Андрей поднимается с матраса, и ему кажется, что голова вот-вот отвалится и покатится. Затхлый запах мочи, застарелой рвоты и перегара бьет в нос, и он морщится. Пахнет смертью и похмельем. Темные стены и потолок кружатся; во мраке он нащупывает ногой брошенные рядом треники и, покачиваясь на одной ноге, натягивает штаны. Свет из открытой двери режет шары — уже давно день. Трясущейся рукой прикрывает глаза, шаркает босыми ступнями по холодному линолеуму в ромбик до кухни. Здесь уже к стопам не липнет мусор, и надо бы найти тапки, чтобы Данька не ругался, что разношу грязь по дому.

Пасынок его, Даниил, делает уроки. Андрей большими пальцами натягивает резинку треников до пупка, чешет, насколько позволяет трясучка, тощий и твердый живот, подходит к окну, белый узор на стекле тут же оттаивает от горячего дыхания. Кухня — узенькая комната-вагон, из предметов здесь обеденный стол, на котором — три кружки, пара тарелок, хлеб в целлофане и банка кофе, плита, набитая кастрюлями и сковородками в старом нагаре, раковина с тумбой, остальное продано. Год назад еще появился маленький холодильник, Андрей пытался толкнуть его соседу, но Даня не дал.

Голова трещит. Треск стоит где-то внутри мыслей. Хоть сними с шеи, сунь под ледяную воду, да промой хорошенько, вымой хмель из ушей. Руки трясутся часто и крупно, Андрей кое-как подбирает с подоконника коробок спичек, зубами вытягивает из пачки сигарету — получается раза с третьего. Ах, черти тебя дери! Все Нинкина водка — ладно хоть не ослеп, с абстинухи-то точно не помру. Метанолом, разводит, что ли? Андрей чиркает спичкой, делает колодец из рук — и ладони внезапно слушаются, пальцы не трусит, — подкуривает, выдыхает сизый дым и гасит огонь, помахивая в воздухе спичкой, к запаху окурков в банке примешивается горелая сера. От первой затяжки комната кружится, и приходится опереться о подоконник. Вторая пошла лучше. Вот сейчас покурю, выпрошу у Дани на водку, и полегчает. Обращаться к парню сразу не хочется — неприятный момент лучше отложить. Мальчишке стукнуло семнадцать лет, и он весь пошел в отца — рослый, метр девяносто точно есть, а то и больше; с пшеничной макушкой, широкоплечий, с длинным красивым лицом, прямым носом и голубыми, как у Анюты, глазами.

Анютка, мать его, путалась в девяностые с каким-то бандитом. Андрей подробностей не знал, хотя история гремела на весь город. Поговаривали, что он убивал за деньги, то бишь работал киллером, и славился чуть ли не Сашей Македонским.Так называли курганского киллера Александра Солоника. Убрали его в 98-м, на глазах у Анюты, по слухам, избили до смерти и забивали долго: прыгали по телу, голове, пока не захрипел. Анюту пустили по кругу на двадцать человек, с тех пор она кривила губы в беззубой улыбке, храпела из-за сломанного носа и пила как мужик, без просыху, а напившись — лезла в петлю. Анюте ясно дали понять, что она теперь опущенная и никто приличный в городе даже плевать в ее сторону не станет. Андрей приличным себя не считал, и, когда бандюганы перестали трепать Анюту, он стал выпивать вместе с ней. Дане тогда исполнилось пять лет; они переехали к бабке, матери Анюты, и оба стали таскать ее пенсию. Бабка скончалась спустя два года — не вынесла позора, наверное, а четыре года назад, захлебнувшись рвотой, умерла и сама Аня. Жалко, конечно, едва справила тридцать четвертый день рождения, баба была красивая, даже несмотря на скуроченный к щеке нос и дыры в улыбке. Андрей тогда пожалел Даню — охота, ага, парню в детский дом! Взял опеку себе на голову. Все-таки отчим по бумажкам выходил. Думал, что хорошо устроился: и при квартире, и пособия тогда уже платили регулярно, у Дани их много, считай, по потере кормильца, потом еще опекунские. Сначала так и жил, забирал деньги, колотил Даню, чтобы тот привыкал к хорошему, только Данька за одно лето — порода, мать ее ети! — вымахал в мужика, который однажды ответил так, что звезды перед глазами заплясали.

Щенок вырос в очень зубастого пса, и Андрей, честно говоря, ни за что бы даже не подошел близко к этому кобелю — да только работать не хотелось и искать новое жилье тоже не хотелось, поэтому приходилось делить клетку со зверем. Зверем Данька и был, волком, вымазанным в овечьей крови и ловко кутавшимся в овчину. Андрей чувствовал это нутром.

— Да-а-а, житуха, — он мажет фильтром мимо рта, присаживается на холодный и влажный подоконник и трет фалангой большого пальца глаза, дым выедает под веками.

Батареи жарят, и Андрей шипит, коснувшись обжигающего чугуна щиколоткой. Во дворе все белым-бело: коричневые ветви рябин и яблонь покрыты пушистым снегом, на детской площадке прячутся под сугробами клумбы из покрышек, по вытоптанной тропинке идет женщина в норковой шапке и шарфе по самые глаза, моргает обледенелыми ресницами. Февраль выдался суровый, по такому морозу в магазин идти и просить денег у прохожих — что на смерть посылать. К подъезду подкатывает газель, Андрей почти прижимается лбом к стеклу, жует фильтр, зажатый в углу рта.

— Игорь, что ли? — дым закрывает обзор, Андрей стучит краешком сигареты по грязному обручу банки, стряхивая пепел. — Точно, Шишков. С диваном… Выгнала, что ли, Асель его? Данкину хату решил занять?

Краем глаза Андрей замечает, как замирает Даня, как белеют пальцы, держащие ручку. Он поднимает голову и в два больших шага оказывается у окна. Скулы напрягаются, когда парень сжимает челюсть. Ага!

— Посмотреть, что ли, сбегать? — Андрей давит сигарету о стекло, бросает окурок в банку, облизывает губы, предчувствуя скорый опохмел. — Слышь, дай на водку, а?

— Денег нет, — голос у Дани низкий, гром в бархатном платке. Он почти прижимается лбом к окну.

— На шкалик дай. — Кадык движется крупно в горле, когда Андрей сглатывает сухость во рту, причмокивает. — Дай. — Голос срывается в злой окрик: — Тридцать рублей, что ли, для родного отчима зажал?

Даня поворачивает голову, смотрит колкими льдинами, и Андрей осекается, отворачивается, ковыряет мозоль на ладони и бурчит под нос.

— Тридцать рублей, много прошу, что ли? Глянь, — держит запястья на весу, и руки ходят туда-сюда, как у припадочного. — Данька, дай на опохмел, Христом богом прошу, будь ты человеком, а! Пришибет ведь давление меня, укатишь в детский дом!

— Мне завтра уже восемнадцать, — Даня отходит от окна, достает из кармана бумажные десятки. Почему-то у него тоже дрожат руки. — Не боишься?

— А че мне бояться? Я тут прописан, не выпрешь.

Даня коротко ухмыляется уголком губ чему-то своему. Андрей не сводит жадного взгляда с денег, и Даня не сводит с него глаз — какой же ты жалкий, Андрей. Насекомое. Сухой, с кожей, обтягивающей ребра и ключицы, с обветренным и жестким лицом, с грязным загаром, который не сходит даже зимой, похож на таракана. Даниил отсчитывает двадцать рублей.

— Сейчас спустись к дяде Игорю, узнай, что происходит. Потом вернись, — тон назидательный, голос глухой, — дам тебе еще тридцать рублей, — голос срывается, — узнаешь про Дану — дам еще двадцать.

— Полтишок дашь.

— По зубам дам. Не наглей.

Дверь за отчимом закрывается, Даня садится снова за уроки, но вместо «Дано» видит «Дана» и захлопывает учебник геометрии с силой. Веко на правом глазу дергается, залипает при открывании, пальцы дрожат.

Родители купили для Даны квартиру этажом выше — и с самого детства с Даней возилась Дана. Сейчас ей тридцать четыре; это значит, что, когда Даню впервые приложили к груди матери, Дана уже заканчивала десятый класс. Это значит, что, когда в шесть лет он стоял босиком на лестничной площадке, Дана возвращалась с пар университета, и значит, к ней он уже тогда обращался на вы. Даня заливался слезами и кровью — отчим приложился железной кружкой по темечку, потому что ребенок наелся жареной картошки с грибами, сорванными во дворе, и его стошнило. Тогда Дана спросила только: «Андрей?» и, грозно взглянув темными глазами на дверь, забрала мальчика к себе, обработала рану, напоила горячим чаем и уложила спать на кухне. Даня очень привык к Дане. Оказалось, что есть какой-то другой мир, наполненный теплом и светом, без звона бутылок и бесконечных тычков и зуботычин. И этим миром стала Дана. Она называла отчима папой, иногда они уезжали на неделю отдыхать — и тогда Даня сидел на лестничной площадке, обняв колени.

Он голодал без нее.

На десять лет Дана принесла пенал с мустангом из «Спирита» и торт со свечками. Глупая! Даня хотел другого подарка и, обняв мягкими ручками за шею, прижался маленьким ртом к губам. Она отпрянула, смущенная и шокированная, не понявшая, что случилось, и, прячась от замерзшего льда в глазах, зажгла свечки. Даня свернул губки трубочкой, резко и сердито задул огонек, не отводя взгляда от красного лица Даны.

Ты моя, — загадал он тогда, — только моя.

В десять лет Даня не понимал, что это за чувство такое заставляет плакать от тоски о женской ладошке, гладящей его пшеничную макушку; не понимал, почему так тесно становится в груди, когда горячий и сладкий чай, совсем как у нее, обжигает горло; когда чужие глаза напоминают о ней. Не понимал, почему хочется истерить до больной глотки, когда она возвращалась домой с парнем, — в такие ночи он лежал без сна, уставившись в потолок, туда, где в квартире выше находился диван Даны. Делает ли парень с Даной то же, что делает Андрей и другие с Анютой? А если делает, то не обижает ли? Ведь можно же это делать небольно… Даня переворачивался на живот и кричал от злости в подушку до сорванных связок.

Он так бы и таскался за ее юбкой, пока ему не ударило одиннадцать и Дана не разбила крохотное мальчишечье сердечко переездом. Большой и шумный город забрал Дану, и Даня остался с пьющей матерью и бьющим отчимом. Даня проплакал ночь; под утро он утащил с кухни нож и, сжав челюсть до скрипа, истыкал лезвием постель. За маленькую жизнь он в самом деле вынес много горя, но до того вечера даже не подозревал, что можно горевать так. По вечерам он долго толкался у щитка на площадке, вглядываясь в темноту лестничного пролета, — и чувствовал себя щенком, которого выбросили на обочину. Иногда к нему выглядывала соседка — сморщенная старушенция, от которой кисло пахло телом и лекарствами, она протягивала тощую руку в темных пятнах и звала к себе, но Даня мотал головой.

Он требовал Дану. Все в нем требовало Дану.

Он шел со школы, стирая кровь над губой, потому что старшак Васян расшиб ему на физре нос баскетбольным мячом, смотрел на темные окна Даны и надеялся увидеть женский силуэт; ему везде мерещился запах ее шампуня; ее голос; темные волосы; молочная кожа; слегка раскосые глаза и черные густые брови. Он искал ее везде и не находил, но Даня привязал себя к Дане ниточкой, он держал клубочек и знал, что след приведет к хозяйке. Он шмыгал носом, втягивая кровь, смотрел на темное окно и растирал языком о нёбо слова «Ты моя».

В пятнадцать лет Даня со школьного компьютера нашел Дану во «Вконтакте»; в статусе значилось «замужем», и Дане снова хотелось кричать от злости в подушку и изрезать худенький матрас. Тогда он решил, что сдаст физику и алгебру, чтобы поступить на физмат в город, куда уехала Дана. Точные науки даются проще, чем гуманитарные, в конце концов, математика научила писать одно и держать другое в уме; в конце концов, закон Кулона прямо указывает, что противоположности притягиваются, его глаза голубые, как небо днем, — ее темные, как ночь; в конце концов, что значит «замужем»? Ее мужу, наверное, много лет, он невынослив, носит пузо и точно не понимает, как Дану нужно любить. Тогда, в пятнадцать, Даня засыпал с невинными мыслями о поцелуе на день рождения, он лелеял прикосновение губ, как берегут воспоминание о лучике солнца, промелькнувшему в грузных и мрачных тучах, с каждой ночью заходя в фантазиях дальше и дальше. В шестнадцать он уже думал о том, что с ней это можно делать небольно, что с ней это можно делать очень даже хорошо. Теперь же, в неполные восемнадцать, Даня точно знает, что он бы сделал это восхитительно, так, чтобы она задыхалась и захлебывалась стоном. Даня делал это много, много раз — однажды после летних каникул Даня просто вернулся в школу рослым широкоплечим парнем, и девушки смотрят на него из-под опущенных ресниц, а он смотрит на них и пытается в каждой найти Дану.

Даня сжимает челюсть, сжимает виски пальцами. Где Андрей? Какого хрена так долго? Он встает, мерит шагами кухню. Может, уговорил тетю Нину записать десятку в долг? Мысли в голову лезут разные: что, если дядя Игорь и тетя Асель разругались? Тогда, наверное, надо сблизиться с дядей Игорем — они с Даной очень и очень близки, от него можно многое узнать. Пара крепких рукопожатий, и… Что он любит? Рыбалка? Охота? Даня встает, упираясь руками в стол, морщит лоб, вспоминая. Нет, ничего о дяде Игоре нет, кроме того, что он очень любит Дану. Даня тоже очень любит Дану, он укололся о розовый шип, и она проросла внутрь, в кожу, мясо, кость; пробралась в вены и течет с кровью к сердцу. Даня слишком любит Дану; он загадал ее на десять лет и, если нужно, он подберется к отчиму; к матери, станет самым желанным гостем, узнает адреса, номер квартиры; он сдаст экзамены и станет учиться в ее городе; потом он случайно встретит ее на улице, подарит букет роз — бордовых самых (он и сам понимает, пожалуй, что пошло и тривиально, но хочется, чтобы красиво, пышно, чтобы красно́, как кровь), он даже красть ее не станет, даже мужа ее не тронет, он да…

Даня косит глаза к коридору, когда слышит, как открывается входная дверь. Встает, уперевшись поясницей в столешницу, ленивым движением пальца чертит на полосы обложке учебника, похожей на клеенку. Пытается привести дыхание в норму, делает вдох — замирает — короткий выдох. Андрей принес мороза, он потирает покрасневшие руки, как муха над вареньем.

— Че, дай тридцатчик? — опускается на табурет, где сидел Даня, смахивает снег с жидких и грязных волос. Так и ходил — в куртке на голый торс.

Интересно, думает Даня, в ее городе сейчас такой же холод? Он молчит, скрещивает руки на груди, поворачивается к окну. Греет ли ее муж? Надеюсь, нет, надеюсь, он не касается плеч, ключиц, надеюсь, они спят порознь, надеюсь, холод в городе и в постели. Он резко выпрямляется, подходит к плите. Вспыхивает голубой обруч, огонек за огоньком, вода из крана пузырится, наполняя железный чайник с облупленной краской и неработающим свистком. Слышно, как за спиной ерзает Андрей, дует в ладони, сложив замерзшие руки ковшиком.

— Это ты хорошо с чаем придумал. На улице дубак страшенный, — он вдруг замирает, вжимает голову в плечи. — Слышишь? Диван затаскивают.

Грузчики задевают железную дверь, и из коридора слышен шум. Не закрыл внутреннюю? Ясно. Торопится получить тридцать рублей и сбегать за спиртным. Даня берет со стола железную банку кофе, насыпает в кружку, заливает кипятком, помешивает. Андрей поднимает глаза, взгляд обиженный.

— А мне?

А тебе можно случайно опрокинуть чайник на ноги или просто полить сверху, в самое темечко, откуда растут редеющие волоски, чтобы посмотреть, как будет сворачиваться лепестками кожа. Даня берет со стола вторую кружку, смотрит вопросительно, Андрей качает башкой.

— Не, ты мне на шкалик дай, в воде нет градуса. Сначала деньги — потом стулья.

— Могу выйти и спросить у дяди Игоря сам.

Андрей недовольно щурится. Даня понимает — был бы сейчас помладше, поменьше, давно бы уже ревел в углу с красным от оплеухи лицом. Ну же. Говори скорее!

— Ну че тебе рассказать? — помогает себе закинуть ногу на ногу, сидит, сгорбившись так, что можно рассмотреть позвонки на загривке. — Вернулась дочка их, развелась…

Воздух резко кончается в груди, трахее, горле; комната кружится, качается колыбелью, глаза закатываются — Даня твердо ставит чайник на стол и падает замертво, завалившись набок.

— Елки зеленые, плохо тебе, что ли? Елки… — Андрей вскакивает, растерянно хлопает руками, — Данька, в обморок упал, что ли?

Припадает на колени перед ним, тощие пальцы с крупными фалангами тянутся к заднему карману джинсов пасынка — Даня туда, кажется, убирал деньги, и точно: две десятки, три синие пятидесятирублевки. К водке можно взять крепкой «Охоты» и, наверное, сухарей со вкусом холодца и хрена. Андрей переворачивает Даню — тяжелый, сукин сын, — даже не смотрит на бледное лицо, шарит по карманам. Пока в отключке — сгонять бы до комнаты, перетрясти учебники, найти накопленное. Парень подрабатывает, газетки разносит после школы, деньги водятся. Так ведь потом хоть домой не являйся, еще зыркнет, блин, зенками своими ледяными и до кости заморозит, ублюдок. Вот тут, в маленьком отделе под зажигалку, вроде лежит пятак, а больше и нет ничего…

Хлопнет железная дверь; где-то на первом этаже, у окна, заставленного зелеными стеклянными «чебурашками», ругается тетя Нина. Газелист несколько раз поворачивает ключ в замке зажигания, поджимает с натугой губы, морщится, будто это поможет машине завестись; мотор кашляет, чертыхается, с громким пыхом начинает рычать. Дядя Игорь машет рукой появившемуся на крыльце Андрею — бывай! Тот кивает, на ходу бросает окурок в снег и, вжимая голову в плечи, пряча в вороте мочки ушей, мелкими шажками бежит в КБ — Нина ближе, но спиртное бадяжит, в КБ подешевле, больше взять можно. Еще на крыльце всегда трутся мужики, всегда готовые скинуться на пирушку. От добрых мыслей улыбка сама на рот залезла, и Андрей выдохнул с паром: «Да-а-а! Житуха!»

Вернется он уже в сумерках, откроется железная дверь; Андрей упрется лбом в косяк, стянет куртку. Обернется — и крупно вздрогнет, когда в квадрате света увидит Даню, сидящего на табурете посреди коридора. Только одна сторона освещена светом, вторая — в тени. Парень медленно поднимается, берет табурет за ножку — и Андрей мгновенно трезвеет, отступает.

— Данька… Я не брал…

Деньги? Даня не думает о бумажках, не думает об Андрее. Даня думает о Дане — развелась, вернулась, привезли диван, значит, сегодня-завтра приедет, ступит красивой ножкой в сапожке на лестничную площадку, и он сегодня-завтра будет ее ждать, будет толкаться у щитка, смотреть в темный пролет и плакать от счастья, что она, наконец, здесь и он, наконец, дождался. Теперь он вырос, не даст уйти, сцапает, вцепится зубами в самое горло и утащит в логово, где залижет раны, свернется клубком вокруг и умрет в обнимку.

— Вмажь мне, — он протягивает табурет Андрею, и тот закрывается руками, зажмурив глаза, но тут же выпрямляется, пьяно и испуганно икает.

— Че? Башкой ударился?

— Ну да, — Даня улыбается очаровательно, и в сумраке мерцают льдом голубые глаза. — Давай, Андрей. Въеби мне хорошенечко, ты же хочешь этого? Я знаю, ты ненавидишь меня. Ты злой на Аню, на меня, на жизнь — на жизнь больше всего, правда? Ты же обычный шнырь — ты бы в тюрьме гавно дырявой ложкой жрал…

— А ну! — Андрей замахивается, хватает табурет из рук, — заткнись, сука! — замахивается снова, но ударить не выходит, взгляд у Дани такой, что мурашки бегут с затылка к лопаткам и хочется спрятаться: — И шары свои спрячь, мразота!

Парень смежает веки, и удар прилетает крепкий, его отбрасывает к стене, болит и плечо, и висок, и челюсть, слюна наполняется медью, тело наполняется болью. Прелесть! Губа порвана — отлично! На плече поселилась ссадина — великолепно! Щека кровит — здорово! Восхитительно! Невероятно! Все как надо, все как нужно! Андрей замахивается второй раз, и Даня успевает только отшатнуться; по касательной лишь обжигает руку. Даня выпрямляется резко, взгляд стекленеет — как посмел, насекомое? — делает шаг вперед, и Андрей расслабляет пальцы, табурет падает на пол с деревянным стуком.

— Слышь, ты же сам сказал…

Шумный выдох. Даня склоняет голову к плечу, сквозь зубы сплевывает красную слюну — та попадает Андрею на футболку, и влажное пятно расползается на груди. Пасынок возвышается над ним — ну точно под два метра ростом и в плечах метр, с кровью в пшеничных волосах за ухом, с расползающейся красной полосой на прямой спинке носа, ссадиной на щеке, вокруг которой собирается черный густой синяк; голубыми холодными глазами и бледными густыми бровями, которые никогда не выдадут и намека на эмоцию; верхняя губа немного потеряла вычерченную форму и слегка треснула пополам, обнажив ярко-бордовое, как вишня, мясо. Он тянет руку, и Андрей съеживается и зажмуривается, защищаясь, но Даня снимает с вешалки тонкую весеннюю куртку — в такой-то холод! Надеюсь, думает Андрей, замерзнешь насмерть, сволочь, жалко, щенком не утопил! Он отодвигается, снова пьяно пошатываясь, хмель снова путает мысли. Умом, что ли, тронулся малец? Черти тебя дери, сходи с ума, меня не трогай!

— Да-а-а, — тянет он и трясет кулаком вслед закрывающейся двери. — Житуха!

Батареи в подъезде — странно — работают едва-едва, хотя в квартирах просто дышат жаром. Лестничная площадка — два на три метра, темная, желтая лампочка мерцает тускло, провода в пыли и инее. Дверь напротив закрыта навсегда; старушка скончалась не так давно, в 2007 году, внуки пытались продать квартиру, но не смогли, видимо, договориться о цене. Кому нужен дом в этом городе? Мне, думает Даня и улыбается горько, если это ее дом, ее город, мне нужен. Он садится на корточки, прислоняется к зеленой стене лопатками. Верх тела ломит, выкручивает, боль отзывается в каждой косточке, запускает когтистые пальцы в мясо, тянет жилы. Дана придет, и станет легче. Всегда становилось. Сегодня привезли диван, сегодня воскресенье; она наверняка нашла работу, значит, ей уже нужно быть здесь, а не у родителей в пригороде; хотя, возможно, дядя Игорь просто отвезет ее утром. Ну и ладно. Даня пожимает плечами. Подожду. Подожду сегодня, подожду завтра, подожду послезавтра — потом пойду искать сам и найду обязательно, и ты, Дана, уже не вырвешься из моих рук. Мы наконец-то начнем жить: будет светлая квартирка с уютной спальней, будет весна, и уютную спальню зальет солнечный свет; солнечный свет ляжет золотом на молочное хрупкое плечо; и он приложится к плечу губами, запустит пальцы в волосы, уткнется лицом в шею, пока толкается в нее медленно и размеренно.

Блять.

Даня встает, выпрямляется. Нет, стояк сейчас не к месту, стояк — не про овечью шкуру, стояк — про волка, который уже раскрыл пасть в пене и готов сожрать милую Дану. Волк? Даня ухмыляется, и от ухмылки выступает кровь в трещинке на губе. Щенок. Он снова сидит, брошенный, во мраке подъезда, поскуливая, переминаясь с лапы на лапу, выглядывая в темноте лестницы хозяйку. Он встает у щитка, заглядывает в щель между дверцами, соединенными, чтобы не раскрылись, проволочкой. Там полно окурков, фантиков, стоит зачем-то свеча и алюминевая банка из-под балтики тройки. Вот Дана придет. Что ей сказать? Начать надо с малого: можно я побуду у вас, можно я посижу тихо, можно руку вашу, можно пальчики, можно я к губам легонечко… Ха-ха! Все это глупо. Все слова перед ней глупы, все буквы теряют суть, все фразы — смысл. Нет, конечно, Даня репетировал этот момент много раз, но он всегда случался в другом городе. Там он внезапно выруливал из-за угла, говорил ей: «Девушка! Вы не помните меня?» Она бы улыбнулась так — счастливо и красиво, как умела, — выдохнула бы: «Даня! Что ты тут делаешь?» И он бы радостно сгреб в охапку, закружил бы, даже, наверное, осмелился бы на поцелуй в щеку. Коснулся бы губами мягкой щеки, и Дана бы покраснела, и Даня бы оправдываться не стал. А что такого? Как старый знакомый. Знакомые много чего могут сделать, целовать в щеку, зарываться носом в волосы, держаться за руки. Знакомым много позволено — даже замужней женщине. Ведь между знакомыми нет ничего, кроме радости встречи.

Дыхание облачком растворяется в темноте, рассеянной тусклой лампой. Сейчас нет радости; только тьма и боль, и Даня, сунув руки в карманы джинсов, прислоняется затылком к щитку и сползает по стене, снова садясь на корточки. Сейчас есть прошлое; есть Анюта, захлебнувшаяся рвотой во сне, есть седой пепел от сгоревших страниц дневника, есть кровь — и есть руки в крови по локоть. Сейчас есть подвешенное за ноги к потолку подъезда настоящее, качающееся маятником как висельник; есть зверь, и есть голод зверя; есть темнота, и есть стук подъездной двери в темноте. Есть холод, тянущийся с улицы; есть стук каблуков; есть стук сердца: уже не в груди, не о клетку ребер — в горле, есть стук в кадык. Даня так и не придумал, что скажет ей, когда она войдет.

— Даня.

Она бросается к нему первой, и он встает поспешно, принимает в объятия, гладит по волосам — в такой мороз и без шапки! — и Дана жмется к груди, отстраняется, гладит по щеке, подушечкой пальца ссадину обрисовывая. Смотрит с укором.

— Андрей?

— Андрей, — согласно выдыхает Даня и взгляд отвести не смеет, глядит, любуется, склонил голову, пальцы сжимает на талии. Хрупкая, даже несмотря на пухлую норковую шубку. Морщинки появились вокруг глаз, и тональный крем залег в морщинки, у крыльев носа. Под нижним веком — растаявшая после мороза тушь, нос красный, а кончик — белый. Отморозила, глупая? Бантик губ подкрашен бледной помадой, и хочется ею наесться вдоволь.

— Пойдем домой.

Дана берет Даню за руку, и он послушно следует, как агнец на заклание, идет за ней, очарованный. Ты моя, хочется шептать в спину, ты моя, понимаешь, я ждал, ты застегнула замочек ошейника и накинула цепь на столб, ты ушла; и я сидел, сложив по щенячьи лапы, прижав хвост к заднице, я, блять, ждал, Дана. Я заслужил награду, Дана, и я возьму ее сам.

Ключ поворачивается в двери, и квартира встречает теплом; здесь батареи жарят. Коридор узкий, глянцевый потолок низкий, Даня макушкой едва не трется о натянутую ПВХ-пленку. Он стоит, слегка склонившись, смотрит, как Дана снимает шубку.

— Господь, Даня, куртка-то весенняя у тебя, — она поворачивается и, как маленькому, помогает раздеться, узкие ладошки скользят по круглым плечам, и Даня чувствует, как член упирается в брюки.

— Я сам, — говорит сдавленно, стягивает рукав. — Нормально, я не замерз.

— Ага, а руки — вон, посмотри костяшки красные!

Девичьи пальчики растирают фаланги, и сердце Дани плавится, нежность — хочется, целовать хочется, губами прижаться к шее, костяшки погреть у кожи, пальцами — под футболку, по лестнице ребер к груди подняться.

— Честно не замерз, — отвечает чуть севшим голосом.

— Сейчас чай сделаю, отогреешься.

Он смотрит на нее с высоты роста, как когда-то она глядела на него, и теплом во взгляде можно лед плавить. Дана чувствует неловкость — она как-то растерянно разворачивается, идет в сторону кухни. На ней шерстяное платье, плотные колготки и шерстяные носки, наверное, связанные тетей Аселью.

Свет в квартире желтый, теплый, почти ласковый. Кухонка — гарнитур свежий, с пленкой на дверцах шкафчиков, угловым диваном и столом. Это может считаться даже зажиточным, и так оно, наверное, и есть — денег у Шишковых много, Дана ходит в шубке, кожаных сапогах, от нее пахнет дорого. Даня садится на табурет — из комплекта с диваном и столом, бросает взгляд за окно. Там начинается метель; крупные снежинки облепили стекло, и за ними — тьма, мороз. Здесь — тепло, свет желтый, приятный аромат духов, помады, пузырится вода в электрическом чайнике, Дана выкладывает домашние орешки с вареной сгущенкой в вазочку, ставит перед Даней.

— Ты ешь, — говорит она, и ему кажется, что она видит перед собой костлявого щеночка из детства, которого нужно подкармливать, и не замечает, что над ней возвышается цербер.

— Спасибо, — он смотрит, не отрываясь на девичье лицо. У Даны дрожат ресницы, у Дани — пальцы.

Позже она сядет перед ним на колени, и он склонит лицо, отдаваясь в изящные руки, зашипит перекись в царапине у щеки, запенится красным в ссадине на носу. Больно, думает Даня, это до страшного больно — когда она держит за подбородок и ран касается ватным диском; когда задевает кожу фалангой пальца; когда сидит меж его разведенных ног, снизу вверх смотрит. Больно, думает Даня, когда не можешь в ответ коснуться, провести по щеке ладонью, языком, губами, когда сидишь на цепи смиренно; больно, думает Даня и теплит нежность.

— Что? — невесело улыбается Дана и прикладывает диск к носу. — Совсем как в детстве?

— Не совсем, — Даня улыбается в ответ спокойно и тихо; и эта улыбка идет вразрез с внутренним — там метель шумит, там зверь щелкает клыкастой пастью, слюна пенится, и он бродит, на цепь посаженный, вытаптывает круги.

— Я на тебе на кухне постелю, ладно? Надеюсь, поместишься, — щелкает по носу, — вымахал лоб.

— Вымахал, — соглашается Даня, разглядывая ее. Дана похудела; это заметно по косточкам у бедра, по острым коленкам и плечам, по впалым щекам и резким скулам; она распустила волосы — локоны спереди прикрыли ключицы, шею. Лицо какое-то посеревшее, кожа бледная, не молочная, в ней нет здоровья. Плохо там было, Дана? Нервничала? Почему не ела?

Даня сжимает пальцы на своем колене, чтобы не коснуться ее щеки.

— Ничего, — Дана с яростью бросает диск, пропитанный красной пеной, в мусорное ведро, — Андрею недолго осталось. С таким-то образом жизни. Скоро перестанет тебя истязать, мучитель! Чем он тебя?

— Табуретом.

Нет, думает парень, Андрею долго жить теперь — если сыграет в ящик, то Даня не сможет больше ночевать у Даны. Теперь он лично за здоровьем отчима проследит.

Дана зло морщит носик, шепчет себе под нос возмущенно «Табуретом!», и Дане хочется улыбаться — она беспокоится и волнуется, она всегда переживала, заботилась. Даже когда он нарочно сбивал коленки, чтобы она подула; даже когда он врал, чтобы она пустила; даже когда молчал, чтобы она расспрашивала.

Ты моя, молчит он сейчас, моя. Я тебя загадал на десять, и ты сбываешься в восемнадцать.

Ночью он лежит, скрестив руки на груди, смотрит в потолок. Из единственной комнаты слышен тик настенных часов; метель, угрожающая выть всю ночь, улеглась, успокоилась, взошла луна, и ночь стоит ледяная, подоконник у самой рамы покрылся изморозью, хотя батареи жарят. Дане кажется, он слышит ее дыхание, но это, конечно, кажется только. Он поднимается, прикрывает тело одеялом, чтобы не смущать, потому что слишком много видел румянца на девичьих щеках в бассейне и на пляже, заходит в комнату, мнется на пороге, сердце колотится в глотке, норовит в рот прыгнуть и быть раздавленным языком.

— Холодно там, — голос сиплый от лжи и подлости, — замерз. С окна дует. Есть чем заткнуть? Есть еще… покрывало там..

Он замолкает, когда Дана садится, сонно трет глаза. Диван скрипит, когда она сбрасывает одеяло и опускает стопы на ковер. Правое веко у него залипает, отрывается тяжело, тик начинается. У нее лодыжки тонкие, икры белые, у нее ступня изящная — такой в плечо упираться нужно, такой — наступить на шею, и Даня сглатывает. На ней легкая ночнушка — смешная, с рюшами, до колен. «Поищу сейчас», — бормочет под нос, потом выдыхает, трет переносицу.

— Нету ничего, я же приехала только, — ложится снова, жмется к стенке, — ложись с краю, раз по полу тянет. Папу попрошу потом рамы проверить.

За синью льда в глазах костровище тлеет, грудь поднимается высоко, дыхание шумное, сбивчивое, он моргает часто, тика как ни бывало, делает шаг в комнату. Часы тикают громче, минутная стрелка врезается в мозг, застревает в сером веществе, диван скрипит, когда он садится, когда ложится, когда вытягивает ноги, накрывается одеялом. Она спит на боку, к нему повернувшись спиной, ночнушка задралась до колен, сопит мирно. Даня поворачивается набок, смотрит в затылок, свет луны на нее ложится. Красивая, думает он, милая и прекрасная. Добрая, отзывчивая и нежная — пустила зверя в постель, и не знаешь, что зубы у уха клацают.

Утром встанешь, придется через меня лезть, придется на меня сесть, я подхвачу за руки, усажу на бедра, я большой, Дана, взрослый, мне восемнадцать завтра. Я с тобой столько вещей сделаю, ты и представить всего не можешь — а я каждую ночь тебя представлял. Даня ведет ладонью с колена, в миллиметрах до кожи, представляет, как поднимает ночнушку, как оголяет тело; и как хорошо, что не впервые с женщиной, — плохо, что впервые с Даной, так бы уже кончил в трусы, как мальчик, стоит так, что больно, головка в резинку давит. Вот ладонь его на бедром, над талией, над ребром, над грудью — он бы сдавил в руке, пальцами сжал сосок, пальцами бы лег на горло, сдавил трахею, господи, Дана, как же мне плохо, как же голову ведет мороком, Молох сжирает душу, Дана ты мне дана, чтобы жил и любил, Дана!

Пальцы отводят волосы от ключицы, убирают за ухо, взглядом следит по шее, и синь в глазах обжигает льдом. Рука замерла над кожей, стрелка минутная вязнет в мозге, луна Дане секрет открыла: здесь, под мочкой, полоска красная прячется в синяках — от удавки след, тебя били, Дана, задушить пытались. Он поворачивается на спину, в потолок глядит и сжимает челюсть. Кто это сделал, Дана? Развелась и вернулась — или сбежала и прячешься, Дана, я не единственный зверь в лесу?

Загрузка...