На тринадцатилетие мама подарила мне подзорную трубу. Она лежала в длинной картонной коробке, перевязанной веревкой.
— Это чтобы ты смотрела вдаль, — сказала мама. — А не ковырялась в себе.
Она всегда так говорила. Ей казалось, что я слишком много думаю, слишком глубоко ныряю туда, откуда можно не выбраться. А подзорная труба — это про горизонт. Про то, что далеко.
В первый же день, когда я забралась на подоконник и посмотрела в трубу, мой мир перевернулся.
Я посмотрела на дом напротив, и кирпичная стена перестала быть стеной. Я увидела, как каждый кирпич дышит, как в его порах застревают чужие вздохи и обрывки разговоров. Дом стал архивом, гигантским шкафом, где вместо папок — окна.
Я навела резкость на третий этаж. Там, за тюлевой занавеской, кто-то двигался. Я не видела лица, только тень — она перетекала из одного угла в другой, как ртуть. И вдруг я поняла: тень — это не отсутствие света. Тень — это сгусток всего, что человек не хочет показывать.
Потом я посмотрела на женщину с ребенком. В трубу ее лицо приблизилось настолько, что я увидела каждую морщинку — они лучами расходились от уголков глаз, как карта железных дорог. По этим путям уходили поезда с ее надеждами. Она смотрела не на ребенка, а в точку, где рельсы обрываются.
На закате я навела трубу на солнце. Мама говорила, что так нельзя — глаза выжжешь. Но разве можно не смотреть на то, что сжигает? Солнце перестало быть звездой. Оно стало горлом, через которое день выкрикивает себя в ночь.
А потом я не удержалась, и посмотрела в трубу на себя. И когда я увидела себя так близко — каждую пору, каждый волосок, — кожа вдруг стала прозрачной, и под ней обнажился темный провал.
И я услышала голос:
«Нет, я — это не я. Я — это подзорная труба, через которую кто-то смотрит на все это».
С этого дня я не могла остановиться. Я выворачивала свои мысли наизнанку, рассматривала их через ту самую трубу, которую подарила мама. Но чем глубже я забиралась, тем тоньше становилась перегородка между мной и тем, что я видела.
Однажды я закрыла глаза, и тысячи нитей потянулись от каждого предмета, от каждого звука, от каждого луча света. Они сходились в одной точке — во мне. Вернее, в том, что я считала собой.
И тогда сначала робко, как ребенок, который учится ходить, я попробовала изменить что-то незначительное.
Я подумала: «Пусть этот стол будет не из дерева, а из сугроба». Стол заискрился, по его ножкам побежала изморозь, и, когда я коснулась столешницы, пальцы нащупали скрипучую снежную корку. Я рассмеялась. Это было так просто. Словно все эти годы я учила не тот язык, а мир только и ждал, чтобы я с ним заговорила.
И меня захлестнуло. Я меняла всё, до чего дотягивалась мысль. Небо я сделала океаном — теперь над головой плавал кит — его брюхо проплывало так низко, что можно было разглядеть прилипшие ракушки. Небо стало землей — внизу, в глубине, зажигалось солнце.
Дома я построила из облаков, а дороги из голосов — каждый шаг отзывался обрывком чужой фразы, давно забытой песни или заразительным смехом.
Я так увлеклась, что не заметила, как мир начал сходить с ума.
На перекрестках вместо светофоров выросли деревья с красными, желтыми и зелеными шарами. Они падали на землю, когда приходило время.
На одной из улиц розы начали расти корнями вверх, и их бутоны раскрывались глубоко под землей. Когда солнце показывало им язык — розы выпускали шипы.
А однажды в парке я встретила оленя. У него были не рога, а два больших подсолнуха. Когда я позвала его, цветы повернулись ко мне, как локаторы. Олень посмотрел на меня, и я поняла: он был здесь всегда, просто раньше я не умела его видеть.
Я шла по этому миру, и он был моим — каждая трещина на асфальте была продумана, каждый цвет, каждый запах, каждый звук вытекал из меня, как из источника. Я дышала — и дома меняли форму. Я думала — и рождались новые созвездия. Я чувствовала себя ребенком, которому подарили самый большой в мире лист бумаги.
Однажды я захотела рассказать, как пахнет роза, растущая корнями вверх. Я открыла рот и поняла, что рядом нет никого, кто мог бы меня услышать.
Я обернулась. В городе из облаков, под небом-океаном — не было ни одной человеческой души.
Я искала, звала, но голос возвращался эхом. Я создала мир, но забыла самое главное — создать того, с кем можно его разделить.
И тогда я придумала человечка. Но сколько бы я ни старалась поговорить с ним, ничего не получалось. Он на все одобрительно кивал и улыбался.
Я думала об этом три дня. Человечек стоял рядом — его зрачки медленно поворачивались, отслеживая каждое мое движение.
И тогда я снова достала подзорную трубу. Она лежала под кроватью все это время. Я посмотрела туда, где раньше был мой скучный дом, скучный унылый город.
Сначала я увидела только серую муть. Потом я подкрутила резкость, и картинка проявилась. Это была обычная улица. Мокрая после дождя, с обычными домами из кирпича и бетона.
По тротуару шла женщина, толкая перед собой коляску. На скамейке сидел старик с газетой. Где-то лаяла собака.
Но я была им рада. Так, как не радовалась ни одному небу-океану, ни одному облачному дому.
На кухне мама заваривала чай — по квартире расползался запах смородинового листа. Я слезла с подоконника, и пол оказался твердым.
Я вышла к маме. Она посмотрела оценивающе, как будто определяла — я это или моя тень.
Потом подвела меня к окну и показала рукой на водонапорную башню.
— Это, — сказала мама, — исполинская игла, которой кто-то зашивает небо.
Убедившись, что я внимательно слушаю, мама продолжила.
— Если когда-нибудь башню снесут, то небо расползется по швам, и мы захлебнемся синевой.
Я улыбнулась, потому что поняла, о чем она говорит, и рассказала про кита, оленя с подсолнухами, и светофоровое дерево. И про человечка. Он сидел на подоконнике и болтал тоненькими ножками.