Октябрь в Крыму пах полынью и порохом.
Штабс-капитан Вершинин стоял на краю обрыва, где красная глина обнажилась из-под сухой, побитой ветром травы, и смотрел на север. Там, за Перекопским перешейком, за выжженной солнцем степью, за горизонтом, которого он не мог видеть, но который чувствовал всем существом, стояла армия. Красная. Сто тридцать тысяч штыков и сабель, если верить разведке. А разведке в последние месяцы верили всё меньше. Не потому что врала. Потому что правда стала невыносимой. Когда правда говорит, что ты обречён, хочется заткнуть ей рот. И люди затыкали: кто водкой, кто молитвой, кто тупым упрямым молчанием. Но правда всё равно просачивалась, как вода сквозь трещины в стене, заливала всё, и от неё нельзя было ни спрятаться, ни убежать.
Ветер дул с Сиваша, тяжёлый, солоноватый, с привкусом гнили и с тем характерным запахом мелководья, который не спутаешь ни с чем: тина, водоросли, ил, соль, разложение. Сиваш, Гнилое море, дышал этим запахом, и запах расползался по степи, пропитывал одежду, въедался в кожу, оставался на языке. Привыкнуть к нему было невозможно, хотя Вершинин пытался. Этот запах был запахом конца. Запахом тупика. Запахом места, откуда некуда идти, кроме как в море.
Вершинин поймал себя на мысли, что запах разложения преследует его уже шесть лет. С четырнадцатого года. С тех самых первых окопов в Галиции, где он, двадцатитрёхлетний подпоручик, розовощёкий выпускник Александровского училища, впервые понял, что война пахнет не славой, а разложением. Что между парадными литографиями, на которых гусары в белых ментиках летят на врага, и действительностью лежит пропасть. Пропасть, заполненная грязью, кровью и гноем. Пропасть, на дне которой лежат тела. Скрюченные, раздутые, обезображенные. В позах, которых не бывает в жизни. Потому что смерть не заботится о позах, смерть не ставит мизансцену. Смерть просто убивает. А остальное как получится.
Шесть лет. Целая жизнь. Половина его сознательной жизни, если считать с кадетского корпуса, с того дня, когда двенадцатилетний Андрюша Вершинин, светловолосый серьёзный мальчик с материнскими серыми глазами, впервые надел кадетский мундир и встал в строй. Тогда мир был прост: есть Россия, есть долг, есть честь, есть враг. Враг за границей, долг защищать, честь не уронить. Просто, ясно, как чертёж в учебнике геометрии. Прямые линии, прямые углы, ни одного лишнего штриха.
Он помнил этот день отчётливо, как помнят то, что перевернуло жизнь. Мундир был великоват — пошит на вырост, как говорила мать, — и сапоги жали в подъёме. Первое построение. Шеренга из сорока мальчишек, и над шеренгой стоял поручик Засецкий, высокий, бритый, с глазами, которые, казалось, видели сквозь стены.
— Кадеты не шевелятся, — сказал Засецкий, и в его голосе был такой спокойный металл, что сорок мальчишек окаменели.
Андрюша стоял и боялся пошевелиться. Боялся даже моргнуть. Ноги горели — сапоги давили безжалостно. Он думал: если пошевелюсь, всё. Конец. Не знал, что именно конец, но был уверен: конец.
Отец появился неожиданно. Полковник Николай Вершинин прошёл вдоль шеренги, как всегда — прямо, без лишних движений, не торопясь. Посмотрел на сына. Андрюша почувствовал этот взгляд кожей — не мягкий, не ободряющий. Оценивающий. Такой взгляд бывает у людей, которые знают цену вещам и людям.
После построения отец ждал его у ворот.
— Ноги болят? — спросил он.
— Нет, — соврал Андрюша.
Отец посмотрел на него долго. Потом сказал:
— Хорошо. Запомни одно. Офицер — это не мундир. Мундир — это ткань. Офицер — это когда страшно, но ты всё равно идёшь. Ты понял?
— Понял, — сказал Андрюша.
Они постояли ещё минуту, и отец ушёл, потому что у него было совещание, которое нельзя пропустить. Андрюша смотрел ему вслед и думал: вот как надо. Вот как.
Сейчас, стоя на крымском обрыве, Вершинин вдруг почувствовал запах той казармы. Смазанные сапоги, сукно, холодный воздух плаца. Запах мальчика, который ещё не знал, чем всё кончится. Который думал, что война — это литографии и слава.
Теперь чертёж был смят, порван, затоптан в грязь. Линии кривые. Углы тупые. Враг не за границей, а здесь, рядом, через перешеек. И враг говорит по-русски, молится русскому Богу, поёт русские песни. Мать его, может быть, знала мать Вершинина. Отец его, может быть, служил рядом с отцом Вершинина. И сам он, может быть, если бы судьба чуть-чуть повернулась иначе, стоял бы сейчас рядом с Вершининым, на этом самом обрыве, и смотрел бы на север, и курил последнюю папиросу.
Иногда ему казалось, что ничего другого и не было. Что мир до войны ему приснился. Что гимназия с её запахом мела и чернил, кадетский корпус с его блеском пуговиц, материнский голос за роялем, отцовский смех в библиотеке, запах яблок в саду, скрип качелей, солнечные зайчики на потолке детской — всё это случилось не с ним, а с каким-то другим мальчиком. Мальчиком из другой эпохи, из другой страны, из другого столетия. Мальчиком, который носил его имя и его лицо, но который умер давно, навсегда, бесповоротно. Умер в тот августовский день четырнадцатого года, когда первый снаряд упал перед его окопом и земля встала дыбом, и мир разлетелся на куски, и куски эти никто не собрал. И не соберёт. И незачем собирать, потому что склеенная ваза — это не ваза, а черепки, притворяющиеся вазой.
Андрей Николаевич Вершинин, двадцать девять лет, штабс-капитан, командир батальона, три ранения, два ордена, достал из кармана шинели портсигар. Помятый, серебряный, с полустёртой монограммой «Н.В.». Николай Вершинин. Отец. Полковник, командир 48-го пехотного Одесского полка, погибший под Перемышлем 15 марта 1915 года. Портсигар был единственным, что осталось от отца, кроме письма и фотографии. Три вещи. Три осколка человека, которого больше нет.
Портсигар побывал с Андреем везде. В Галиции, под Варшавой, на Стоходе, на Дону, в Ростове, в Новороссийске, в Крыму. Прошёл через три ранения, через тиф, через отступление. Был поцарапан, вмят с одного бока. Осколок под Каховкой в августе прошёл в дюйме от сердца, ударил в портсигар, вмял серебро и ушёл вскользь, оставив длинную борозду. Вершинин тогда подумал: отец спас. С того света спас. Положил свой портсигар между осколком и сердцем сына.
Серебро потемнело от времени, от пота, от крови. Но крышка ещё щёлкала. Сухо, точно, по-офицерски, как щёлкает затвор хорошей винтовки. Этот звук был одним из немногих звуков прежней жизни, которые ещё оставались.
Две папиросы внутри. Последние. Жёлтая бумага, слегка помятые. Фельдфебель Жилин обещал достать ещё, но обещал это третий день. Табак в Крыму стал роскошью, почти такой же недоступной, как надежда. Впрочем, Жилин обычно выполнял обещания. Как именно, это отдельный вопрос, и Вершинин давно перестал его задавать.
Он закурил, пряча огонёк спички в ладонях. Привычка с фронта, въевшаяся в мышечную память так глубоко, что он делал это автоматически. Даже здесь, на обрыве, в трёх верстах от передовых позиций, где ни один снайпер не достал бы. Но руки делали своё помимо сознания. Тело помнило то, что разум пытался забыть.
Затянулся. Табачный дым, горький, дешёвый, совсем не тот, что был в папиросах «Дукат» до войны, заполнил лёгкие, и на мгновение стало легче. Как становится легче от любой маленькой привычной вещи посреди хаоса. От глотка горячего чая в промёрзшем блиндаже. От чистой портянки вместо мокрой. От крепкого рукопожатия человека, которому доверяешь. Мелочи, крошечные, ничтожные мелочи. А на них держалось всё.
Он выпустил дым и посмотрел вниз.
У подножия обрыва, вдоль грунтовой дороги, петлявшей между холмами, тянулись подводы. Крестьянские телеги, нагруженные мешками, тюками, сундуками. Тем барахлом, которое люди хватали, убегая из домов: самовар, завёрнутый в одеяло; икона, тёмная, закопчённая; перина, белая, как облако, нелепая посреди военной дороги; узел с бельём; швейная машинка «Зингер»; клетка с канарейкой. Господи, канарейка. Жёлтая канарейка в плетёной клетке. И она пела, и её пение, тонкое, хрупкое, неуместное, повисало над дорогой, как звон стекла над грохотом.
Странные вещи берут люди, когда бегут. Не деньги, деньги обесценились. Не документы, документы стали опасны. Самовар. Потому что самовар — это дом. Это воскресное утро, и блины с маслом, и клубничное варенье в розетках, и детский смех, и голос бабушки: «Подставляй чашку, милый». Люди бежали не от красных. Они бежали от нового мира, в котором не было места ни самовару, ни блинам, ни воскресному утру.
Обозные фуры с красными крестами на бортах, санитарные, набитые ранеными. Из них доносился негромкий, монотонный стон, похожий на гул пчелиного улья. Не крик. Кричат в первые минуты после ранения, пока боль свежая, пока тело ещё не привыкло. Потом стон. Ровный, бесконечный, без начала и конца. Стон, который становится фоном, частью воздуха. Ты перестаёшь его слышать, как перестаёшь слышать тиканье часов в комнате, где живёшь давно.
Артиллерийские передки без орудий. Пустые, с дышлами, торчащими в небо, как обрубленные руки. Орудия остались на Каховском плацдарме, в октябрьской грязи, рядом с телами тех, кто их обслуживал.
Люди шли рядом с подводами. Солдаты в шинелях неопределённого цвета, с винтовками за спиной, которые они несли не как оружие, а как ношу. Беженцы в городских пальто и деревенских зипунах. Раненые, которые шли сами, потому что мест на подводах не было. Шли, прижимая к себе забинтованные руки, хромая, опираясь на палки, на плечи товарищей. Женщины с детьми, молчаливые, перепуганные, с глазами, в которых стоял не страх, а что-то хуже страха. Понимание. Понимание того, что некуда.
Всё это текло на юг, к морю, медленно и неостановимо, как река, которая не знает, что впереди обрыв. Или знает, но не может повернуть вспять.
Вершинин смотрел и чувствовал то, что чувствовал каждый день: тупую, привычную, неотпускающую тяжесть. Не отчаяние. Отчаяние он пережил давно, ещё под Орлом, когда стало ясно, что наступление на Москву провалилось. Не страх. Страх он научился держать, как держат дикую лошадь, за узду, не давая вырваться. Просто тяжесть. Свинцовая, постоянная. Он жил с ней, как живут с хронической болезнью: не замечая в обычные дни, но чувствуя всегда.
Он докурил папиросу до мундштука, обжёг пальцы, бросил окурок и растёр сапогом. Тщательно, до последней искры. Потому что привычка. Потому что порядок. Потому что, если ты не можешь навести порядок в мире, ты можешь хотя бы растереть окурок.
Посмотрел на небо. Высокое, бледно-голубое, с тонкими перистыми облаками, которые ветер вытягивал в длинные белые полосы, похожие на марлевые бинты. Небо было красивым. Оно всегда было красивым. И в Галиции, и под Варшавой, и на Дону, и здесь. Небу было всё равно.
Он повернулся и пошёл к лагерю.
— Ваше благородие.
Голос за спиной, хриплый, низкий, с воронежским «о», которое не выветрилось ни за шесть лет войны, ни за тысячи вёрст от дома. Это «о», круглое, полное, катящееся, как колесо по просёлку, было меткой, печатью земли, из которой человек вырос и к которой мечтал вернуться каждый день.
Вершинин обернулся.
Фельдфебель Жилин стоял в двух шагах. Большой, кряжистый, вросший в землю, как пень, который невозможно выкорчевать. В шинели, подпоясанной ремнём так туго, что казалось, ремень единственное, что держит этого человека вертикально. Лицо обветренное, в глубоких морщинах, загорелое до черноты, которая стала частью кожи. Глаза серые, маленькие, спрятанные в морщинах, смотрели спокойно, без тревоги, с тем выражением, которое бывает у людей, видевших всё и потому не удивляющихся ничему. Руки огромные, с узловатыми пальцами, с потрескавшейся кожей, похожей на кору старого дерева, держали сложенный вчетверо листок.
На груди, поверх шинели, четыре Георгиевских креста. Полный бант. Потускневших, поцарапанных, но начищенных. Каждый день, каждое утро. Порядок человека, который верит: если кресты начищены, и сапоги смазаны, и винтовка вычищена, то мир, может быть, не так уж плох.
Тарас Григорьевич Жилин, тридцать восемь лет, фельдфебель, уроженец деревни Малые Ольховатки Воронежской губернии. Неграмотный до двадцати лет, читать выучился в окопах, по слогам разбирая газетные заголовки. Стрелял без промаха. Штыком работал так, что кадровые офицеры отворачивались: молча, быстро, без лишних движений. Не от жестокости, от привычки. Тело научилось убивать, как руки пахаря научились пахать.
— Тарас Григорьевич, — кивнул Вершинин. — Что?
— Из штаба прислали. — Жилин протянул листок. — Нарочный привёз. Сказал, срочно.
Вершинин взял листок. Бумага тонкая, почти прозрачная. Развернул и прочитал. Почерк штабной, аккуратный, равнодушный. Батальону штабс-капитана Вершинина выдвинуться на Перекопский перешеек и принять позиции в районе Турецкого вала, сектор от второго до четвёртого бастиона. Срок: завтра, семь часов утра.
Он прочитал ещё раз. Не потому что не понял. Прочитал, чтобы дать себе время. Перекоп. Последний рубеж. Последняя стена. Дальше только море.
Сложил листок, убрал в карман. Туда, где лежали письмо отца и фотография матери.
— Что пишут, ваше благородие? — спросил Жилин.
Он имел право спрашивать. Это право было заработано не субординацией, а кровью. Четыре года они были вместе. Жилин дважды вытаскивал Вершинина из-под огня, на себе, под пулями. Вершинин дважды закрывал Жилина от трибунала. Между ними не было дружбы в обычном смысле: дружба предполагает равенство, а между офицером и фельдфебелем равенства быть не может. Было другое. Связь. Связь людей, которые вместе смотрели в лицо смерти и которых эта общая встреча сплавила в нечто, не поддающееся определению.
— Нас переводят на Перекопский вал, — сказал Вершинин ровным голосом. — Завтра утром. Принять позиции, сектор от второго до четвёртого бастиона.
Жилин помолчал. Пожевал нижнюю губу. Привычка, которая появлялась, когда он обдумывал важное.
— Перекоп, значит, — сказал он наконец. Не вопрос, не восклицание. Констатация. Как сказал бы: «Дождь, значит».
— Перекоп.
— Ну, бывало и хуже.
И Вершинин в который раз подумал, что если бы весь мир был устроен так, как устроен Тарас Григорьевич Жилин, в этом мире не было бы ни войн, ни революций. Потому что Жилин не ломался. В нём было нечто, что Вершинин за неимением лучшего слова называл «хребтом». Внутренний стержень. Ось. Простая, как кусок хлеба: делай, что должен. Стой, где поставлен. Не бросай своих. Всё.
— Соберите людей. Через час.
— Есть.
Жилин развернулся и пошёл. Тяжело, по-крестьянски, каждый шаг основательный, вминающий землю, как печать. Вершинин смотрел ему вслед и думал: «Вот она, Россия. Не газетная, не парадная. Вот эта. В шинели, с винтовкой, с четырьмя крестами. Идёт, не оглядываясь, не спрашивая. Идёт, потому что надо».
Лагерь. Десяток палаток в балке за холмом. Брезентовых, штопаных, с заплатами, похожих на лоскутные одеяла. Коновязь с четырнадцатью лошадьми, худыми, с рёбрами, проступающими сквозь шкуру. Полевая кухня, дымящая сырыми дровами. Часовые на гребне холма, два силуэта на фоне серого неба.
Батальон. Тоже громко сказано. Сто сорок три человека. Из них двадцать восемь легкораненых, отказавшихся идти в госпиталь. Три пулемёта, один из которых работал через раз. Ни одного орудия. Три офицера.
Вершинин шёл через лагерь и видел своих людей. Они сидели у палаток, чистили оружие, ели, спали посреди дня, потому что ночью приходили мысли, а мысли на войне опаснее пуль. Некоторые писали письма тем, до кого письма уже не дойдут. Но писали. Потому что писать письмо домой значит верить, что дом есть.
Они были разные. Кадровые офицеры и мобилизованные крестьяне, юнкера и казаки, студенты и фабричные. Бывший профессор физики стоял в карауле. Бывший конюх командовал взводом. Мир вывернулся наизнанку, и единственной мерой человека стало то, что он может и что он готов.
Но одно у них было общим. Взгляд. Вершинин научился его читать: усталость, первый слой. Привычный страх, второй. Тоска, третий. И на самом дне — упрямство. Не надежда, надежда давно выгорела. Просто нежелание сдаться. Гордость, которая не позволяет встать на колени, даже когда весь мир говорит: встань.
— Андрей Николаевич!
Голос молодой, звонкий, ещё не сломанный войной. Такие голоса бывают у мальчишек, играющих в казаков-разбойников. На войне они обычно не задерживались. Но голос Корнева держался. Упрямо, вопреки всему.
Из-за палатки вынырнул юнкер Корнев. Худой, длинный, нескладный, как жеребёнок, не научившийся управлять собственными ногами. Руки длинные, не знающие, куда деться. Шинель великоватая, с подвёрнутыми рукавами. Фуражка на затылке, открывающая лоб с упрямой морщинкой, которой не должно быть у восемнадцатилетних. Веснушки яркие, рыжие, непобедимые, проступающие сквозь загар, как звёзды сквозь облака. Единственное, что осталось от прежнего Миши Корнева, мальчика из Симферополя, сына учительницы, сбежавшего из дома в пятнадцать лет, приписавшего себе два года.
Михаил Корнев был пламенем. Маленьким, неровным, трепещущим на ветру, но не гаснущим. Верил яростно, отчаянно в то, во что старшие уже перестали верить. В то, что Россия будет спасена, что справедливость восторжествует. Эта вера раздражала усталых офицеров и одновременно не давала им окончательно сломаться.
— Михаил, — Вершинин остановился. — По уставу.
— Виноват, господин штабс-капитан! Разрешите доложить! Прибыло пополнение. Семнадцать человек. Старший, прапорщик Домбровский.
Семнадцать. Вместо двухсот, которые были нужны. Капля. Но на этой войне они научились считать капли.
Пополнение стояло у кухни. Семнадцать человек в шинелях разной степени изношенности. Четверо молодых, с гладкими лицами и бегающими глазами. Остальные постарше, потяжелее; у двоих забинтованные руки. Прапорщик Домбровский, маленький, остролицый, с тонкими усиками и очками, перемотанными на переносице ниткой.
Вершинин прошёлся вдоль строя. По привычке, чтобы увидеть лица, глаза, руки.
Остановился перед мальчишкой с острым кадыком.
— Фамилия?
— Рядовой Комаров!
— Возраст?
— Девятнадцать!
Может быть. А может, шестнадцать. На этой войне возраст приписывали все.
— Стреляли?
— На стрельбище. Десять патронов.
Десять патронов и на Перекоп. Впрочем, война учит быстро. Тех, кто выживает.
Он обошёл всех семнадцать. Запомнил лица. Не все имена, но лица. Потому что имена записаны в списках, а лица нет. Когда человек погибнет, в списке останется строчка, а в памяти — лицо. Вершинин носил в памяти сотни таких лиц. Они были его грузом, его ношей.
Корнев, стоявший рядом, не выдержал:
— Этот Комаров, он же мальчик совсем...
— Как вы год назад, юнкер. Присмотрите за ним, Миша.
— Присмотрю, Андрей Николаевич.
И Вершинин не стал поправлять его.
Вечер пришёл не темнотой, а цветом. Небо стало багровым, словно горело. И Крым казался красивым. Болезненно, невыносимо красивым, как бывает красиво всё, что ты вот-вот потеряешь. Холмы, поросшие сухой травой. Виноградники — запущенные, но живые. Тонкий серп месяца. Запах полыни, дыма, земли. И под всем этим, как басовая нота, море. Невидимое, но присутствующее. Единственная дверь из комнаты, стены которой сжимались с каждым днём.
Вершинин сидел у палатки с картой на коленях. Перекопский перешеек, семь вёрст от Чёрного моря до Сиваша. Турецкий вал, земляное укрепление ханских времён, усиленное, обмотанное проволокой, утыканное пулемётами. На бумаге — крепость. На деле — стена из песка.
Потому что стены обороняют люди. А людей мало. Двадцать тысяч на весь Перекоп против ста тысяч красных. Один к пяти.
Рядом, на перевёрнутом ящике, сидел поручик Волконский и пил. Молча, методично, без удовольствия. Фляжка серебряная, с гербом Волконских. Девиз: Nemo me impune lacessit. Никто не оскорбит меня безнаказанно. Красивый девиз. Бессмысленный на войне, где оскорбили всех.
Дмитрий Аркадьевич Волконский, двадцать семь лет, при закатном свете выглядел красивым той красотой, что бывает у руин: собор в развалинах красивее нового дома, потому что в нём время, и боль, и тайна. Портретная лепка лица. Высокий лоб. Тёмные глаза с тяжёлыми веками. Два года назад — красавец, за которым охотились на балах, который играл Шопена, и женщины плакали. Сейчас красота осталась, но изменилась. Стала острее, жёстче. Как клинок, который слишком долго точили.
— Перекоп, — сказал Волконский, не глядя на Вершинина. — ты уже знаешь.
— Знаю.
— И?
— Приказ. Выдвигаемся на рассвете.
Волконский сделал глоток. Вытер губы тыльной стороной ладони. Жест, которого прежний Волконский никогда бы себе не позволил. Прежний пил из хрусталя и промокал губы салфеткой.
— Я разговаривал с Левашовым. Ротмистр считает: неделю. Максимум.
— Левашов кавалерист. Он думает атаками, а не обороной.
— Левашов реалист. В отличие от некоторых.
Вершинин поднял глаза от карты.
— Что ты имеешь в виду, Дмитрий?
Волконский повернулся. В полутьме его лицо казалось маской. Красивой, неподвижной, с прорезями для глаз, в которых горел тёмный огонь.
— Я имею в виду, что мы играем в солдатиков. Ты, я, Ратников, все мы. Играем в войну, которую проиграли в семнадцатом году. Когда нашей России не стало. Когда мир перевернулся, и мы оказались на изнанке, и с тех пор ползаем по ней, делая вид, что она лицевая сторона.
— Мы не играем. Мы воюем. И пока мы воюем, Россия есть.
— Россия? Какая, Андрей? Белокаменная, с золотыми куполами? Её нет. Есть вот это, — он обвёл рукой лагерь. — Сто сорок человек в рваных шинелях, три пулемёта и ящик макарон. Вот твоя Россия.
— Россия — это не купола. Россия — это мы. Пока мы стоим.
— Мы стоим, потому что нам некуда бежать.
— Нет, — сказал Вершинин. — Мы стоим, потому что решили стоять. Это разница.
Тишина. Тяжёлая, заряженная, как воздух перед грозой. Тишина, которая росла между ними последние месяцы. С тех пор, как Волконский начал делать то, что делал. Допросы. Расстрелы. Тёмные дела, о которых не говорили вслух. Каждый в батальоне знал и молчал. Потому что кто-то должен. Но знание — одно, а принятие — другое.
Вершинин не мог принять. Не потому что был наивен. Не потому что осуждал. Было что-то внутри, в самом ядре, что говорило: нет. Не так. Есть граница. И Волконский перешёл её. А Вершинин нет. И между «перешёл» и «не перешёл» — пропасть.
Волконский встал. Одёрнул шинель машинальным элегантным движением, осколком прежней жизни.
— Я пойду к своим.
— Дмитрий.
Остановился.
— Будь осторожен на Перекопе. Будь осторожен с собой.
Волконский посмотрел на него долгим, странным взглядом. Может быть, благодарность. Может быть, боль.
— Спокойной ночи, Андрей.
И ушёл в темноту.
Вершинин смотрел ему вслед, пока силуэт не растворился в сумерках.
Ночь. Холодная, ясная, звёздная. Небо придавило землю.
Вершинин не спал. Лежал, слушая звуки лагеря: храп, поскрипывание коновязи, кашель часового, далёкий рокот.
Достал из нагрудного кармана два предмета, которые носил всегда. Два осколка прошлого, хрупких, невесомых, но тяжелее свинца.
Фотографию рассматривал долго, хотя знал каждую чёрточку. Маленькая, потёртая на сгибах. Мать. Елена Павловна. На снимке ей тридцать пять, последнее мирное лето, дача в Абрамцеве. Светлые волосы. Мягкое лицо. Серые глаза, как у него. Улыбка, которая говорила: ты дома, ты в безопасности, всё хорошо.
Она умерла в Ростове, в январе девятнадцатого, от тифа. Он узнал через три недели, случайным письмом. Она умерла в тифозном бараке, среди чужих людей, без врача, без сына. Похоронена в общей могиле, без креста, без имени. Елена Павловна, которая играла Шуберта и выращивала розы, лежала в яме, засыпанная известью. Никто не знал, где именно. Никто не придёт.
В тот день он впервые напился. Жадно, отчаянно, до чёрной пустоты. Жилин нашёл его утром на полу блиндажа. Привёл в чувство: ледяная вода, крепкий чай. Ничего не сказал. Ни тогда, ни потом. Просто был рядом.
Письмо от отца. Полковника Николая Андреевича Вершинина, погибшего под Перемышлем. Написано за день до гибели, мелким, аккуратным, прямым почерком. Он знал каждое слово наизусть. Но читал каждый вечер, как молитву.
«Дорогой мой Андрюша. Пишу коротко, завтра утром идём вперёд, и времени мало. Не знаю, что будет завтра, но хочу сказать то, что должен сказать отец сыну.
Ты выбрал военную стезю, как и я, как и дед. Стезя хорошая, но трудная. Будут дни, когда покажется, что всё потеряно. Что силы кончились, смысл иссяк, продолжать безумие. В такие дни помни одно: честь — это то, что остаётся, когда отнято всё остальное. Её нельзя отнять. Её можно только отдать самому. Не отдавай. Что бы ни случилось.
Береги мать. Будь достоин нашего имени. Помни, что люблю тебя.
Твой отец, полковник Н.А. Вершинин.
14 марта 1915 года»
Сложил письмо. Закрыл глаза.
«Береги мать». Не уберёг. Был за тысячу вёрст, на другой войне, и пока он стрелял и убивал, она лежала в тифозном бараке. Одна.
«Будь достоин нашего имени». Достоин ли? Не знал. Знал только, что продолжает. Шаг за шагом. Как механизм, который не может остановиться, потому что остановиться значит перестать быть собой.
Потом он сел и начал писать. Не рапорт, не приказ. Письмо. Лизе.
Не первое. У него была стопка, с дюжину листков, спрятанных в «Капитанской дочке». Ни одно не было отправлено.
Он не мог отправить. Отправить значит сказать. Сказать значит начать. Начать значит привязать. Привязать к себе человека, у которого нет будущего, — это не любовь. Это жестокость. Так он говорил себе. Каждый день. И каждый день верил меньше.
Потому что есть жестокость в том, чтобы привязать. Но есть жестокость и в том, чтобы молчать. Молчать, когда каждый взгляд обжигает. Когда она смотрит на тебя и ты видишь в её глазах тот же огонь. Молчать и прятаться за долгом, за честью, за высокими словами, которые всего лишь щит для труса.
Но он не трус. Три ранения, два ордена, шесть лет войны. Он не боится пуль. Он боится её. Её глаз. Её рук. Того, что будет, если он скажет и она ответит. Потому что тогда у него появится то, что он потеряет. А терять больше нечего. И он не знает, выдержит ли.
«Лиза.
Мы на Перекопе. Завтра, или через день, или через неделю, начнётся. Я не знаю, чем это кончится. Вернее, знаю, но не хочу писать.
Я хочу сказать другое. То, что не могу сказать, когда вы рядом. Когда вы рядом, я становлюсь трусом. Единственный вид трусости, который мне доступен: молчать о том, что чувствуешь.
Я помню первый день. Ростов, март девятнадцатого. Госпиталь на Садовой. Вы стояли у окна, и свет падал на ваше лицо, и я подумал: вот человек, который не сдался. Среди грязи, крови, отчаяния вы стояли и смотрели в окно, и в вашем взгляде была тишина. Не пустая, живая.
С тех пор полтора года. Полтора года, за которые я потерял почти всё. Но не потерял вас. Не потому что вы моя. Вы не моя. Вы своя. Но вы рядом. И это...»
Перечитал. Скомкал. Убрал в карман, к остальным. К дюжине таких же скомканных листков, каждый из которых начинался с «Лиза» и заканчивался многоточием.
Не сейчас. Не время. Может быть, никогда.
Задул лампу. Лёг. Темнота навалилась, плотная, осязаемая. И он провалился в сон, тяжёлый, чёрный, без сновидений.
Утро началось с Жилина.
— Подъём, ваше благородие. Час до выдвижения.
Серый свет. Холод. Дыхание облачком. Пальцы окоченевшие.
Он сел, потёр лицо. Щетина трёхдневная. Надо побриться. Он всегда брился перед боем. Отец брился. Дед брился. Русский офицер идёт в бой чисто выбритым. Не правило. Порода.
Жилин стоял у входа с кружкой, от которой поднимался пар.
— Нашёл чаю. Немного.
Чай слабый, золотистый, но горячий. Первый глоток, волна тепла по телу.
— И вот ещё. — Жилин достал тряпицу. — Три папиросы. Настоящие, фабричные.
— Откуда?
— Нашёл. — Непроницаемое лицо.
Вершинин усмехнулся, впервые за два дня, и взял папиросы.
Через полчаса он стоял перед строем. Побритый, затянутый в портупею, с шашкой и биноклем. Сто шестьдесят человек с пополнением. Серые шинели, серые лица, серое небо. Блёстки штыков.
Он мог бы сказать речь. О долге, о чести, о России. Но они устали от слов. Им нужно было другое, то, что нельзя произнести, а можно только показать. Присутствие. Надёжность. Уверенность.
— Господа, — сказал он негромко. — Мы идём на Перекоп. Позиция трудная. Противник многочислен. Но мы лучше. Не числом, духом. Я знаю каждого из вас. Я верю каждому из вас.
Помолчал. Добавил совсем тихо:
— Я пойду первым.
— Батальон! — голос Жилина. — Напра-ВО! Шагом, МАРШ!
Дорога на Перекоп вела через степь. Плоскую, бесконечную, золотую. Трава хрустела под сапогами. Пыль висела в воздухе. Солнце стояло низко, и тени были длинными, каждый солдат тянул за собой второго, тёмного, безмолвного.
Колонна шла молча. Только хруст шагов, скрип колёс, фырканье лошадей.
Корнев шагал рядом.
— А правда, что Турецкий вал неприступен?
— Ров десять аршин. Камня нет. Проволока три ряда. Пулемёты через двести шагов. На бумаге — хорошо.
— А не на бумаге?
— Позиция хороша настолько, насколько хороши люди, которые её обороняют.
— Мы удержим?
В глазах Корнева — потребность верить. Потребность знать, что человек, которому ты доверяешь, верит в то же.
— Удержим, — сказал Вершинин.
Корнев улыбнулся быстрой мальчишеской улыбкой.
Позади Жилин переговаривался со Скобелевым:
— ...а я тебе говорю, красные не полезут в лоб. Они Сиваш обойдут. Ветер с запада дунет, вода уйдёт. По мелководью пройдут.
— Помолчи, — сказал Жилин добродушно. — Шагай. Умник.
Скобелев замолчал. А Жилин нахмурился, потому что слова ефрейтора легли на душу, как камешек в сапог. Солдатское чутьё говорило: Скобелев прав.
К Перекопу подошли к полудню.
Турецкий вал, земляная насыпь от моря до Сиваша, был внушителен, но запущен. Ров глубокий, но местами осыпавшийся. Проволока рваная. Бетонных укреплений мало. Пулемётных гнёзд недостаточно. Артиллерии — четыре батареи.
Люди на валу, те, кого батальон должен был сменить, серые, как земля, из которой выросли.
Капитан Лисицын, невысокий, с усталостью, навсегда впечатанной в лицо, встретил Вершинина.
— Слава Богу. Думал, смены не будет.
Они пошли по позиции, согнувшись, потому что гребень кое-где простреливался.
— Два пулемёта, один заклинивает. Мастер убит. Ход сообщения мелкий, при артобстреле — мясорубка. Четвёртый бастион — самое слабое: ров обмелел, проволока порвана. Просил сапёров, прислали двоих. Двоих на сто саженей.
— Красные?
— Сосредоточение. Пехота, кавалерия. Много артиллерии. Тяжёлые гаубицы. Когда начнут, не знаю. Может, через неделю. Может, завтра.
Они стояли на гребне. Два силуэта на фоне блёклого неба. Внизу плоская равнина, уходящая к России, которая больше не была их Россией.
— Удачи, штабс-капитан. Храни вас Бог.
— И вас, капитан.
Лисицын ушёл. Вершинин остался один, с биноклем, на гребне. Степь. Ветер. Полынь. Крик чайки.
Тишина, которая бывает перед бурей.
К вечеру приехал полковник Ратников.
Сергей Александрович Ратников, пятьдесят лет, командир полка, вылез из дребезжащего «Форда», опираясь на трость. Левое колено, повреждённое ещё в Русско-японскую. Крупный, широкоплечий, с густыми усами и шрамом через щёку. Мукден, пятый год. Глаза карие, внимательные, с выражением непоказной твёрдости, которое нельзя изобразить, а можно только выработать всей жизнью.
Обошёл позиции. Точные вопросы без обиняков. Сколько штыков. Сколько патронов. Какие пулемёты. Где слабые места.
У четвёртого бастиона остановился. Посмотрел на ров, на проволоку.
— Мало.
— Мало, — согласился Вершинин.
— Сапёров пришлю. К вечеру.
Потом тихо, только для Вершинина:
— Андрей Николаевич. Я буду честен. Фрунзе сосредоточил три армии. Сто тысяч штыков и сабель. У нас на всём направлении двадцать тысяч. Артиллерии в три раза больше. Снарядов в десять.
— Сколько времени?
Ратников посмотрел на него. И Вершинин увидел в его глазах то, чего не видел ни разу: не страх, а печаль. Глубокую, тихую.
— Недели две. Может, три. Потом эвакуация. Врангель готовит корабли. Кто успеет, уйдёт.
— Я понимаю.
— Поэтому вы здесь. Нам нужно продержаться. Чтобы семьи, дети, раненые успели.
Помолчал. Посмотрел на юг, туда, где за холмами было море.
— Моя семья в Севастополе. Мария Фёдоровна, Нина, Алёша. Если я не смогу...
— Я позабочусь, — сказал Вершинин. — Даю слово.
Ратников кивнул. Сел в машину. «Форд» покатил по дороге на юг. Вершинин смотрел, пока пыль не скрыла машину.
Две-три недели.
Он повернулся к валу и пошёл обратно. К своим людям, к своим окопам, к своей войне.
Ночью Вершинин стоял на гребне вала и смотрел на север.
Октябрьская ночь, холодная, ясная, с высокими звёздами. Луна тонким серпом, наклонённым, как турецкий ятаган. Вал тёмной массивной полосой. Фигуры часовых.
Рядом, неслышно, появился Корнев. Мальчик не спал. Молодые не спят перед первым настоящим боем. Адреналин звенит, нервы натянуты.
— Не спится, Миша?
— Не спится.
Они сидели рядом, плечом к плечу, и смотрели на степь. Далеко, в степи, мерцали огни. Костры. Тысячи костров. Красная армия не пряталась. Зачем, когда тебя сто тысяч? Костры мерцали, и степь казалась живой, огромной, дышащей, светящейся.
— Андрей Николаевич. Можно спрошу?
— Спрашивай.
— Вы верите, что мы победим?
Вершинин долго молчал.
— Нет, — сказал он наконец. — Не верю.
Корнев рядом с ним дёрнулся. Коротко, болезненно.
— Тогда зачем? Зачем мы здесь, если не победим?
Вершинин повернулся к нему. В темноте — только контур, угловатый, мальчишеский, и блеск глаз.
— Миша. Послушай. Я скажу то, чего не говорю никому.
Помолчал. Собрал слова, тщательно, по одному.
— Мы не победим. Это невозможно. Но победа — не единственное, ради чего стоит сражаться. Есть вещи важнее.
— Что?
— Честь. Достоинство. Право сказать себе, и детям, и внукам, что ты стоял. Что не побежал. Что ты был человеком в мире, который перестал быть человеческим. Что не сдался. Не потому что не мог, а потому что не хотел.
Помолчал.
— Мы здесь, Миша, не для того, чтобы победить. Мы здесь, чтобы дать время. Тем, кто в тылу. Семьям, детям, раненым. Чтобы они успели уйти. Чтобы они жили.
Корнев сидел неподвижно. Вершинин чувствовал: мальчик плачет. Беззвучно, сжав зубы. Потому что юнкера не плачут. Потому что стыдно.
Вершинин не стал утешать. Не стал говорить «всё будет хорошо», потому что не будет. Просто положил руку на плечо мальчика, тяжёлую, тёплую, и держал. Минуту. Две.
Потом Корнев сказал, глухо, сквозь зубы:
— Я не убегу, Андрей Николаевич. Что бы ни случилось.
— Я знаю, Миша.
— И я буду стоять. Рядом с вами. До конца.
— До конца.
Вершинин сжал его плечо, крепко, до хруста. Чтобы мальчик почувствовал: рука здесь. Человек здесь. И пока этот человек рядом, можно держаться.
Они сидели на валу, штабс-капитан двадцати девяти лет и юнкер восемнадцати, и смотрели на тысячи костров в степи. Молчали. И в этом молчании, под чёрным небом, на краю последнего рубежа, было больше правды, чем во всех речах и приказах.
Вершинин поднёс бинокль к глазам. Степь чёрная, бесконечная. И на горизонте — огни. Много. Цепочкой, как бусы на бархате. Далеко, но они были.
Красные.
Они приближались.
И Вершинин стоял на валу, в темноте, под звёздами, и чувствовал, как мир вокруг него сжимается. Крым — ловушка. Море — стена. Вал — последняя черта.
Но стоял. Потому что стоять — единственное, что он умел. Единственное, чему научила война. Единственное, что осталось от того мальчика из Абрамцева.
Честь — это то, что остаётся, когда отнято всё остальное.
Он стоял.