Запад начался на Востоке. Этот парадокс развеселил Сергея, и он уткнулся носом в закопченное окно вагона, чтобы разглядеть поподробнее, – что там, за ним?
Все так! Не иначе…
Запад начался на Востоке после солончаков, щебенистых гор то танцующе обступавших, то отбегавших к изломанному горизонту, после песочных свеев, желтыми сугробами набегавших на самые рельсы и, наконец, после пыльных и странных всадников, время от времени возникавших на холмах поодаль и чингизхановым взглядом провожавших их недлинный состав – от паровоза до самого последнего – их с Колобовым белого туркестанского вагона.
Цивилизация Запада напомнила о себе выложенным кирпичиками перроном, несколькими дощатыми тротуарами и лениво проползшим мимо стекла некоротким вокзалом, ничуть не меньше Виндавского, с несколькими чешуйчатыми куполками на крыше, с окнами, увенчанными то угловыми, то полукруглыми наличниками, да еще и увиденным сквозь просвет этих окон вагончиком трамвая, разворачивающимся на своем конечном кольце на площади за вокзалом.
Напомнила и неторопливо ушла назад: их отдельный вагон отгоняли куда-то далеко в сторону, на тупиковый путь, где ему теперь и следовало обосноваться на несколько ташкентских дней.
Паровоз чихнул последним облаком пепельного дыма, прошипел паром от какого-то своего внутреннего неудовольствия, пискнул тонким свистком, погремел расцепляемым железом, еще раз пыхнул дымом и укатил назад отдохнуть и отдышаться.
– Кончилась цивилизация, – сказал Сергей, отлепляя нос от нагретого стекла. – Нет города. Миражем явился, миражем и иссяк.
– И какой дурак повеличал тебя деревенским поэтом? – спуская босые ноги с диванчика, произнес Колобов. – Ты, Сергей Александрович, человек городской, рафинированный. Набить бы тому морду за поэтическое непонимание.
– Бил уже. И еще буду.
– Ну-ну, – потерев одну босую ногу о другую, сказал Колобов. – Можешь с себя начать… А пока – чего бы поесть? Да и пива хочется. Пошли на вокзал сходим, поищем. Потом уж и за работу.
И он опять поширкал одной ногой о другую.
– Сергей Александрович, вы здесь? – раздалось снаружи.
– Это мой милый Шурка! – засмеялся Есенин. – Кто еще здесь про меня знает? Пришел встречать.
Здешний почтово-телеграфный чиновник Александр Васильевич Ширяевец в белой полотняной тужурке, строго натянутой на крепкое тело высокого человека, в черных и мелко-полосатых брюках, понизу, у обшлагов, обрызганных белою пылью, действительно стоял перед вагоном под высоко торчащей над ним деревянной продымленной лестницей. И в некотором смущении от незнания, как себя вести с заочным другом Есениным, сложив две свои ладони вместе, приветствовал того этим, пока еще не личным, рукопожатием. Он был старше гостя на все восемь лет. И, хотя тоже писал стихи, издал пару сборников и слегка, в общей поэтической куче, печатался в разных столичных альманахах, как всякий провинциал, уверенно себя не чувствовал.
Ведь что такое провинциализм? – не думал, но как будто внутренне сейчас чувствовал Ширяевец. – Это невидимая зависимость от того, чего ты в силу своей ото всего отдаленности не знаешь… Из-за своей нестоличности и посторонности. Вот Александр Блок не знал, что Ширяевец тоже поэт. Хотя и не из питерских, но – тоже… Потому и не принял его шесть лет назад, когда со всем уважением подкатил к нему в Питере Александр Васильевич. Обидно и до сих пор. То есть, выходит, здесь незнание не у него – у Блока. И не получается ли, что и Блок от этого может оказаться провинциальным?
«Господи, докатился… Собственной головой глупости измышляю», – подумав так, Александр Васильевич расцепил влажные ладони и захлопал ими по обшлагам.
Есенин же, взглянув на эти его черно-полосатые брюки, отчего-то тотчас успокоенно подумал: как хорошо, что сегодня он позабыл припудрить лицо. Здесь это было бы неуместно.
Он спрыгнул с подножки, и столбик пыли тихо осел уже и на лакированных концах его полотняных туфель.
Увидев, что черный блеск есенинской обуви мгновенно исчез, Ширяевец еще более засмущался – вроде бы он виноват, а не ташкентская пыль… К тому же на Есенине был надет настоящий целый костюм, а поверх светлой головы покачивалась, несомненно, заграничная шляпа. И от этого никак не истребляемого смущения под мышками у Ширяевца еще более взмокло.
Что из того, что здесь его многие знают поэтом… Что из этого… Особенно если мокро под пиджаком. Это ни для кого не хорошо…
Из-за плеча друга Ширяевца выглядывала кругленькая девушка в белой панамке, белом полотняном костюмчике, почти точно таком же, что и тужурка у Сашки, и в белой же юбке намного ниже колен. Девушка отчего-то внимательно смотрела на шляпу Сергея. И ему стало весело. Сдернув ее со своей головы, он, почти не глядя себе за спину, запустил ею в отворенные двери тамбура.
– Глупо, – сказал Колобов, высунувшийся посмотреть на встречу друзей. Он легко остановил ее вертящийся лет, наступив на подлетевшую шляпу босою ногой, и добавил. – Это вполне можно истолковать как покушение на уполномоченного представителя НКПС…
Теперь, решил Сергей, можно было бы и обняться.
Сначала, понятно, с Сашкой.
– Рад, что приехал, рад тебя видеть… – бормотал Ширяевец, пытаясь слегка отвернуть свой нос, прижатый к Есенинскому уху. – Ты не подумай… Мы не провинция. В Ташкент многие знаменитости приезжали. На этот самый вокзал. Вера Федоровна Комиссаржевская, например. Ты не думай…
– Она здесь и умерла, – высунувшись из-за Ширяевца, сказала девушка в белой панамке.
А вот сейчас, после Сашки, можно и с ней.
– Это моя невеста, Маргарита Петровна Костелова, – сказал освобожденный от рук гостя Ширяевец, глядя теперь на светлый затылок Есенина, с налета уже обнимавшего ото всего этого неожиданно обмершую невесту.
– Тогда поцелую еще раз, – легко откликнулся Сергей. – А то, как знать, помру здесь вслед за вашей Комиссаржевской и более не успею ничего подобного сделать.
– Я это пошутила… – сказала невеста.
– Вы сейчас куда? – крикнул Колобов с высоты тамбура.
– В Ташкент-город, – оглянулся на его хриплый голос Есенин. – Вслед за Комиссаржевской.
– Я, правда ведь, пошутила, – почти беззвучно вышептала свои четыре покаянных слова Рита, покраснев так, что веснушки исчезли с ее лица.
– Ну, а я – пиво пить…
– Пойдемте ко мне! – вежливо пригласил Ширяевец, начиная размышлять, удобно ли начать спор об имажинизме уже сейчас, по дороге к нему, чтобы сразу поставить все точки над «i» в их некоторых с Есениным творческих размежеваниях, или сделать это потом, после борща, который с утра – в ожидании встречи со столичным знаменитым гостем – наварила матушка Мария Ермолаевна.
– Благодарю, посмотрим, – неопределенно произнес босой Колобов, исчезая в вагоне.
– Ну, а мы пошли… – сказал шагнувший вперед Есенин, приноравливая шаг к нешироким пространствам между многочисленно-бесконечными змеями рельс.
И сразу же черная угольная пыль легко примешалась к белой, лессовой, уже лежащей на светлой парусине есенинских туфель.
– Может, трамваем? – неуверенно попробовал предложить вконец смущенный Ширяевец.
– Нет, нет! – неожиданно для самой себя заспорила все еще продолжающая краснеть Рита. – Идемте пешком. А Саша нам про город рассказывать будет. Он мне так много про него говорил…
Ей вдруг очень захотелось подольше побыть рядом с действительно не похожим на всех уверенным гостем. И даже мелькнула совсем невозможная мысль о невыходе на работу: бог с ней, с библиотекой; в конце-то концов, она все шестидневки в ней почти что безвылазно…
Встречная вежливость исчерпала себя, освободив место некоторому напряженному молчанию. Дружеский разговор был еще не ко времени. Деловой – Ширяевец опять вспомнил о своем неприятии имажинизма – тоже еще как-то не годился для осуществления. Да еще как-то не притерлись эти люди друг к другу. Письмами, которых скопилось множество, притерлись. А вот личностным разговором – пока нет. Живое слово осторожней бумажного. Бумажное знает себе цену, а потому и лезет вперед.
Молчание тянулось ожидающе. Есенин все ждал, что, наконец, вот-вот заговорит Восток, к которому он так долго ехал, которого достиг и который он сейчас попирал своими пыльными ногами. Но Восток молчал.
Вместо него вдоль всей дороги, лениво тянущейся от вокзала, стояли серые двухэтажные дома, вроде бы даже казармы. Несмотря на самое еще и не начало лета, дорога эта уже была истолчена даже и не в пыль, но в какую-то невесомую пудру, маревом висящую надо всем, что двигалось, пробегало и проходило рядом.
А еще был большой белый снег, шевелящийся от этого – мимо него – пробега и прохождения.
Подогреваемый растеплившимся солнцем, снег шел то вниз, к земле, к обочинам, то волною уходил вверх, танцевально кружась.
Его белыми хлопьями были усыпаны и неприлично болтающиеся грязные горбы нескольких плешивых верблюдов, будто надетых на одну веревку. Тянущихся караванно – длинно и скучно – параллельно с ними.
Но и в них никакого Востока Есенин ничуть не увидел, – диковинка, что ли… Мало ли их, то ли из Астрахани, то ли отсюда, то ли еще бог весть откуда добредало и до Москвы, и даже до Питера. Навидался до усрачки.
У самого первого из них мягкий снег застрял на ресницах. Больших, изогнутых, будто бы у той – как там ее? – актрисы из Камерного: цвели тополя густым, все облепляющим, всюду танцующим пухом.
Можно было бы написать, что белый снег тополя засыпал всю дремотную Азию. Но ее все еще не было. И засыпать пока было нечего.
– Сначала – на Пьян-базар… – собрав во влажный кулачок расползшуюся уверенность, произнес Ширяевец.
– А Комиссаржевская не там была?
– Там есть что посмотреть, – как будто бы оправдываясь, произнес Ширяевец.
Кулачок разжался, хотя он этого так не хотел.
– Вы такой шутник, Сергей Александрович! – заступилась за жениха Рита, однако не повернув к гостю своей головы в панамке, но лишь быстро скользнув по нему опасливым взглядом. Так, вероятно, можно было обезопаситься от насмешек.
– Да нет… Действительно. Может, там пиво есть? Тогда пошли.
– Вообще-то базар называется Воскресенским, – вспомнила Рита.
– Тем более… Раз Воскресенский, значит, и церковь где-нибудь рядышком есть. А есть церковь – ищи вокруг кабаки!
– То есть как? – взглянул на Сергея Ширяевец. – Церковь есть. Только не совсем рядом. И только не Воскресения, а Иосифо-Георгиевская. А насчет кабаков… Чайхану одну помню.
– У нас есть очень красивые церкви, Сергей Александрович. Много. Совсем как в России. Саша их любит, – опять опасливо взглянула на него Рита.
– Ну и черт с ними!
– То есть как? – теми же словами, что и Ширяевец, теперь спросила она.
– Сергей Александрович церквей не любит…
– Да ну их, действительно… Надоели. Почему все решили, что я обязательно должен любить церкви?
– Ну как же… А стихи?
– Они – имажинисты, – наконец вставил свое о своем телеграфист Ширяевец. – Для них главное – образ, метафора. Их вера – не в твоего Бога, а в метафору, которую они называют образом.
– То есть тоже Богом. Но это же как в церкви, – попробовала отстоять себя Рита. – Вот и пусть! Для меня важны только стихи. Вы последнее что написали?
– Хотите, чтоб я прочитал?
– Рита, – попробовал остановить ее Ширяевец, – человек с дороги. Устал.
– Брось, Шурка. Чего еще делать поэту, случайно заехавшему в чужой город? Только стихами спасаться.
Прежде обогнавший их караван верблюдов медленно остановился. Они уже опять догнали его и, на немногое время замолчав, принялись смотреть, как заснеженные верблюды стали укладываться на все ту же белую пыль. Их передние ноги подломленно подгибались, верблюды падали головами вперед, и только потом их, наконец, догоняли тоже как будто бы подломившиеся, но уже задние ноги.
Пыль дымилась клубами над всей ими занятой улицей.
Они, так шумно и пыльно падая на костяные колени с проплешинами из-за давно вытертой из них острой шерсти, словно становились на свою собственную, верблюжью, молитву какому-то своему, верблюжьему, богу.
– Тогда слушайте. Из неопубликованного. Нет, вру. Из опубликованного на стенах Страстного монастыря в первопрестольной столице…
Верблюды пускали слюну. Мокрая зелень падала вниз, облеплялась пылью и становилась похожей на белые шарики для китайского пинг-понга.
– Вот они толстые ляжки // Этой похабной стены. // Здесь по ночам монашки // Снимали с Христа штаны.
– Это имажинизм? – спросил Ширяевец.
– Нет, реализм, – ответил Есенин.
«Глупо, конечно», – хотела сказать Рита, но не сказала, потому что испугалась. Сказала неожиданно другое:
– Я все-таки должна идти… У меня работа… В библиотеке. Там, наверное, ждут.
– Никто там тебя не ждет, – вежливо заметил Ширяевец. Ему вновь сделалось неудобно. Он только не мог понять, из-за чего больше: из-за стихов ли, из-за прилипшей к спине рубашки, из-за торопившейся Риты, не к месту затеявшей этот пустой, несерьезный разговор, уводящий в сторону от разговора, почти наметившегося – серьезного.
– Ждут! Ждут! Ждут! – упрямо бросала Рита.
Она говорила быстро, отворотив лицо от разговаривающих, чтобы им не сделалось видно, что она, не веря еще самой себе, уже, может, разочарована в этом госте с его костюмом.
– Мы еще увидимся? – спросил Есенин.
– Увидитесь, – в некотором облегчении оттого, что она все-таки действительно уходит, сказал Ширяевец.
– Ждут! – с обидою, что ее не уговорили остаться, в последний раз произнесла Рита и, протыкая пыль деревянными каблучками, бесшумно побежала вдоль бело-желтых стен, из которых здесь состояли как будто бы все, тянущиеся неизвестно куда, улицы.
Пятнистое шевеление синей тени от листьев – единственное, что напоминало о живой, рядом, жизни.
– Что у нас дальше по программе? – спросил Есенин голосом ведущего концерт.
– Я ведь еще ничего не показал…
– …хотя мы, как я думаю, наверняка уже прошагали полгорода. Как верблюды, идущие к Комиссаржевской.
– «Чай-хонэ» тут все-таки есть. Я вспомнил.
– Нет. Пожалуй, веди уж домой. Что там, ты говоришь, твоя матушка приготовила?..
– Борщ…
– Вот и давай к нему, друг Шурка. А на город да на экзотику время еще останется. Есть хочу.
Солнце утренним быстрым разбегом уже взлетело на полную высоту и там

Загрузка...