Солнце било в глаза. Не то, офисное, профильтрованное через стеклопакеты, жалюзи и слои городской гари, а живое, наглое, рыжее. Грело щеку так яростно, что кожа начала зудеть.

Макс поморщился, не разлепляя век, и привычным движением сунул руку под подушку — нащупать смартфон, выключить будильник. Пальцы скользнули по жесткой, пахнущей хлоркой наволочке, провалились в яму продавленного матраса и с глухим стуком врезались в металлическую сетку.

Дзынь.

Звук жалобный, пружинистый. Так звучит не ортопедический матрас «Аскона», а старая панцирная койка в пионерлагере.

Распахнул глаза.

Нависал неестественно высокий потолок — метра три с половиной, с лепниной в углу, похожей на засахаренный, облупившийся торт. По побелке лениво ползла муха, жужжа как бомбардировщик на холостом ходу. В комнате пахло пылью, старой бумагой и чем-то невыносимо вкусным — жареным луком и картошкой. Запах густой, плотный, он буквально стоял в воздухе, вызывая голодный спазм в желудке.

— Твою мать, — прошептал Макс.

Голос прозвучал чужой. Выше, звонче, без привычной никотиновой хрипотцы.

Рывком сел. Кровать отозвалась многоголосым скрипом, похожим на стон умирающего кита.

Комнату заливал свет. На подоконнике, в трехлитровой банке с мутной водой, стояли ветки сирени, уже начавшие осыпаться. На полу — выцветший паркет «ёлочкой», местами выбитый. На стуле висел вельветовый пиджак коричневого цвета, затертый на локтях, и брюки, явно требовавшие утюга. На стене, прибитый гвоздиком, висел отрывной календарь. Красные цифры кричали: 25 мая 1971 года. Вторник.

Свесил ноги на холодный пол. Посмотрел на руки.

Чужие.

Где шрам на большом пальце от пореза струной в восемнадцатом? Где татуировка в виде скрипичного ключа на запястье? Вместо них — узкие, бледные кисти, длинные пальцы с аккуратно, по-школьному остриженными ногтями. На среднем пальце правой руки — чернильное пятно от ручки.

— Значит, всё-таки не сон, — констатировал вслух. Паники не было. Был холодный профессиональный интерес, с каким звукорежиссер смотрит на сложный, но интересный пульт. — Ладно. Работаем с тем, что есть.

Встал, подошел к зеркалу на дверце платяного шкафа — старому, с темными пятнами амальгамы по краям.

Из зазеркалья смотрел юноша. Лет двадцати двух. Худой, как велосипед «Орлёнок». Ключицы торчат из ворота растянутой майки-алкоголички так остро, что можно порезаться. Лицо вытянутое, интеллигентное, но какое-то… птичье. На носу — очки в тяжелой роговой оправе, сползающие вниз. Волосы соломенного цвета, лохматые, торчат вихрами.

В голове всплыло имя, будто кто-то подгрузил файл с контекстом: Сева. Севастьян Морозов. Студент третьего курса Литинститута. Хороший парень, но звезд с неба не хватает. Влюблен в Лену Ветрову. Боится пауков и профессора Штерн.

— Ну привет, Севастьян. — Поправил очки. — Осанку бы тебе исправить, дружок. Ссутулишься, как вопросительный знак.

Отвернувшись, начал ревизию.

На столе, заваленном книгами — Хемингуэй, Блок, учебник по диамату, — лежала общая тетрадь в дерматиновой обложке. Подписана красивым почерком: «Стихи. С. Морозов».

Открыл наугад.

«Весна идет, звенят капели,

И трактор пашет целину.

Мы все успели, мы сумели,

Поднять любимую страну!»

Захлопнул тетрадь и поморщился, как от зубной боли.

— Господи... Рифма «капели-сумели»? Серьезно? И «трактор», который пашет весной? Севка, это не поэзия, это преступление против ритмики. Даже для стенгазеты стыдно.

Бросил тетрадь обратно на стол. С этим «багажом» придется что-то делать. Если открыть рот с такими стихами, засмеют даже голуби на карнизе.

Но главное было не это.

Главное стояло в углу, за шкафом.

Заметил её сразу, но оттягивал момент, как гурман десерт.

Гитара.

Подошел медленно, с трепетом. Классическая советская «семиструнка», переделанная под шесть струн — варварство, обычное для эпохи. Корпус широкий, фанерный, покрашенный в ядовито-оранжевый цвет с переходом в черный по краям. На деке — переводная картинка: алая роза.

— Ленинградская мебельная фабрика, — безошибочно определил Макс, даже не глядя на этикетку внутри розетки. — Инструмент ударно-дробящего действия.

Взял в руки. Тяжелая, неудобная. Гриф толщиной с черенок лопаты.

Провел пальцем по струнам. Ржавые, шершавые, похожие на проволоку для резки сыра. Расстояние до грифа в районе двенадцатого лада — сантиметра полтора. Спокойно можно просунуть мизинец.

— Как ты на этом играл, парень? — шепот сорвался с губ. — Это же испанский сапожок для пальцев, а не инструмент.

Устроился на подоконнике, привычно закинув ногу на ногу, укладывая корпус поудобнее. Попытался взять простейший аккорд Em.

Левая рука сжала гриф.

Боль пронзила подушечки мгновенно. Струны впились в нежную, лишенную мозолей кожу, как ножи. Чтобы прижать их к ладам, требовалось усилие, сравнимое с эспандером.

Бр-р-рынь.

Звук глухой, плоский, как будто играли на фанерном чемодане, набитом ватой. Третья струна дребезжала, четвертая «плыла» вниз, не держа строй. Колки скрипели, сопротивляясь натяжению.

Попробовал перебором. Ногтем зацепил басовую струну. Звука не было — только сухой, картонный щелчок. Ни сустейна, ни глубины, ни обертонов. Гитара была мертвой. Создана не для музыки, а чтобы орать пьяные песни у костра, заглушая треск поленьев.

— Дрова, — вынес вердикт. — Полные, беспросветные дрова.

Взглянул на пульсирующие от боли пальцы. На подушечках остались глубокие красные борозды от ржавчины.

В двадцать четвертом остался кастомный «Тейлор», который пел от одного прикосновения. Здесь — это оранжевое чудовище.

Вздохнув, посмотрел в окно.

Двор жил своей жизнью. Две девочки прыгали в «резиночку», ритмично выкрикивая считалку. Парень в кепке чинил велосипед, перевернув его колесами вверх. Из открытого окна соседнего дома доносился голос Кобзона.

Мир звучал. Был наполнен звуками — аналоговыми, теплыми, настоящими.

А в руках инструмент, который не мог издать ни одного честного звука.

— Ладно, — бросил тишине. — Не бывает плохих инструментов, бывают плохие руки. А руки у нас... ну, какие выдали.

Решительно положил гитару на стол, подвинув стопку книг. Осмотрел порожек, бридж, колки. В голове уже выстраивалась схема.

Если изменить угол грифа, подложив монетку... Если сварить струны в соде... Если пропитать накладку маслом...

— Мы тебя вылечим. Запоешь. Джаз выдашь, фанера ты ленинградская.

Огляделся в поисках инструментов. Ничего. Только перочинный ножик с обломанным кончиком.

Придется идти в народ.

Пригладил вихры, поправил очки и шагнул к двери, за которой шумела большая, незнакомая и чертовски интересная страна.

Коридор общежития встретил гулом, словно внутри растревоженного улья. Пахло кислой капустой, дешевым табаком «Прима» и мастикой для пола — сладковатый, душный запах казенного уюта. Под потолком тускло мерцали лампочки в пыльных плафонах, половицы скрипели под ногами, отбивая рваный ритм.

В дальнем конце кто-то яростно спорил о том, продал ли Евтушенко душу партии или просто взял в аренду. Из приоткрытой двери душевой доносился шум воды и фальшивое пение: «А нам всё равно, а нам всё равно...».

Макс шел целенаправленно, стараясь не ловить взгляды. Память тела — штука полезная: ноги сами несли к «техническому крылу», где обитал местный гений и барахольщик Виталик по прозвищу Радиола. Жил он не в комнате, а в бывшей кладовке, которую комендантша отдала ему в обмен на починку телевизора.

Постучал условным знаком: два коротких, один длинный.

За дверью что-то упало, звякнуло.

— Занято! — буркнул глухой голос.

— Это по делу. Срочному.

Замок щелкнул.

В нос ударил едкий, но приятный запах канифоли и паленой изоленты. Кладовка напоминала нутро огромного сломанного робота. Вдоль стен громоздились стопки журналов «Радио», на полках лежали разобранные приемники «Спидола», мотки проводов, лампы, похожие на стеклянные грибы. В центре, под яркой настольной лампой, сидел сам Виталик — лохматый, в очках с треснувшей линзой и с паяльником в руке.

— А, Морозов... — Виталик не обернулся, тыкая жалом паяльника в зеленую плату. — Если ты насчет утюга, то я еще не смотрел. Там спираль сгорела к чертям.

— Утюг подождет. Мне нужен инструмент.

— Какой? — Технарь наконец оторвался от платы, сдвинул очки на лоб. Глаза красные, воспаленные.

— Плоскогубцы. Наждачка-нулевка. Машинное масло, хоть капля. И, если есть, надфиль.

Виталик хмыкнул, вытирая руки о замасленную тряпку.

— Набор юного взломщика? Или решил зубы кому-то подровнять?

— Гитаре. Буду делать из дров скрипку Страдивари.

— А-а-а... — интерес в глазах Виталика погас. — Ну, плоскогубцы дам. Наждачка тоже где-то валялась. А вот надфиль — инструмент точный, дефицитный. Что взамен?

Макс похлопал по карманам вельветовых брюк. Пусто. В двадцать четвертом году вопрос решился бы переводом на карту за секунду. Здесь валюта была твердой, предметной.

Память Севы услужливо подсказала: в верхнем ящике стола, под конспектами, лежат талоны на сахар. Сева сладкое не любил, копил «на черный день».

— Сахарные талоны. Месячная норма.

Виталик оживился. Сахар нужен был для браги — вечной валюты студенческого братства.

— Идет. Только с возвратом. Инструмент, не сахар.

Он нырнул под стол, загремел ящиками. Через минуту на верстак легли ржавые, но крепкие плоскогубцы, кусок наждачной бумаги и маленький, треугольный напильник с черной ручкой. Масло он отлил в крышку от лимонадной бутылки.

— Держи. Если надфиль сломаешь — убью. Им еще немцы в сорок пятом замки вскрывали.

Вернувшись в комнату, свалил добычу на стол.

Операция началась.

Первым делом — струны. Макс скрутил колки, плоскогубцами выдернул упрямые шпильки из подставки. Старые струны свернулись кольцами, как дохлые змеи. Ржавчина сыпалась на стол рыжей перхотью.

Выкидывать нельзя. Новых купить негде, да и денег нет. Придется воскрешать.

На общей кухне набрал в кастрюлю воды, сыпанул туда горсть соли и ложку соды, украденной с полки соседа. Поставил на электроплитку.

Когда вода забурлила, опустил туда струны.

«Суп из металла», — усмехнулся про себя.

Это был старый, почти забытый лайфхак. Кипяток с содой выедает грязь, жир и частички кожи, забившиеся между витками обмотки. Звук, конечно, не станет как у Elixir, но яркость вернется.

Пока варево булькало, распространяя странный металлический запах, вернулся к «пациенту».

Гитара лежала на столе, беззащитная, голая, лишенная голоса.

Взял надфиль.

Проблема советских гитар — лады. Металлические порожки, вбитые в гриф на фабрике, торчали по краям, царапая ладонь при движении.

Вжик. Вжик. Вжик.

Мелкая металлическая пыль летела на стол. Макс работал методично, стачивая острые углы. Пальцы двигались уверенно, вспоминая моторику гитарного мастера. В прошлой жизни приходилось подрабатывать в мастерской, отстраивая дешевые «Фендеры» для школьников. Принципы те же, только вместо профессионального инструмента — ржавый надфиль Виталика.

Затем — наждачка. Прошелся по ладам сверху, снимая окисел и неровности, полируя до блеска. Гриф засиял тусклым серебром.

Тряпочкой, смоченной в масле, протер накладку. Сухое, жадное дерево впитывало влагу на глазах, темнело, приобретало благородный вид. Запахло мастерской, трудом, чем-то мужским и надежным.

Это было странное ощущение. В будущем музыка была набором нулей и единиц. Клик мышкой — компрессор, клик — эквалайзер. Руки касались только пластика и тачпадов.

Здесь музыка была физической. Она требовала силы, грязи под ногтями, запаха масла. Ты не мог просто скачать плагин. Ты должен был выгрызть звук из дерева и железа.

В этом была какая-то первобытная честность.

Вернулся на кухню. Снял кастрюлю с огня. Вода стала бурой, мутной.

Выловил струны вилкой, бросил на полотенце. Горячие. Блестят, как новые.

Теперь — главный трюк.

Высота струн. Гриф крепился к корпусу огромным винтом с квадратной головкой. Система примитивная, но позволяющая регулировать угол наклона.

Макс порылся в кармане пиджака Севы. Нашел две монеты: пятак и копейку.

Ослабил винт. Гриф качнулся. Подложил под пятку грифа копейку — как прокладку, меняющую угол. Затянул винт плоскогубцами до скрипа.

Геометрия изменилась. Теперь струны лягут ниже, прижимать их станет легче.

Натяжка струн заняла еще полчаса. Колки скрипели, сопротивлялись, но масло сделало свое дело — ход стал плавнее.

Макс крутил, слушая, как растет напряжение металла.

Дзынь. Первая пошла.

Донн. Шестая.

Наконец, все было готово.

Гитара все еще выглядела как мебель, покрашенная половой краской. Но теперь это была ухоженная мебель.

Макс сел на стул, положил инструмент на колено.

Взял аккорд.

Звук изменился. Он перестал быть глухим. Струны звенели — резко, немного лязгая (из-за низкой посадки), но ярко. Появился сустейн. Нота висела в воздухе, не умирая сразу, а медленно затухая.

Это был звук не для романсов. Это был звук для дельта-блюза, для чего-то грязного, ритмичного, уличного.

Именно то, что нужно.

Вытер руки от масла о штаны — к черту этикет.

В дверь постучали. Тяжело, увесисто.

— Морозов! Открывай, буржуй, жрать пора!

Петя Трактор.

Макс отложил гитару. Взгляд упал на часы. Прошло три часа. Он не заметил, как пролетело время. Живот подвело голодным спазмом, напомнившим, что запах жареной картошки был не галлюцинацией.

Встал, разминая затекшую спину.

Первый бой с реальностью выигран. Инструмент готов. Осталось найти тех, кто захочет его слушать.

Дверь не открылась — распахнулась, едва не сорвавшись с петель, словно в комнату вломился медведь-шатун.

На пороге стоял Петя Свиридов, сосед по комнате. Прозвище «Трактор» прилипло к нему на первом курсе, и достаточно было одного взгляда, чтобы понять почему. Петр был квадратным. Ширина плеч спорила с высотой дверного проема, руки напоминали узловатые корни дуба, а лицо, румяное, с носом-картошкой и соломенными бровями, излучало несокрушимое сибирское здоровье.

В руках Трактор держал фанерный посылочный ящик, обшитый по краям тканью, исписанной химическим карандашом.

— Живой, интеллигенция? — прогремел бас, от которого жалобно дзынькнула только что настроенная струна. — А я думал, ты тут с голодухи уже томик Блока грызешь.

Петя с грохотом опустил ящик на свою кровать. Сетка прогнулась до пола.

В комнате мгновенно изменилась атмосфера. Запах канифоли и старой пыли был безжалостно вытеснен ароматами копченого сала, чеснока и ржаного хлеба. Желудок Макса скрутило спазмом такой силы, что в глазах потемнело. Организм Севы Морозова, привыкший к пустым макаронам и чаю без сахара, требовал калорий.

— Мать прислала, — сообщил Петя, с хрустом отдирая крышку ящика гвоздодером. Гвозди визжали, сдаваясь грубой силе. — Сало, варенье брусничное, носки шерстяные. Налетай, пока я добрый. А то ветром сдует, смотреть страшно. Одни очки да уши остались.

Сопротивляться было бесполезно, да и глупо.

Макс сгреб со стола учебники, освобождая плацдарм. Петя тут же расстелил вчерашний номер «Литературной газеты». На передовицу с портретом какого-то ударника соцтруда лег шмат сала с розовыми прожилками, размером с кирпич. Рядом шлепнулись пучок зеленого лука, банка соленых огурцов и буханка черного, тяжелого, как камень, хлеба.

Трактор извлек из кармана перочинный нож, больше похожий на тесак, и принялся нарезать сало тонкими, почти прозрачными ломтиками.

— Чайник ставь, — скомандовал он, не глядя. — И кружки давай.

Макс послушно метнулся к подоконнику, включил электрочайник. Пока вода закипала, сел за стол.

Рука сама потянулась к хлебу. Откусил.

Вкус был ошеломляющим. В двадцать четвертом году хлеб был ватным, воздушным, напичканным разрыхлителями. Этот был плотным, кисловатым, влажным. Настоящим.

Сверху лег ломтик сала и кусок лука.

Зубы вонзились в мякоть. Резкая острота лука ударила в нос, вышибая слезу, соль обожгла язык, а жир мягко обволок нёбо. Это было гастрономическое откровение. Простая, грубая, честная еда.

Петя наблюдал за жующим соседом с довольной ухмылкой, наливая заварку в граненые стаканы. Жидкость была черной, как деготь.

— Ешь, ешь. А то Штерн тебя на зачете перекусит и не заметит. — Петя отправил в рот кусок огурца, хрустнул так, что, казалось, лопнула барабанная перепонка. — Кстати, слышал? Старик лютует. Галку с потока отчислили. За «идейную незрелость».

Макс проглотил кусок, чувствуя, как тепло разливается по телу. Мозг начал работать яснее.

— Что именно незрелого нашла у Галки кафедра? Юбку не той длины?

— Стихи, — буркнул Петя, дуя на чай. — Написала что-то про тоску и осенние лужи. Штерн орал, что советский студент тосковать права не имеет. Ему положено гореть энтузиазмом. Так что ты, Севка, со своими березками поаккуратнее. Лучше про БАМ напиши. Или про урожай. Надежнее будет.

Трактор кивнул на гитару, лежащую на кровати Макса.

— Опять бренчать будешь? Окуджаву мучить?

— Нет.

— А кого? Визбора? «Милая моя, солнышко лесное»? — Петя фальшиво пропел строчку, размахивая луковицей как дирижерской палочкой. — Бросил бы ты это, Сев. Не твое. Голос у тебя тихий, пальцы слабые. Вон, Аркашка Златоустов — вот это глотка! Вчера в столовой читал поэму про сталеваров — у буфетчицы стаканы дрожали. Говорят, его на городской конкурс выдвигают. Будущий Маяковский, не меньше.

Имя резануло слух. Аркадий Златоустов. Память Севы услужливо подсунула образ: лощеный пижон в импортном пиджаке, любимец ректората, вечно окруженный стайкой восторженных первокурсниц. Тот самый, кто на прошлом семинаре назвал стихи Морозова «бледным лепетом чахоточной барышни».

Макс отставил стакан. Стекло звякнуло о столешницу.

— Глотка — это для рынка полезно, — сказал он спокойно. — Арбузами торговать. А в поэзии, Петь, главное не громкость. Главное — ритм. И правда.

Петя замер с куском сала на полпути ко рту. Удивленно моргнул белесыми ресницами. Раньше Сева на подколки про Златоустова лишь грустно вздыхал и тупил взор.

— Ишь ты... — протянул Трактор. — «Ритм». Осмелел на маминых харчах? Или перегрелся? Глаза у тебя какие-то... шальные. Блестят, как у кота мартовского.

Макс взял со стола гитарный медиатор, вырезанный из старой пластиковой линейки (еще одна находка в ящике стола). Подкинул его в воздух, поймал.

— Просто надоело быть «тихим», Петь. Златоустов берет горлом, потому что сказать ему нечего. Пустая бочка гремит громче, физика, седьмой класс. А мы пойдем другим путем.

— Каким это? — Петя настороженно отодвинулся.

— Синкопированным.

Трактор почесал затылок широкой ладонью, явно не поняв термина, но решив не переспрашивать, чтобы не ронять авторитет.

— Ну-ну. Синкопированным... Смотри, досинкопируешься до отчисления. Штерн таких умных на завтрак ест. Ладно, доедай, я пока чемодан разберу. Там еще варенье было, если не разбилось.

Макс допил крепкий, вяжущий рот чай. Взгляд упал на гитару. Теперь, сытый, он чувствовал прилив сил. Пальцы, несмотря на порезы, зудели от желания коснуться струн.

Петя был прав в одном: Сева Морозов был слаб. Но Севы больше нет. Здесь сидит тот, кто умеет держать удар. И Златоустову, и Штерну, и всей этой бронзовой эпохе придется с этим считаться.

— Спасибо, Петь. Сало — мировое.

— А то! — гордо отозвался сосед, ныряя головой в ящик. — Сибирь! Сила!

Макс встал, чувствуя, как пол под ногами стал тверже. Обед закончен. Пора проверить, на что способен этот мир. И на что способен он сам.

Солнце сменило гнев на милость. Теперь оно не било в глаза, а густо, маслянисто заливало комнату янтарным светом. Закат в Москве семьдесят первого был долгим, тягучим, окрашивая облупленные стены общежития в благородное золото. Пылинки танцевали в лучах, словно крошечные мотыльки.

Петя, насытившись и подобрев, умчался на вахту звонить в деревню — отчитываться о доставке провизии. В комнате повисла тишина, нарушаемая лишь далеким шумом Садового кольца да редким скрипом половиц.

Макс сидел на подоконнике, прижав к груди корпус «ленинградки». Гитара остыла после «операции», дерево привыкло к новому натяжению струн. Настало время тонкой настройки.

Левая рука едва касалась струны над двенадцатым ладом. Правая мягко цепляла её подушечкой.

Дзынь.

Флажолет.

Звук чистый, высокий, похожий на колокольчик. Он не умирал мгновенно, как раньше, а висел в воздухе, медленно затухая, рассыпаясь на обертоны.

Пятая струна. Седьмой лад.

Дзынь.

Диссонанс. Биение звуковых волн резало слух — «уа-уа-уа». Надо подтянуть.

Поворот колка. Скрип. Снова щипок.

Биение замедлилось, растянулось и исчезло, слившись в единый, ровный гул. Унисон.

Макс прикрыл глаза. В этом было что-то медитативное. Превращать хаос в порядок. Заставлять дешевую фанеру петь голосом, которого у неё никогда не было. В двадцать первом веке тюнеры-прищепки делали это за секунду, убивая магию процесса. Здесь приходилось слушать. Слушать по-настоящему.

Дверь была приоткрыта для сквозняка. Шагов в коридоре он не услышал — заглушила сосредоточенность. Услышал только, как изменилась акустика комнаты. Кто-то стоял на пороге, поглощая звук.

Заглушил струны ладонью. Обернулся.

Она стояла, прислонившись плечом к косяку. В руках — пустой коробок спичек.

Лена Ветрова.

Память Севы тут же подкинула ворох сентиментальных образов: «карие очи», «нежный стан» и прочую чепуху, достойную плохих романсов. Макс отогнал этот шум, включив режим профессиональной оценки.

Симпатичная. Даже очень. Не кукольной, плакатной красотой советских кинозвезд, а живой, острой. Темные волосы подстрижены под каре — модно, по-французски. Платье ситцевое, простое, в мелкий цветок, но сидит идеально, подчеркивая талию. На шее — легкий газовый платок.

Но главное — глаза. Умные, с прищуром. Она смотрела не на него, а на гитару.

— Спички кончились, — сказала она вместо приветствия. Голос низкий, грудной. Таким хорошо читать сказки на ночь или объявлять воздушную тревогу. — Думала у Трактора стрельнуть, а тут... концерт.

Она шагнула внутрь, не спрашивая разрешения. В общаге границы условны.

— Не концерт. Техобслуживание, — Макс сполз с подоконника, но инструмент из рук не выпустил. — Спички на столе, рядом с салом. Бери.

Лена подошла к столу, взяла коробок, но уходить не спешила. Покрутила спички в пальцах, снова перевела взгляд на гитару.

— Ты купил новую? «Музиму»? Или гэдээровскую?

— Нет. Это всё та же «ленинградка». Просто прошла курс реабилитации.

— Странно. — Она наклонила голову, прислушиваясь к эху в голове. — Я через стенку слышала, как ты настраивал. Флажолетами. Раньше ты так не умел. Раньше ты её просто мучил, пока она не сдавалась. А сейчас... чисто звучит. Строй держит.

Макс усмехнулся. Сева был для неё понятным: милый, неуклюжий, предсказуемый. Сбой шаблона вызывал любопытство.

— Дерево имеет память, Лен. Если с ним по-человечески, оно отвечает. Я подточил лады, сварил струны, изменил угол грифа. Физика, третий курс.

Она подошла ближе. Теперь их разделяло полтора метра. Запахло чем-то тонким — духи «Красная Москва»? Нет, что-то легче. Ландыш.

Взгляд её упал на его руки.

— Господи, Морозов. Ты что, их в мясорубку совал?

Макс посмотрел на свои пальцы. Подушечки левой руки распухли, горели огнем, кожа была истерзана ржавым металлом. На указательном проступила сукровица.

— Издержки производства. За звук надо платить.

— Дай сюда.

Командный тон удивил. Лена положила коробок, взяла его левую руку, поднесла к свету. Её ладонь была прохладной, сухой.

— Ты же занесешь инфекцию. Струны ржавые были?

— Были. Я их в соде выварил. Стерильно, как в операционной.

— Дурак ты, Сева, — беззлобно констатировала она. — И фанатик. Подожди.

Она метнулась к выходу, юбка мелькнула в проеме. Вернулась через минуту с пузырьком йода и пластырем.

— Садись.

Макс послушно сел на стул. Лена пристроилась на край стола, отодвинув тетради. Откупорила пузырек.

— Будет щипать.

— Переживу.

Ватная палочка, смоченная в бурой жидкости, коснулась ранок. Макс не поморщился, хотя обожгло знатно. Он смотрел на её лицо. Сосредоточенное, серьезное. Она дула на его пальцы, чтобы быстрее сохло.

— Ты ведь на радио работаешь? — спросил он, просто чтобы нарушить тишину.

— Подрабатываю. Младшим техником. Кабели сматываю, микрофоны выставляю. Иногда пускают за пульт, когда начальство на обеде.

— И как там?

— Нафталин, — фыркнула она, заклеивая указательный палец пластырем. — Сплошные марши и «Лейся, песня». Аппаратура венгерская, хорошая, а пишут на неё... скуку. Звукорежиссеры старые, глухие. Им главное, чтобы стрелка не зашкаливала. А то, что звука нет, объема нет — плевать.

В её голосе прозвучала та самая профессиональная боль, которая была знакома Максу. Боль человека, который слышит, как могло бы быть, но вынужден работать с тем, как положено.

— Объем делается не аппаратурой, — сказал он тихо. — Объем — это расстановка. Это воздух между нотами. Можно и на один микрофон записать так, что стадион заревет.

Лена замерла, не доклеив пластырь. Подняла глаза. В них плескалось искреннее удивление.

— Ты откуда такие слова знаешь? «Воздух между нотами»... Ты же поэт. Твое дело — рифмы к слову «партия» подбирать.

Макс улыбнулся. Не той заискивающей улыбкой, которой Сева встречал каждое её слово, а спокойно, с легкой иронией.

— Поэзия — это тоже музыка, Лен. Только ритмическая секция там — ударные и гласные. А рифмы... к черту партию. Я больше по синкопам.

Она отпустила его руку. Работа была закончена. Пальцы теперь напоминали мумии, но боль утихла.

— Спасибо, доктор.

— Не за что. Играть-то сможешь с такой красотой?

— Смогу. Пластырь скользит лучше. Даже удобнее.

Лена спрыгнула со стола, отряхнула платье. Взяла спички. Момент близости закончился, но напряжение — приятное, электрическое — осталось.

— Ну, раз сможешь... Сыграй что-нибудь. Только не твое обычное. Не про туманы и дали.

— А что?

— Что-нибудь, что подходит под этот закат. И под ободранные пальцы.

Она остановилась у двери, ожидая.

Макс взял гитару. Пластырь на подушечках мешал чувствовать струну, но давал жесткость. Он не стал играть мелодию. Он ударил большим пальцем по деке — глухо, как сердцебиение. Тум.

Подцепил шестую струну, опущенную в Re. Низкий, вибрирующий гул наполнил комнату.

Это было вступление. Не песня, а настройка атмосферы.

Лена стояла, не уходила. Она слушала не как соседка, а как звукорежиссер — наклонив голову, анализируя частоты. И в её взгляде Макс прочитал то, чего не смог добиться Сева за три года: уважение.

Интерес к мужчине, который знает, что делает.

— Зайди вечером, — бросил он, не прекращая перебор. — Когда стемнеет. Покажу кое-что.

— Стихи? — с сомнением спросила она.

— Нет. Ритм.

Она кивнула, коротко, почти по-деловому, и вышла в коридор. Дверь тихо скрипнула, закрываясь.

Макс остался один в золотых сумерках. Посмотрел на забинтованные пальцы.

Начало положено. Контакт есть. И это был не контакт «парень-девушка», это был контакт «свой-чужой». Она — своя. Она слышит.

Осталось только не облажаться с репертуаром.

Сумерки сгустились, превращая комнату в аквариум, наполненный синей, вязкой водой. За окном Москва семьдесят первого года зажигала огни — желтые пятна фонарей, редкие неоновые вывески «Гастроном» и «Бакалея», красные рубины на кремлевских звездах, едва видных сквозь частокол крыш.

Шум общежития изменился. Дневная суета — беготня, хлопанье дверьми, крики «кто занял ванную?» — уступила место вечернему гулу. Этот гул был тише, интимнее. За стенами звякали ложки о стаканы, бубнили радиоточки, кто-то перебирал струны, пытаясь подобрать «Дом восходящего солнца», но сбивался на блатной перебор.

Макс сидел на подоконнике, распахнув створку настежь. Вечерний воздух, прохладный, пахнущий мокрым асфальтом и тополиными почками, остужал горящее лицо.

Петя Трактор, вернувшись с переговорного пункта, лежал на кровати с книгой, подсвечивая страницы карманным фонариком — экономил верхний свет, да и «атмосферу создавал», как он выражался.

— Ну чего затих? — буркнул сосед, не отрываясь от чтива. — Настроил свою балалайку?

— Настроил.

— Так сыграй. А то сидишь, как сыч. Душу потрави.

Макс усмехнулся. Потравить душу? Можно. Только яд будет непривычным.

Он не стал принимать «бардовскую позу» — нога на ногу, гриф вверх. Вместо этого сдвинулся на край подоконника, обхватив корпус гитары так, словно собирался её задушить. Правая рука нависла над розеткой.

Пластыри на пальцах левой руки мешали, лишали чувствительности, но давали странное преимущество — скольжение по струнам стало мягким, с легким шуршанием, похожим на виниловый треск.

Вдох. Выдох.

Тишина.

Большой палец правой руки с глухим, плотным стуком ударил по верхней деке, чуть выше струн.

Бум.

Звук получился низким, утробным. Это была «бочка» — бас-барабан.

Следом — резкий щелчок средним и безымянным пальцами по обечайке.

Клэк.

Малый барабан.

Бум-клэк. Бум-бум-клэк.

Ритм родился из ничего. Не квадратный, маршевый ритм советской эстрады («раз-два-три-четыре»), а ломаный, синкопированный рисунок. Грув. То, что заставляет кивать головой, даже если ты не хочешь.

Петя опустил книгу. Фонарик в его руке дрогнул, луч метнулся по потолку.

— Это ты чем стучишь? — спросил он недоуменно. — Ногой, что ли?

Макс не ответил. В ритмическую сетку вплелась басовая линия. Шестая струна, опущенная в Re, загудела, создавая фундамент. Макс дергал её большим пальцем, одновременно продолжая выбивать перкуссию ладонью.

Это был стиль percussive fingerstyle, техника, которая станет популярной лишь через тридцать лет. Для 1971 года это звучало как магия. Один человек играл за двоих: за ударника и за басиста.

Мелодия вступила позже. Простая, меланхоличная, из трех нот, но сыгранная с такой оттяжкой, с таким «качем», что пространство комнаты начало вибрировать.

Трактор сел на кровати. Книга сползла на пол. Он смотрел на соседа, открыв рот. В его понимании гитара должна была звенеть, переливаться аккордами, сопровождать голос. Здесь же инструмент жил своей жизнью, дышал, пульсировал.

— Севка... — прошептал он. — Ты как это делаешь? У тебя там моторчик?

Макс не слышал. Он вошел в поток. Глаза закрыты, голова качается в такт. Пальцы вспомнили всё: сотни часов в студии, джемы в прокуренных клубах, баттлы, где бит — это единственное оружие.

Ему захотелось добавить голос. Не петь. Читать.

Слова рождались сами, вылетая из подсознания, цепляясь за ритм, как вагоны за локомотив.

> Город засыпает, но я не сплю,

> Я ловлю частоту, я ищу петлю.

> Здесь воздух густой, как сироп в стакане,

> Здесь время застыло в немом экране.

> На календаре — семьдесят первый май,

> Но ритм внутри говорит: «Не отставай».

> Струны ржавые, пальцы в крови,

> Но если ты слышишь — значит, мы живы.

> Мы живы...

>

Речитатив шел быстро, четко, с идеальной дикцией, но шепотом. Он разгонял ритм, нагнетал напряжение, а потом резко сбрасывал его в мелодичный припев, который Макс пропел мягким фальцетом.

Звук уходил в открытое окно, отражался от стены дома напротив, падал вниз, во двор.

В коридоре за дверью стихли шаги. Кто-то остановился, прислушиваясь. Скрип половиц смолк. Даже вечный бубнеж радиоточки, казалось, стал тише.

Макс ускорился. Правая рука летала над декой. Щелчки стали резче, бас — агрессивнее. Гитара, еще утром бывшая дровами, теперь рычала, огрызалась, пела. Она проснулась. Она поняла, что от неё требуют не «цыганочку», а драйва.

Финальный аккорд — сложный, джазовый септ — повис в воздухе, дрожа и медленно растворяясь в сумерках.

Последний удар по деке. Бум.

Стоп.

Тишина была оглушительной. Секунды три ни звука, только тяжелое дыхание Макса и бешеное биение сердца в ушах.

Потом со двора, с темноты лавочек, донесся мужской голос. Громкий, восхищенный:

— Эй, на третьем! Пацан! А ну врежь еще!

В коридоре кто-то захлопал. Сначала неуверенно, одиноко, потом подключились еще двое-трое.

— Во дает Морозов, — раздался за дверью голос старосты этажа. — Это что сейчас было? Негры в Гарлеме так не играют.

Петя Трактор медленно поднял книгу с пола. Посмотрел на Макса так, словно впервые увидел, что у того выросли крылья или третий глаз.

— Син-ко-па... — произнес он по слогам, пробуя слово на вкус. — Ну ты, брат, даешь. Я думал, ты шутишь. А тут... У меня аж мурашки по хребту. Это что, правда наша гитара так может?

— Это руки, Петь, — Макс сполз с подоконника, чувствуя приятную дрожь в мышцах. — Руки и немного физики.

Он положил инструмент на кровать. Пальцы горели огнем под пластырями, но это была хорошая боль. Боль сделанной работы.

Подошел к зеркалу. В полумраке отражение было смутным, но он видел: плечи расправлены. Сутулости нет. Взгляд за стеклами очков жесткий, собранный.

Сева Морозов исчезал. На его месте проступал кто-то новый. Тот, кто собирался перевернуть этот город вверх дном.

— Чай будешь? — спросил Петя, и в его голосе прозвучало непривычное уважение. Не как к соседу-задохлику, которого надо подкармливать, а как к равному.

— Буду. Только крепкий. Чифирь.

— Сделаем, — Трактор метнулся к тумбочке.

Макс снова выглянул в окно. Москва лежала перед ним — огромная, темная, полная возможностей и запретов. Где-то там, в лабиринтах улиц, ходила Лена. Где-то пил водку Высоцкий. Где-то зубрил партийные лозунги Аркадий Златоустов.

Они еще не знали, что ритм изменился.

Но они узнают.

— Завтра, — прошептал Макс ночному ветру. — Завтра мы покажем вам настоящий звук.

Он закрыл окно, отсекая шум улицы. Первая глава была дописана. Впереди была целая жизнь.

Загрузка...