Я родился. Это было первое и самое неприятное потрясение в моей жизни. Не то чтобы у меня был выбор или хотя бы предварительное оповещение. Однажды – вернее, однажды для меня, ибо само понятие «однажды» тоже родилось вместе со мной – я просто обнаружил себя в процессе выталкивания из теплого, влажного, идеального мира в мир холодный, шумный и ослепительно яркий.

Первый вздох был подобен вдоху битого стекла. Воздух, этот невидимый агрессор, ворвался в меня, расширил мои легкие – и с тех пор я стал его заложником. Каждые несколько секунд я должен был впускать его снова, чтобы не исчезнуть. Уже тогда, в первую минуту, я понял главный принцип существования: жизнь – это серия принудительных действий, избегая которых, ты прекращаешься.

Меня шлепнули. Это считалось приветствием. Я закричал – не от боли, а от возмущения. Звук, вырвавшийся из меня, был грубым и животным. Я уже разучился говорить на том беззвучном языке, на котором мы все мыслим до рождения. Меня взвесили, измерили, закапали в глаза что-то едкое и положили на холодные весы, как товар. 3,450 килограмма товара под названием «человек мужского пола».

Мать смотрела на меня усталыми, мокрыми глазами. В них было что-то помимо любви – растерянность, удивление, может быть, даже легкое разочарование. Она, вероятно, ожидала херувима, а получила сморщенного, красно-фиолетового инопланетянина, покрытого белой слизью и пятнами крови, которая, как я позже узнал, была не моей. Моя первая метафора: мы все приходим в этот мир в чужих пятнах.

Отца я в тот день не увидел. Позже выяснилось, что он отмечал мое рождение в соседнем баре с друзьями, пил водку и рассказывал неприличные анекдоты про аистов. Еще одна ирония: мое появление на свет стало поводом для его временного исчезновения.

Меня завернули в жесткую, пахнущую химической чисткой пеленку и положили в прозрачный бокс, как образец редкого насекомого. Рядом пищали другие образцы. Мы лежали в ряд, новенькие модели, только что сошедшие с непостижимого конвейера. Я смотрел сквозь мутное стекло на потолок, усеянный квадратными светильниками, и думал, что небеса оказались подозрительно геометричными и лишенными воображения.

Так началась моя эпопея. Я родился. Уже потерпел первое поражение – выиграл битву за существование, но проиграл войну за небытие. И даже не подозревал, что это всего лишь пролог к длинной череде капитуляций, которые мы гордо именуем жизнью.

Детство – это процесс приобретения привычек, которые потом придется с огромным трудом отбрасывать, если захочешь увидеть мир незамутненным. Но тогда, в начале, все было чистым, сырым ощущением.

Мир состоял из груди матери (тепло, сладость, покой), мокрых пеленок (холод, дискомфорт, унижение) и погремушки в форме желтого утенка, которая изредка появлялась в поле моего зрения, издавая удушающе монотонный звук. Утенок был моим первым божеством. Я не понимал его природы, но его появление вызывало во мне странное волнение. Позже я узнал, что все божества в человеческой истории были столь же бесполезны и монотонны, как та погремушка, но люди все равно тряслись перед ними, ожидая… чего? Молока? Сухих пеленок? Смысла?

Я научился сидеть. Это был триумф. Весь мир, который раньше был горизонтальным и ограниченным потолком, вдруг встал вертикально и развернулся на 360 градусов. Я увидел углы комнаты, дверной проем, ведущий в неизвестность, и кота Ваську, который с философским равнодушием наблюдал за моими усилиями. Кот, как я теперь понимаю, был дзэн-мастером. Он просто был. Не стремился сидеть, ходить или говорить. Он уже достиг просветления – состояния абсолютной ненужности любых достижений.

Потом я пошел. Первые шаги – это серия контролируемых падений. Вся жизнь – тоже. Ты идешь не потому, что умеешь, а потому, что еще не упал окончательно. Я падал на мягкое место, на коленки, на локти. Мир был полон острых углов мебели, которые, казалось, жаждали контакта с моим лбом. Я думал: «Может, мебель ненавидит людей? Или просто равнодушна?» Равнодушие, как оказалось, гораздо страшнее ненависти. Угол шкафа не хотел причинить мне боль. Он просто был углом. А я был лбом. Наше взаимодействие было чистой физикой, лишенной злого умысла. Но именно отсутствие умысла делало его невыносимым. Боль от случайности горше боли от намерения, ибо лишена даже утешительного смысла преследования.

Речь пришла ко мне странно. Сначала я обнаружил, что могу издавать звуки, отличные от плача и смеха. Потом эти звуки начали привязываться к объектам. «Ма-ма» – к тому теплому существу, которое кормило и обнимало. «Па-па» – к более крупному, шумному существу, которое пахло потом, табаком и чем-то тревожным, что позже я узнал как «работа». «Ба-ба» – к сморщенному, тихому существу, пахнущему ладаном и пирогами с капустой. Слова были ярлыками, но постепенно они заслонили собой предметы. Я забыл, как выглядела мама без слова «мама». Реальность растворилась в языке, как сахар в чае. Мы пьем сладкую воду, думая, что это и есть чай.


Школа. Если рождение было выталкиванием в мир, то школа была вталкиванием в систему. Длинные коридоры, окрашенные масляной краской цвета уныния, классы с партами, испещренными инициалами тех, кто пытался застолбить свое место в истории этого казенного пространства. Учительница с лицом, как у сытого голубя, тыкала указкой в буквы на доске. Буквы складывались в слова, слова – в предложения, предложения – в правила, правила – в клетку.

Я был неплохим учеником. Научился играть в игру под названием «правильные ответы». Смысл не в том, чтобы понять, а в том, чтобы угадать, что ожидает услышать учитель. Это была тренировка по чтению мыслей, но не своих, а чужих. Я стал маленьким метафизическим шпионом, проникающим в мозги взрослых и выуживающим оттуда обрывки готовых истин. «Волга впадает в Каспийское море». «Дважды два – четыре». «Ленин – дедушка нашей страны». Факты, как гвозди, вбивались в доску моего сознания. Позже многие из этих гвоздей пришлось выдирать клещами, оставляя рваные, болезненные дыры.

Первая любовь. Ее звали Аня, у нее были косы с бантиками цвета советской клубники и веснушки на носу. Она сидела за партой передо мной. Я часами мог смотреть на завитки волос на ее шее, на то, как она наклоняла голову, когда писала. Любовь была похожа на сладкую, изнурительную болезнь. Я писал ей записки, которые никогда не отдавал. Они копились в пенале, пропитываясь запахом резины и грифеля. Однажды я решился и сунул одну из них ей в рукав на перемене. Она прочитала, покраснела, обернулась и… засмеялась. Не зло, а смущенно. И от этого стало еще больнее. Она засмеялась над тем, что было для меня священным текстом. Я понял тогда первый парадокс коммуникации: самые важные слова, попадая в другого человека, превращаются в нечто иное, иногда – в смех. Мы все говорим на разных языках, даже если используем одни и те же слова.

Подростковость – это мятеж против формы, которая еще не до конца застыла. Я отрастил волосы (мать называла их «метлой»), слушал запрещенный «голос» по радио, пытался читать Сартра и Кафку, понимая примерно треть, но ощущая могучую солидарность с их экзистенциальным отчаянием. Мы с друзьями сидели на заброшенной стройке, курили сигареты «Прима», обсуждали бессмысленность бытия и втайне мечтали о девчонках из параллельного класса. Ирония была в том, что наша бунтующая индивидуальность была настолько типичной, что могла служить учебным пособием по советской подростковой психологии. Мы были винтиками, которые мечтали стать не просто другими винтиками, а, возможно, гайками. Но система не нуждалась в гайках. Ей нужны были винтики.

Смерть пришла в мою жизнь впервые через деда. Он умер тихо, во сне. На похоронах я смотрел на его лицо, на котором грим mortis пытался изобразить спокойствие, и думал: «Куда он делся?» Тело было здесь, но самого деда – того, кто рассказывал мне сказки, пахнущие махоркой и стариной, – не было. Исчез. Испарился. Я трогал его холодную руку, и мне казалось, что я касаюсь просто объекта, вещи, как стул или стол. Личность ушла, оставив после себя эту странную, неподвижную куклу. Смерть показала свой главный фокус: она делает человека вещью. И мы, живые, стоим вокруг, не зная, как общаться с этой новой вещью, которая еще вчера была человеком.


Университет. Философский факультет. Ирония судьбы: я, бунтарь и искатель истины, поступил на факультет, где истину давно разобрали на цитаты и засушили между страниц учебников. Мы изучали историю философии, как историю войн: кто кого опроверг, чья система оказалась более стройной. Платон, Аристотель, Кант, Гегель – все они были превращены в памятники, в бренды. Мы зубрили их идеи для экзаменов, как зубрили в школе таблицу умножения. Истина стала оценкой в зачетке. Мудрость – сводкой академических часов.

Любовь снова постучалась в дверь, на этот раз – более взрослая и требовательная. Лена. Студентка истфака с глазами цвета дождливого неба и нервным смехом. Мы снимали комнату в коммуналке на окраине города, где соседями были пьющая парикмахерша и молчаливый слесарь-алкоголик. Наши ночи были полны разговоров, бесконечных, самоуверенных, юных. Мы решали вопросы бытия, лежа на продавленном диване и слушая, как за стеной парикмахерша ругается с очередным сожителем. Мы думали, что наша любовь – это что-то уникальное, квинтэссенция вселенской страсти. А на самом деле мы просто повторяли сценарий, который разыгрывали миллионы пар до нас: гормоны, поэзия, иллюзия взаимопонимания. Мы были актерами в очень старом спектакле, но думали, что пишем пьесу с нуля.

Потом все кончилось. Не драматично, а потихоньку, как затухает свеча. Разговоров стало меньше, взглядов – избегающих, встреч – короче. Она ушла к парню с экономического факультета, у которого были перспективы и кожаная куртка. Последний раз я видел ее в университетском буфете, она ела винегрет и смеялась над его шуткой. Ее смех был таким же, но адресованным не мне. И я подумал: «Как странно. Человек может стать для тебя вселенной, а потом превратиться просто в человека, который ест винегрет в твоем поле зрения». Любовь не умирает, она просто мигрирует, как птица. И ты остаешься на пустом месте, глядя в небо, где еще мелькает след от ее полета.

Я устроился на работу. Нет, не философом – таких вакансий не было. Я стал копирайтером в рекламном агентстве. Писал тексты для продажи стиральных порошков, йогуртов и кредитов. Моя задача была – превращать слова в крючки, которые цепляли бы сознание потребителя и вытаскивали из него деньги. Я использовал метафоры, ритм, ассоциации – все, чему учила литература и философия, – чтобы убедить домохозяек, что именно этот порошок сделает их белье не просто чистым, а сияющим символом семейного счастья. Это был высший цинизм. Я стал ремесленником от иллюзий. Мои инструменты – слова, когда-то служившие Платону и Достоевскому, – теперь работали на продажу моющих средств. Дзэн-мастер сказал бы: «Нет разницы между сутрой и слоганом. И то, и другое – просто чернила на бумаге». Но я не был дзэн-мастером. Я был человеком, которому надо было платить за комнату и еду.

Женитьба. Не на любви всей жизни, а на той, которая оказалась рядом в нужный момент. Ольга. Практичная, добрая, с легким привкусом разочарования в уголках губ. Мы поженились не потому, что не могли жить друг без друга, а потому, что жить вместе было чуть менее одиноко, чем порознь. Родился сын. Когда я впервые взял его на руки, этот теплый, беспомощный комочек, меня охватил ужас. Я понял, что теперь ответственен за еще одного человека. Что я должен буду втащить его на тот же самый карусельный конвейер, на котором сам крутился всю жизнь: детский сад, школа, институт, работа, разочарования, утраты. Я стал не началом, а звеном. Моя жизнь превратилась в мост между поколениями, по которому должен пройти мой сын, чтобы построить свой мост для кого-то еще. Бесконечный мост, уходящий в туман.


Средний возраст – это когда ты понимаешь, что не станешь ни великим, ни счастливым, ни свободным. Ты просто становишься собой окончательно, как гипсовая статуя застывает в форме. Все твои возможности, которые в юности казались безграничными, свернулись в узкий коридор привычек, обязанностей и мелких страхов. Ты – готовый продукт. Срок годности уже начал отсчитываться.

Работа поглотила меня. Я уже не писал тексты, а руководил отделом. Теперь я заставлял других писать тексты. Проводил планерки, составлял отчеты, целовал вышестоящие задницы с искусством визажиста. Дом превратился в гостиницу, где я ночевал между рабочими днями. Ольга и я существовали параллельно, как два поезда, идущих по соседним путям в одну сторону. Иногда мы пересекались на станциях под названием «Ужин» или «Родительское собрание». Сын подрастал, становился чужим, замкнутым подростком. Он смотрел на меня так, как я когда-то смотрел на отца: с недоумением и легким презрением. Круг замкнулся.

Я начал болеть. Сначала – мелкие недуги: боли в спине, бессонница, давление. Тело, этот верный слуга, начал подавать сигналы протеста. Оно устало таскать на себе мое сознание, как улитка – свой домик. Врачи разводили руками, прописывали таблетки, которые превращали жизнь в более мягкую, но и более тусклую версию самой себя.

Однажды, возвращаясь с работы в душном метро, я увидел себя в темном стекле вагона. Отражение было размытым, но я узнал в нем отца. Тот же уставший взгляд, те же морщины вокруг рта, та же опустошенная поза. Я потратил всю жизнь, чтобы не стать своим отцом. И стал. Ирония была тоньше лезвия бритвы. Мы бежим от своей судьбы по прямой линии и в итоге приходим к ней, потому что линия была кругом.

Я купил себе книгу по дзэн-буддизму. Читал про пустоту, про созерцание, про то, как отпустить привязанности. Пытался медитировать по утрам, сидя на балконе среди горшков с увядающей геранью. Мысли не умолкали. Они крутились, как белка в колесе: отчеты, кредит за машину, здоровье сына, недовольство жены, страх старости. Я пытался наблюдать за мыслями со стороны, как советовала книга, но они затягивали меня, как водоворот. Пустота оказалась роскошью, которую я не мог себе позволить. У меня было слишком много наполненности – мусорной, тягостной, но своей.

Встретил Аню. Ту самую, первую. На улице, случайно. Ей было под пятьдесят, она все еще носила что-то яркое, но лицо было другим – умным, усталым, прожитым. Мы зашли в кафе, выпили кофе. Говорили о бывших одноклассниках, о детях, о жизни. Она развелась, работает бухгалтером, выращивает орхидеи. Я смотрел на ее руки – те самые руки, в рукав которых я сунул записку, – и видел на них возрастные пятна и тонкую сетку морщин. Время съело нашу юность, как моль – старый свитер. Осталось только воспоминание о фактуре. Мы расстались у метро, пообещав созвониться. Не созвонились. Что мы могли сказать друг другу? Прошлое – это закрытая страна, в которую нет виз.


Смерть пришла ко мне не внезапно, а как назойливый сосед, который сначала стучится тихо, потом все громче. Диагноз поставили случайно, во время очередной диспансеризации. Рак. Не агрессивный, но упорный. Как будто сама жизнь, которую я так неловко и неохотно проживал, решила материализоваться в виде опухоли – конечного, плотного воплощения моего существования.

Я воспринял новость странно спокойно. Как будто я все время ждал этого известия. Ждал долго, и вот оно пришло, и можно, наконец, выдохнуть. Не то чтобы я хотел умереть. Нет. Но постоянное ожидание чего-то ужасного утомляет больше, чем сам ужас. Когда он приходит, появляется почти облегчение: вот он, мой дракон. Теперь мы будем сражаться. Или нет.

Лечение было унизительным. Химиотерапия превратила меня в лысого, тошнотворного призрака. Я сидел в больничных палатах среди таких же призраков, и мы обменивались взглядами, полными немого понимания. Мы все были пассажирами одного поезда, который медленно, но неуклонно шел на свалку. Иногда кто-то выходил на промежуточных станциях – ремиссия, но большинство ехало до конца. Мы говорили о погоде, о еде, которую не могли есть, о сериалах. О главном – о смерти – молчали. Она висела в воздухе, как запах дезинфекции, но упоминать ее вслух считалось дурным тоном. Мы притворялись, что собрались здесь по какой-то другой причине, как гости на скучной вечеринке, которые ждут лишь повода уйти.

Ольга ухаживала за мной с терпеливой, безрадостной заботой. Я видел в ее глазах не только жалость, но и усталость, и даже раздражение. Я стал для нее обузой, еще одной проблемой в череде проблем. И я ее понимал. Любовь – это не вечное пламя, а свеча, которая горит, пока есть воск. Воск моей полезности, моей силы, моей нормальности – кончился. Осталась лишь мокрая лужица воспоминаний.

Сын приезжал редко. Он был занят своей жизнью, работой, девушкой. Когда он приходил, мы говорили о нейтральном. Футбол. Политика. Новый телефон. Мы боялись тронуть что-то важное, как боятся тронуть больной зуб языком. Однажды, уже под конец, когда я был совсем слаб, он сидел у моей кровати и молча держал меня за руку. Его рука была теплой, сильной, живой. И в тот момент я почувствовал странную связь – не через слова, не через понимание, а просто через тепло кожи. Возможно, это и есть главное, что мы можем передать друг другу: не мудрость, не опыт, а просто тепло, пока оно еще есть.

Я начал видеть сны. Яркие, насыщенные. Часто снилось детство: двор, качели, запах тополиных почек. Я летал во сне. Не как птица, а как воздушный шарик – медленно, невесомо, пассивно. Земля удалялась, и я не чувствовал ни страха, ни радости. Только облегчение от того, что меня больше ничего не держит.


Последние дни я провел в полузабытьи. Боль ушла, ее сменила слабая, но постоянная дремота. Мир съежился до размеров комнаты, потом – до кровати, потом – до поля зрения. Я смотрел на пятно сырости на потолке, которое было похоже на карту неизвестного материка, и думал: «Вот и все. Вот моя вселенная на данный момент: пятно на потолке, скрип двери, приглушенные голоса за стеной».

Мысли стали редкими, как птицы в зимнем небе. Они пролетали, не задевая меня. Я перестал быть автором своей жизни, стал просто наблюдателем ее последних кадров. И в этом было что-то освобождающее. Наконец-то я ничего не должен был решать, делать, достигать. Я просто был. Как кот Васька из детства. Как угол шкафа. Как пятно на потолке.

Приходил священник. Говорил что-то о покаянии, о вечной жизни. Его слова были мягкими, утешительными, но они скользили по мне, как вода по стеклу. Я не верил и не не верил. Вера стала просто еще одним концептом, от которого устал. Смерть казалась мне не дверью в другой мир, а просто концом восприятия. Как выключение телевизора. Экран становится темным, и все передачи, все каналы, весь этот яркий, шумный мир – исчезают. Не потому, что его нет, а потому, что нет того, кто мог бы его видеть.

Ольга плакала тихо, в кулак. Сын стоял у окна, отвернувшись. Я хотел сказать им что-то важное, последнее, пронзительное. Но все слова казались банальными, затертыми, чужими. «Я люблю вас». «Не грустите». «Все будет хорошо». Все это уже говорили миллионы умирающих. И это не делало смерть менее одинокой. Каждый умирает в одиночку, как и рождается. Мы приходим и уходим порознь, и только в середине нам ненадолго кажется, что мы вместе.

Последним ощущением был запах. Медсестра принесла пионы. Тяжелый, сладкий, почти удушливый аромат наполнил комнату. Он был так ярок, так реален, что на мгновение вернул меня в детство, в дачный сад бабушки. И в этот момент я понял маленькую истину: жизнь, в сущности, и есть последовательность запахов. Молоко матери. Пыль школьного класса. Первый поцелуй. Дождь на асфальте. Кофе по утрам. Больничный антисептик. И вот – пионы. Полный круг.

Потом запах исчез. Или это я исчез для запаха. Сложно сказать. Граница между «я» и «не-я» стерлась. Я перестал чувствовать кровать под собой, тело вокруг себя. Осталось только чистое, безобъектное сознание, которое наблюдало, как гаснет свет. Не в комнате. Свет самого наблюдения.

И последняя мысль, тонкая, как паутина: «А что, если я не умираю, а просто... возвращаюсь? Туда, откуда пришел. В то теплое, влажное, беззвучное место, где нет „я“, нет „ты“, нет „мир“. Где есть только покой без сновидений. Или, может, это и есть самое долгое, самое глубокое сновидение?»

Темнота. Не черная, не пугающая. А просто... отсутствие всего. Тишина. Покой.

Это было очередное неприятное потрясение в моей жизни. Не то чтобы у меня был выбор.


Я умер


Такова жизнь. И смерть. Бесконечный цикл рождений и умираний в чужих сознаниях.

Загрузка...