— Какое начало?
— Молитвы.
Старшая швея рассердилась. Потом увидела лицо девушки и уже не рассердилась, а похолодела. Рабия дрожала так, будто ее оставили раздетой на ночном ветру. Она не могла вспомнить ни первой строки, ни второй, ни даже самых простых слов, которые учат девочкам чуть ли не вместе с именами матерей. Умм-Сафра, когда ей доложили, вошла, посмотрела на Рабию, велела увести ее подальше от Лунного покоя и не подпускать сюда три дня.
— Почему, госпожа? — спросила одна из швей.
— Потому что пустое место в голове быстро нравится тому, что ждет, — ответила старуха.
После этого женщины шили уже молча.
Султан приходил к Зейнабе каждый вечер после последней молитвы и оставался до рассветного зова. Сперва это были ночи вдовца, а не безумца. Он садился рядом на низкий резной табурет, брал ее сухую прохладную руку и говорил так тихо, будто боялся разбудить. Иногда рассказывал о делах государства, как делал и при жизни, словно привычка советоваться с умной женщиной оказалась сильнее похоронного обычая. Иногда жаловался на визиря Хасима, чья борода, по его словам, с каждым днем становилась все более подобострастной, хотя и прежде не отличалась особой добродетелью. Иногда вспоминал, как Зейнаба однажды прогнала певца за то, что тот слишком старательно изображал печаль и явно надеялся, будто за это его полюбят. Иногда молчал. Иногда смотрел на круглое отверстие в куполе, на полоску луны, на лицо жены, не желавшее делаться земным, и шептал, что ни одна смерть не смеет быть окончательной, если у человека достаточно золота.
На двенадцатую ночь он заметил, что край покрывала на груди Зейнабы лежит иначе, чем вечером. Это была мелочь, из тех, что легко списать на руки прислужниц, на движение воздуха или на собственную усталость, но когда Мурад взял ее пальцы, чтобы уложить их ровнее, ему почудилось, будто мизинец чуть подался под его ладонью, не с живой ответностью, а так, как подается вещь, слишком долго пролежавшая в одном положении. Султан отдернул руку. Потом усмехнулся сам себе, как усмехаются сильные люди, поймавшие свой страх за ворот.
— Видишь, — сказал он тихо, — даже смерть не знает, как с тобой лежать смирно.
Он велел сменить покрывало, поправить подушки и усилить ладан, но о пальцах не сказал никому. И это, вероятно, было первым из тех молчаний, которыми люди сами подпирают дверь своей беде.
На сорок первый день он собрал двор в Зале Черных Фонтанов, где вода текла по темному камню так тихо, будто сама боялась помешать. Все пришли в белом, кроме самого султана. Тот был в черном, и выглядело это не как траур, а как угроза. Лицо его осунулось, глаза провалились, но голос, когда он заговорил, был ровен и страшен той особой ровностью, какую приобретают люди, уже переступившие через разум и потому более не нуждающиеся в крике. Он объявил, что тому, кто вернет султанше голос, достанется половина казны, три дома в столице, караванная привилегия на семь лет и право не кланяться никому во дворце, кроме него самого. Тут многие оживились, потому что при дворе было немало людей, которым возможность не кланяться нравилась едва ли не больше половины казны. Затем султан добавил, что всякий, кто попытается его обмануть, будет зашит в шкуру белого верблюда и оставлен на солнце. Это, в свою очередь, охладило творческий пыл, но не уничтожило его, потому что жадность редко уступает страху, пока страх не станет достаточно подробным.
Потянулись колдуны, астрологи, нищие святые, выжившие из ума дервиши, женщины из пустынных племен, старики с мешочками костей, юноши с глазами настолько черными, будто они с детства глядели только в колодцы. Один привез сосуд с водой из колодца, в котором, по его словам, отразился лик утонувшей святой. Другой принес семь раковин, вынутых из моря в ночь без луны, и уверял, что если приложить их к ушам покойной, она услышит берег и пойдет на голос. Третья, сухая женщина с руками цвета песка, рассыпала у ложа черную соль и сказала, что она любит тех, кто лежит между миром и могилой. Старик из степей вынул из мешка высушенный язык какой-то рыбы и клялся, что именно на таком языке говорят умершие, когда им не хватает человеческого. Один привел говорящего скворца и уверял, что это душа султанши, просто пока не освоилась. Скворца сварили вместе с клеткой. Другой принес зеркало из оникса, в котором действительно на миг отразилось лицо Зейнабы, но, к несчастью для хозяина зеркала, оно отразилось с высунутым языком. Третья, женщина в желтом покрывале, утверждала, что умеет говорить с умершими через узор кипящего молока, и, вероятно, продолжала бы успешно зарабатывать на этом ремесле где-нибудь подальше от столицы, если бы не дерзнула назвать султаншу именем, которого никто вне семьи не знал. После этого ее не пытали даже для приличия. Ее просто отдали дворцовым псам. Во дворце ценили краткость.
Но все эти люди, все их сосуды, зеркала, черные соли, кости, языки и раковины были всего лишь верхним слоем беды, словно мухи, слетающиеся на блюдо еще до того, как хозяева окончательно поняли, что им подали. Настоящее зло, гораздо более терпеливое, уже сидело в Лунном покое рядом с мраморным ложем, поднимало голову к круглому окну и ждало не чуда, а подходящей цены.
К тому времени Умм-Сафра уже трижды пыталась добиться погребения. Не через великие речи, нет, она была слишком стара, чтобы тратить слова на то, что мужчины все равно понимают только после катастрофы. Она говорила со старшим евнухом. С муфтием. С визирем Хасимом. Однажды даже сказала самому султану, что Лунный покой с каждым днем все меньше похож на палату прощания и все больше на комнату, где кто-то затаил дыхание.
Мурад ответил:
— Если она затаила дыхание, тем более рано отдавать ее земле.
После этого Умм-Сафра больше его не убеждала. Она только приказала своим женщинам не оставлять в Лунном покое молодых девушек, если можно послать старуху, и не смотреть султанше в рот, когда меняют покрывала. Почему именно, она не объяснила. В старости у женщин ее рода есть привилегия: им начинают повиноваться уже по одному тону, которым они говорят «не надо».
Так продолжалось до тех пор, пока в столицу не прибыл ныряльщик по имени Мисбах ибн Рауф.
Он явился не в шелках, не в таинственных лохмотьях и не в ореоле дурной славы, что обычно очень помогает магам производить впечатление, а в простой выгоревшей одежде, с лицом, обожженным солнцем и соленым ветром, и с такими плечами, будто всю жизнь нес на себе не сеть и гарпун, а собственную упрямую судьбу. Он был человеком с южного берега, оттуда, где море с виду синее и мирное, но старухи по вечерам все еще велят детям не подходить к воде после заката, потому что море, говорят они, помнит, кто в него плакал.
Когда его ввели в первый внутренний двор, один из дворцовых псов, обычно ленивый и наглый, вдруг поджал хвост и забился под скамью. У чаш с водой, мимо которых они проходили, на гладкой поверхности сами собой пошли мелкие круги, хотя воздух стоял неподвижно. А старая прачка, стиравшая в боковом проходе покрывала, подняла голову, увидела ныряльщика и тут же сплюнула себе под ноги, как сплевывают при встрече не с дурным человеком, а с дурной глубиной.
От Мисбаха пахло солью. Не рыбой, не лодкой и не пристанью. Именно открытой солью, будто он недавно вышел не из гавани, а из самой глубины.
Его сперва не хотели пускать. Что может предложить ныряльщик, когда провалились звездочеты и заклинатели? Но он спокойно сказал стражникам, что не рыбак, а ныряльщик за жемчугом, и не за простым, а таким, за которым чаще возвращаются без лодки, чем с добычей. Потом добавил, что ему нужен только один человек, который еще умеет бояться правды. Стражники, как и положено людям их ремесла, не поняли, к чему это сказано, но звучало внушительно, а потому его все же повели к визирю.
Визирь Хасим, человек сухой, благоухающий амброй и подозрением, выслушал его с тем усталым презрением, с каким умный человек принимает очередную разновидность невозможного. За прошедший месяц ему уже показывали и сосуд с пойманным эхом души, и кости какой-то песчаной святой, и ребенка, уверявшего, что мертвые говорят с ним через зерна вареного риса, так что терпимость его к чуду заметно истончилась. Но когда Мисбах развязал кожаный мешочек и высыпал на темную ладонь свою находку, Хасим впервые за долгое время забыл приготовить усмешку заранее.
Это была жемчужина.
И в то же время нечто куда менее уместное на белом свете.
Она была размером с перепелиное яйцо, но не белая, не розовая и не серебристая, а густого глянцевого черного цвета, будто внутри нее клубилась не глубина моря, а ночь, вынутая целиком и скатанная в гладкий шар. Если долго смотреть на нее, по поверхности пробегал тусклый сине-зеленый отсвет, как на волне перед штормом, и от одного взгляда на нее хотелось проверить, не осталось ли за спиной открытой двери, через которую можно немедленно уйти и никогда больше не возвращаться.
Хасим брать жемчужину не стал.
Мисбах не настаивал.
Он только сказал, что эта вещь досталась ему со дна у мыса Джахр, где море уходит вниз так резко, словно кто-то когда-то вычерпал оттуда кусок мира, и что подобные жемчужины растут не в раковинах, а в горле тех существ, чьи имена люди давно перестали произносить вслух, чтобы не накликать. Потом добавил:
— Голос вернуть можно. Но жизнь нет.
Хасим спросил, откуда такая уверенность.
Мисбах ответил после короткой паузы:
— Потому что это не подарок. Это рот.
Такой ответ не удовлетворил визиря ни как чиновника, ни как человека, у которого еще оставались смутные надежды умереть в старости и своей постелью, но кое-что в голосе Мисбаха, в этой усталой сухости человека, который не торгуется и не хвастает, заставило его доложить о ныряльщике султану.
Мурад велел привести его немедленно.
Когда Мисбах оказался в Лунном покое, он долго смотрел на лицо мертвой султанши, и на этом лице не дрогнуло ничего, а вот на лице самого ныряльщика мелькнуло нечто странное, похожее то ли на сожаление, то ли на узнавание. Потом он сказал:
— Я хочу взглянуть ей в рот.
В покое сделалось так тихо, что даже пламя в лампах будто выпрямилось от изумления.
Хасим моргнул.
Султан медленно повернул голову.
— Что ты сказал?
— Я хочу взглянуть ей в рот, государь.
— Ты стоишь у ложа моей жены.
— Именно потому и прошу об этом.
— Это кощунство.
— Нет, — спокойно сказал Мисбах. — Кощунство начинается позже. Сейчас я только хочу понять, до какой черты мы еще не дошли.
Сказано это было с такой сухой уверенностью, что Мурад, вопреки собственному гневу, не велел немедленно вышвырнуть ныряльщика вон, а только спросил:
— Зачем?
Мисбах поднял глаза.
— Есть тишина, которая лежит в мертвом рту как полагается. И есть другая. Я хочу знать, какая из них у вашей султанши.
После долгой паузы Мурад сделал знак.
Старшая женщина из тех, кто присматривал за телом, подошла, очень осторожно разжала губы Зейнабы, и Мисбах склонился так низко, что на миг стало видно только его темные волосы и лицо покойной. Он смотрел долго. Потом выпрямился.
— Хорошо, — сказал он.
— Что хорошо? — резко спросил султан.
— Что тишина у нее еще своя.
Хасим не понял этих слов. И, возможно, именно потому они запомнились ему особенно крепко.
Мурад велел всем выйти.
Мисбах поднял руку.
— Нет. Пусть останутся двое: тот, кто любил ее сильнее всех, и тот, кто будет нести последствия.
Султан рассмеялся.
Смех его прозвучал как треск сухой доски в пустом доме.
— Последствия я всегда несу сам.
— Люди вашего рода любят так думать, — спокойно ответил Мисбах. — Мир любит доказывать обратное.
В итоге в Лунном покое остались трое: султан, визирь Хасим и сам ныряльщик.
Мисбах велел принести чашу морской воды.
Во дворце, как легко догадаться, морской воды не было, потому что дворец стоял далеко от берега, и это мелкое обстоятельство породило суматоху такого размаха, будто кто-то приказал срочно найти живого дракона или, на худой конец, порядочного сборщика налогов. Но воду все же доставили, привезенную с юга для лечебных омовений одной знатной дамы, которая полагала, будто море полезнее для кожи, если его налить в золотую купальню.
Мисбах опустил жемчужину в чашу и держал там долго. Так долго, что Хасим успел пожалеть о собственной рассудительности, о жалованье, о выборе службы и о том часу, когда вообще родился в семье, достаточно честолюбивой, чтобы не дать ему стать торговцем коврами. Вода в чаше темнела. Сперва едва заметно. Потом сильнее. Под конец она стала похожа на чернила, разведенные в колодце.
— Что ты делаешь? — спросил султан.
— Даю ей вспомнить глубину, — ответил Мисбах.
Потом вынул жемчужину, подошел к ложу и разжал султанше губы.
Хасим потом клялся себе, что именно в этот миг лунный свет, хотя на дворе была еще не ночь, а поздний сумрак, скользнул по ее лицу так, словно кто-то наверху повернул зеркало. Султан, разумеется, глаз не отвел. Он вообще с тех пор, как умерла Зейнаба, вел себя так, словно уже распрощался с обычными человеческими страхами и решил выбрать для себя что-нибудь поинтереснее.
Жемчужина исчезла у нее во рту, черная на черном, холодная в мертвой плоти, и несколько мгновений не произошло ничего. Потом по телу Зейнабы пробежала такая слабая дрожь, что Хасим сперва решил, будто ему показалось. Затем губы ее разомкнулись. Из них вышел хрип, похожий на звук открываемого старого сундука. Потом второй. Потом она сказала:
— Почему здесь так душно.
После этих слов в покое воцарилась тишина такого рода, какая бывает не от благоговения, а от того, что человеческий слух внезапно перестает доверять самому себе. Хасим потом не раз вспоминал, что ужаснулся не самому факту голоса, а тому, чего в этом голосе не было. В нем не было дыхания. Не было живой влажности. Не было той теплой человеческой шероховатости, с которой даже самые властные женщины начинают фразу, если только они еще принадлежат телу. Голос Зейнабы звучал ровно, сухо, так, будто слова не рождались у нее во рту, а уже готовыми проходили через него, как вода проходит через треснувшую мраморную пасть фонтана.
Мисбах опустил глаза.
Султан, напротив, подался вперед так жадно, словно боялся упустить хотя бы одно слово, и этим движением выдал себя весь: ему было уже все равно, чем именно это стало, если только оно говорило голосом Зейнабы.
Она велела убрать ладан, потому что он ей неприятен. Потом сказала, чтобы Мурад не плакал над ней, у него от этого глупое лицо. Потом спросила, почему в комнате Хасим, если она его никогда не любила.
Султан рухнул на колени.
Есть минуты, когда даже самый опытный придворный умолкает не из вежливости, а потому что вся его жизнь, вместе с воспитанием, лестью, страхами и карьерой, внезапно оказывается бесполезна перед происходящим. Таков был и этот миг. Зейнаба не открыла глаз, не пошевелила руками, не вздохнула по-человечески, но она говорила.
В ту же ночь, когда уже все разошлись, а над дворцом легла поздняя, усталая луна, Мурад неожиданно велел открыть внутренний сад, зажечь в нем лампы, впустить туда музыкантов и принести сладости, которые не подавали с самого дня смерти Зейнабы. Старший евнух сперва решил, что ослышался. Музыканты, которым только утром запретили даже настраивать инструменты слишком громко, теперь сидели у жасминовых кустов и играли осторожно, почти шепотом, будто боялись разбудить саму ночь. Наложницы, выпущенные в сад впервые за многие недели, ходили между фонарями и не знали, радоваться им или крестить душу от страха, будь у них такая привычка. Султан же стоял на мраморной террасе, смотрел вниз и казался почти молодым.
Умм-Сафра увидела это из дальнего прохода и сказала женщине рядом с собой:
— Чем щедрее покойница в начале, тем голоднее будет потом.
На нее зашикали, но она и сама знала, что говорить тише не имеет никакого смысла. Все равно беда уже вошла во дворец не через уши.
Каждую ночь, когда луна поднималась достаточно высоко, султанша начинала говорить. Не всегда сразу. Иногда молчала долго, а Мурад сидел у занавесей, скрывавших ее ложе, как школьник у двери мудреца, и ждал. Но потом начинался голос, сухой, тихий, без живого дыхания, и от этого только более убедительный, потому что всякий слышал: мертвое не обязано притворяться. Она говорила из-за занавесей, как и подобало женщине высокой чести, хотя после смерти вопросы приличия, надо признать, несколько теряют остроту.
В первые ночи Лунный покой и впрямь казался местом почти благословенным, если только у человека хватало безрассудства не замечать, что благословение это пахнет смолой, ладаном и чем-то соленым. Султан выходил оттуда посвежевший, хотя не спал. У него вновь выпрямились плечи, в голос вернулась сталь, исчезла та мутная бессмысленность горя, которая делает сильных мужчин особенно неприятным зрелищем. Даже придворные начали понемногу дышать свободнее, потому что государство, управляемое скорбящим вдовцом, редко бывает легче государства, управляемого покойницей, если покойница, по крайней мере, дает разумные советы.
Именно поэтому беда так легко укоренилась. Пока чудовище приносит пользу, люди необычайно быстро приучаются называть его мудростью.
Зейнаба раскрыла заговор двоих эмиров, тайно посылавших серебро северным кочевникам. Назвала по имени любимца казначейства, воровавшего с ремонта акведуков так нагло, что даже камни, вероятно, чувствовали себя обворованными. Сказала, какая из наложниц подсыпала яд другой в шербет. Рассказала, какой полководец клялся верностью, а на деле уже примеривал на себя милость соседнего шаха, стоило тому пообещать дочь и две крепости. Она говорила такие вещи, каких знать не могла. Или не должна была. Или, что при дворе куда важнее, не имела права знать.
Люди начали бояться Лунного покоя сильнее пыточных казематов.
Султан же, напротив, ожил. Горе его не исчезло, но приобрело цель, а человеку часто достаточно и этого, чтобы он снова стал деятельным чудовищем. Он носил при себе записочки с вопросами, по ночам советовался с мертвой женой, днем подписывал казни, отставки, ссылки и конфискации, все чаще произнося: «султанша сказала». Вскоре это перестало звучать как оправдание и стало звучать как высшая инстанция, на которую нельзя подать жалобу. Старые вельможи, умеющие жить при любой власти, быстро сообразили, что теперь у трона появилось два слуха: живой и мертвый, и второй, к несчастью, оказался зорче первого.
Но пока мужчины у трона учились кланяться новой разновидности власти, беда уже пустила корни в женских покоях.
Умм-Сафра заметила это первой.
Она увидела, что после особенно долгих ночей у Лунного покоя молодые наложницы наутро вялы, бледны и жалуются на холод даже в самый жаркий день. Что те, кому довелось менять занавеси или подносить чаши с водой, начинают видеть сны, в которых кто-то зовет их по имени из-под воды. Что одна особенно бойкая служанка, прежде болтавшая без умолку, вдруг стала говорить шепотом и все время терла себе горло, точно у нее там застряла рыбья кость. Что у двух новеньких, прибывших с юга, волосы после одной ночи вблизи покоя потускнели, словно кто-то мокрой ладонью погладил их слишком долго и унес с собой часть живого блеска.
Сначала решили, что это страх. Во дворце и без того хватало причин побледнеть. Но потом одна из девушек, по имени Диляра, не проснулась вовсе. Утром ее нашли не в собственной постели, а у стены коридора, ведущего к Лунному покою, хотя вечером она клялась подругам, что и близко к нему больше не подойдет. Она сидела, привалившись к мозаике, как сидят люди, уснувшие от усталости прямо на ходу. Голова ее была склонена на плечо, руки лежали на коленях, лицо осталось таким спокойным, что одна из старших служанок сперва только шикнула на нее, велев не спать в проходе. И лишь подойдя ближе, увидели, что Диляра мертва. Губы ее посерели, а на ресницах блестели крошечные соляные крупинки, словно она заснула не в дворцовом коридоре, а где-то над морской водой.
После этого молодые женщины начали бояться не темноты, не султана и не надсмотрщиц. Они начали бояться, что их назовут по имени тихим голосом из-за занавесей, и это был уже страх совсем другого сорта.
Умм-Сафра отправилась к визирю Хасиму.
Тот слушал ее, как слушают дурную новость, которой очень не хочется верить не из глупости, а потому что тогда придется что-то делать. А делать что-либо против султана, мертвой султанши, магии, женского страха, придворной привычки и собственного желания дожить до весны казалось занятием малоперспективным. Однако Хасим был не только осторожен, но и труслив именно в той полезной степени, которая часто делает людей долгожителями. Он решил проверить.
В ту ночь, когда султан снова отправился на совет с женой, Хасим спрятался за ажурной решеткой в соседнем покое, откуда через тонкие каменные прорези было видно часть Лунного покоя, хотя и не само ложе целиком. С ним был Мисбах. Ныряльщик за эти недели не уехал, хоть и получил обещанную награду. Более того, он, кажется, и не собирался ее брать. Жил в маленькой комнате при дворцовой бане, спал мало, ел еще меньше и все чаще сидел молча, уставившись в кувшины с водой, словно прислушивался, не говорит ли с ним что-то снизу. Он походил на человека, однажды совершившего дурную ошибку и теперь просто дожидающегося, когда она наконец дорастет до его шеи.
Они видели, как султан вошел. Как отпустил всех слуг. Как сел у занавесей. Как заговорил. А потом услышали голос Зейнабы.
Сначала все было как прежде. Она ответила на вопрос о поставках зерна в восточные области. Назвала имя чиновника, тайно продававшего часть запасов перекупщикам. Посоветовала сместить наместника Басры, потому что тот слишком любит собственное отражение, а это, по ее словам, всегда ведет к государственным потерям. Султан даже улыбнулся. В этот миг, глядя на него, можно было почти поверить, что все происходящее есть редкое, странное, но все же благословение.
А потом в покой тихо ввели двух новых девушек, совсем юных, недавно доставленных в гарем из южной провинции. Их привел не кто иной, как сам султан, сказавший, что Зейнаба любила молодую красоту рядом. Девушки дрожали и не понимали, чего от них ждут. Им велели сесть у ложа и держать край покрывала.
И тогда Хасим увидел, как ткань занавеси, тонкой, светлой, дорогой, чуть качнулась внутрь, будто под нею кто-то глубоко, с удовольствием вдохнул.
Обе девушки вздрогнули одновременно.
Одна побледнела так резко, что это было видно даже в лунном свете. Вторая выпустила покрывало и судорожно вцепилась в собственное горло, не издавая ни звука, словно крик у нее вынули раньше, чем она успела понять, что происходит. А голос султанши за занавесью стал вдруг звучать сильнее, яснее, почти живо. Она смеялась. Тихо, ласково, так, как смеются женщины, привыкшие дразнить любимых. Спросила султана, не приведет ли он завтра еще кого-нибудь, потому что ей холодно. Султан ответил, что приведет.
В этот миг Хасим почувствовал, как в боку у него что-то неприятно оборвалось. Не совесть. До совести при дворе обычно не доходило. Скорее, инстинкт человека, внезапно понявшего, что он давно живет внутри чужого голодного решения.
Когда они с Мисбахом вышли, визирь долго не мог говорить. Первым нарушил молчание ныряльщик.
— Я предупреждал, что голос можно вернуть, но не жизнь, — сказал он.
Хасим едва не ударил его.
— Ты подсунул нашему государю морское проклятие, и это все, что тебе есть сказать?
— Не проклятие, — ответил Мисбах, и впервые в его голосе мелькнула усталость, давняя, глубинная, как будто он давно уже говорил с собой этими словами, только не вслух. — Голод.
Однако теперь, когда визирь потребовал рассказать все, ныряльщик не выложил перед ним аккуратную историю, как торговец выкладывает на ковре товар. Он говорил обрывками, неохотно, словно каждое слово само по себе пахло дурно.
Сказал, что у мыса Джахр море иногда выбрасывает вещи не из кораблей, а как будто из чужой памяти. Что старики на юге знают сказку о женщине-царице, которая не хотела хоронить мужа, пока не научится слышать его после смерти. Что ради этого ей с глубины достали черную жемчужину, за которую заплатили семью девичьими песнями. Что с тех пор всякий, кто кладет такую вещь в рот мертвому, получает не умершего назад, а только отверстие, через которое мертвый может говорить чужой силой. Что сила эта любит молодое, теплое, недавно дышавшее и особенно охотно тянется к тем, кто еще не успел насытиться жизнью.
— Такие вещи не возвращают умершего, — сказал Мисбах. — Они только учат умершего не молчать. А за слово всегда платит тот, кто еще дышит.
— И ты все равно принес ее сюда.
Мисбах посмотрел на него без оправданий.
— Да.
— За половину казны?
— За мать, которую можно было выкупить из долгового дома. За братьев, которых можно было не отдавать в море. За дом, который не пришлось бы закладывать. Люди делают дурное и за меньшую цену.
Он помолчал.
— Но золото я так и не взял.
Это, конечно, никак его не оправдывало. Зато делало историю более человеческой, а человеческие истории именно потому часто и отвратительны, что зло в них входит не как торжественная клятва, а как маленькая уступка нужде.
Хасим понял, что сказать султану правду почти невозможно. Человек, который месяцами говорил с мертвой женой и строил на ее советах новые порядки, не откажется от этого лишь потому, что цена оказалась несколько выше ожидаемой. Напротив, он только станет осторожнее в выборе тех, чью жизнь следует подносить к ложу. Возможно, даже назовет это разумной жертвой во имя государства. Властители вообще издревле умеют удивительно ловко объяснять чужую смерть общим благом.
И все же Хасим решился.
Но прежде, чем идти к султану, он отправился к Умм-Сафре, потому что в дурные минуты даже самые самодовольные мужчины вспоминают, что в женских покоях иногда знают о гибели больше, чем в совете. Старуха выслушала его, не перебивая, и только спросила:
— Она уже просила молодых?
Хасим помолчал, потом кивнул.
Умм-Сафра закрыла глаза.
— Тогда поздно.
— Поздно для чего?
— Для осторожности. Но не поздно для стены.
Он не понял.
— Какой стены?
Старуха открыла глаза и посмотрела на него так, будто устала не от возраста, а от мужской неспособности понимать вовремя.
— Любой. Каменной, молитвенной, молчаливой. Все равно. Если покойница начинает просить не мужа, не света и не прощения, а молодых, значит у ложа уже сидит не та, которую ты хоронил.
Эти слова Хасим унес с собой к султану и, вероятно, потому говорил потом особенно тихо, как человек, уже знающий, что правда в такую ночь не спасает, а только делает обреченность чище.
На следующую ночь, когда султан вышел из Лунного покоя одухотворенный и страшный, визирь остановил его прямо в коридоре под бирюзовым сводом. Он говорил тихо, очень почтительно, с той идеальной дозой страха, которая не оскорбляет власть, а льстит ей, напоминая, как она велика. Мурад выслушал его молча. Когда Хасим закончил, султан долго смотрел на него.
Потом сказал:
— Ты хочешь отнять ее у меня второй раз.
Хасим опустился на колени. Это не помогло. Не потому что колени бесполезны. Напротив, многие достигли на них удивительных высот. Но в ту ночь вопрос решался не в политике, а в той сырой, черной яме, куда любовь падает, когда начинает гнить.
Султан велел казнить Мисбаха на рассвете, а Хасима лишить должности и запереть в северной башне до дальнейшего решения. Умм-Сафру отослали в дальние покои и запретили приближаться к Лунному. Девушек продолжили приводить.
Но беда уже вошла во дворец не как гостья, а как хозяйка.
Голос султанши становился все сильнее. Через несколько недель она уже не только отвечала по ночам, но и звала днем, если рядом проходила молодая служанка. Порой из-за занавесей слышалось тихое постукивание пальцев о край ложа, хотя пальцы, когда их осматривали, оставались неподвижны. Иногда воздух в Лунном покое пах морской гнилью, хотя палата была сухой. Однажды один из евнухов поклялся, что видел, как под покрывалом у Зейнабы что-то медленно перевернулось, точно крупная рыба в тесной сети. Его высекли за язык, но в Лунный покой он больше не вошел даже под страхом наказания.
Двор начал пустеть.
Не в том смысле, что все разбежались. Для бегства у придворных редко хватает достоинства. Они просто начали исчезать иначе. Молодых женщин отправляли прочь по мнимым поводам, родители выкупали дочерей, повара внезапно вспоминали о больных матерях в провинции, музыканты изображали подагру, а самые бездушные карьеристы, которым обычно все равно, чем пахнет власть, пока она платит, начали чувствовать, что Лунный покой превратился в колодец, над которым наклонился весь дворец.
Сам султан менялся.
Он худел, но глаза его горели моложе. Кожа на лице натянулась, движения стали резче, и это производило особенно дурное впечатление, потому что всякий понимал: пока другие вянут, он как будто питается тем же, чем говорит его мертвая жена. Возможно, так и было. Люди, долго живущие рядом с чудом, редко остаются простыми свидетелями. Чудо всегда оставляет на них зубы, даже если сначала кажется, будто только поцеловало руку.
Мисбаха не казнили.
Когда палачи пришли за ним, северная башня оказалась пустой. В камере осталась только мокрая соль на полу и тонкий запах моря, совершенно невозможный так далеко от берега. Хасим, которого держали этажом выше, потом утверждал, что ночью слышал, как по лестнице кто-то поднимался босиком, оставляя водяные следы, но при дворе предпочитали объяснения, в которых виноваты люди попроще. Мисбах исчез, как исчезают иногда вещи, слишком долго пробывшие между глубиной и сушей.
В последнюю неделю дворец совсем перестал притворяться, будто ничего не замечает. По ночам в Черных Фонтанах вода темнела так, что в нее не хотелось глядеть. На серебряных подносах по утрам оставался солоноватый налет. Одна из наложниц уверяла, что слышала чаек над внутренним садом, и за это ее тут же отослали в дальний павильон, потому что до моря было слишком далеко, а невозможные звуки всегда удобнее сослать, чем объяснить. Даже лошади в султанских конюшнях стали плохо есть и тревожно храпели по ночам, будто чуяли не запах зверя, а что-то еще хуже, потому что зверь, в конце концов, обычно приходит с телом, а не с голосом.
Умм-Сафра, сидя в дальних покоях, велела своим женщинам на ночь затыкать щели в дверях влажной тканью и не откликаться, если кто-то позовет из коридора по имени. Зачем именно, она не сказала, но после истории с Дилярой никто уже не спорил.
А потом наступила седьмая ночь после исчезновения Мисбаха.
В эту ночь луна была полной и плоской, как старинная монета, которую долго держали в мертвой ладони. Воздух стоял неподвижно. Лампы коптили. Вода в Черных Фонтанах, как уверяли стражники, пахла тиной.
Султан вошел в Лунный покой один.
Он отослал всех. Сказал, что сегодня жена хочет говорить с ним без свидетелей. Двери закрылись. За ними долго было тихо, а потом донесся голос Зейнабы, удивительно ясный, почти живой, с тем бархатным переливом, который когда-то заставлял спорщиков в диване забывать, о чем именно они спорили.
Она звала его по имени.
Потом смеялась.
Потом говорила так тихо, что стража у дверей ничего не разобрала, кроме последних слов, произнесенных уже им.
— Если так, то возьми все.
И тогда занавеси за дверями вздулись разом, словно внутри комнаты поднялся ветер, хотя ночь стояла неподвижная. Лампы в коридоре погасли. Из-под бронзовых створок вытекла тонкая струйка черной воды, пахнувшей тиной, солью и старой могилой. Стражники отшатнулись, а потом один из них, юноша из гор, слишком молодой для таких зрелищ и слишком бедный, чтобы выбирать службу, толкнул дверь копьем.
В Лунном покое никого не было у входа.
Ложе стояло на месте. Занавеси были разодраны изнутри. На мраморе блестела вода. В центре комнаты, под круглым отверстием купола, лежало тело султана. Совсем сухое. Ссохшееся, точно из него за одну ночь вычерпали все годы вперед и назад. Лицо его стало лицом очень старого человека, гораздо старше, чем он был. Рот застыл в полуулыбке такого вида, будто перед самой смертью ему наконец пообещали то, чего он хотел.
А на ложе уже не было неподвижной куклы.
Султанша Зейнаба сидела.
Она сидела прямо, опираясь на подушки, в белых погребальных одеждах, и глаза ее были открыты. Черные. Совершенно черные, без белков. Губы шевелились, словно она пробовала на вкус воздух, который слишком долго помнила только по рассказам. Волосы спускались по плечам сухими длинными прядями. Кожа на лице натянулась слишком гладко, как бывает не у живых женщин, а у слишком хорошо сделанных масок. И вся она, от неподвижности до осанки, напоминала не восставшую мертвую, а женщину, которую кто-то очень старательно собрал из памяти, роскоши и голода, да только во время работы слишком мало думал о милосердии.
Стражники не закричали. Иногда ужас забирает даже такую милость.
Зейнаба посмотрела на них и сказала голосом, теперь уже не мертвым, а каким-то иным, сытым и глубоким:
— Позовите мне девушек. Мне все еще холодно.
Первым побежал тот самый молодой горец. Он бежал через коридоры, сшибая лампы, и, возможно, спас себе жизнь именно тем, что не попытался быть героем. Герои в подобных историях обычно кормят чудовище раньше остальных. Вторым до дверей добрался Хасим, которого шум выпустил из башни лучше любой милости. Он увидел сидящую султаншу, увидел высохшее тело владыки, увидел, как черная струйка воды ползет по мрамору к его ногам, и понял, что дворец уже не исправить обычными средствами вроде казни, заговора или благоразумной лжи.
И тогда он сделал, пожалуй, единственное по-настоящему полезное дело за всю свою осторожную жизнь.
Он приказал замуровать Лунный покой.
Не утром. Не после совета. Не с дозволения духовных лиц. Немедленно.
Солдаты сперва замерли, потому что по ту сторону оставалась их султанша, а у людей всегда есть дурная привычка путать титул с природой. Но потом изнутри послышался смех, и вместе со смехом в щель под дверью просунулась тонкая женская рука, слишком белая, слишком длинная в пальцах, с ногтями, черными, как мокрый оникс. Рука попыталась нащупать порог, и тогда сомнения кончились.
К утру вход в Лунный покой заложили камнем.
Изнутри еще долго доносился голос. Сначала ласковый. Потом сердитый. Потом плачущий. Потом обещающий золото, власть, тайные имена врагов, исцеление от бесплодия, возвращение умерших детей, победы в войне, дождь для пустыни, молодость для стариков и любовь для тех, кого любовь уже давно обошла стороной. Люди слушали и работали быстрее. Под конец голос уже не притворялся Зейнабой. Под конец он шипел на языке, в котором слышались море, камни на дне, треск раковин и голод, старше любого султаната.
Стену достроили.
Дворец спасли, хотя, разумеется, не полностью. Дворцы вообще редко спасают полностью. В них слишком много комнат для чужих ошибок.
После того как камень лег на камень и последний голос за стеной сменился таким молчанием, от которого у людей сами собой холодели ладони, во дворце еще долго нельзя было жить по-прежнему. В восточном крыле перестали селить молодых наложниц. Воду для умывания у Лунного сада больше не брали, хотя колодец там был чище прочих. Ночные певицы отказывались проходить тем коридором даже в сопровождении стражи. А у детей, рожденных в тот год во внутренних покоях, старые женщины зачем-то первым делом прикасались пальцем к нижней губе, будто проверяли, нет ли там чего лишнего.
Никто не говорил об этом открыто. Но всякий знал: если во дворце однажды слишком долго удерживали мертвую женщину между луной и землей, значит с тех пор и луна, и земля будут помнить сюда дорогу лучше, чем хотелось бы живым.
После этого новый правитель, дальний племянник Мурада, велел Лунный покой объявить проклятым и запретил упоминать имя Зейнабы при дворе, что, разумеется, только умножило количество шепота в десять раз. Хасим сохранил жизнь, но не должность. Умм-Сафра пережила еще всех, кто тогда был молод, и до конца дней плевала через левое плечо, проходя мимо замурованной стены. Она же однажды сказала новой смотрительнице женских покоев:
— Запомни. Женщина, которой не дали лечь в землю вовремя, всегда найдет, чем себя укрыть. Иногда это бывает луна. Иногда любовь. Иногда чужая молодость. А иногда весь дворец, если у людей не хватило ума остановиться.
А Мисбаха больше никто не видел. Одни говорили, что он ушел к морю и бросился в ту самую бездну у мыса Джахр, решив вернуть то, чего не должен был поднимать. Другие уверяли, будто в штормовые ночи на южном берегу видят человека, который вытаскивает из воды черные жемчужины и тут же закапывает их обратно в песок, словно поздняя совесть наконец научилась работать руками. Третьи, самые старые рыбаки, говорили, что никакого Мисбаха больше нет, а есть только чей-то долг, который ходит по берегу в человеческом облике.
Что до Лунного покоя, то через много лет дворец перестроили, часть стены сбили, коридоры изменили, мрамор заменили, а место это все равно обходили стороной, потому что есть в мире вещи упрямее архитекторов.
И до сих пор, если верить старым служанкам, в самые тихие ночи, когда луна висит над куполами плоская и бледная, будто вынутая из мертвой ладони, из толщи стены можно услышать женский голос.
Он не плачет.
Он не зовет на помощь.
Он только очень вежливо спрашивает, не найдется ли поблизости кто-нибудь молодой, потому что ей, видите ли, все еще холодно.